Татьяна Мудрая
Кот-Скиталец

   Зу-н-Нун Мисри рассказал:
   «Странствуя в пустыне, я повстречал женщину. Она спросила меня: «Ты кто?» Я ответил: «Чужак». Тогда она сказала: «Разве рядом с Аллахом Всевышним может быть печаль чужбины?»»
Суфийская притча


   Самый дешевый вид гордости – гордость национальная. Ибо кто ею одержим, обнаруживает этим отсутствие в себе каких-либо индивидуальных качеств, которыми он мог бы гордиться, так как иначе ему незачем было бы хвататься за то, что у него общее с миллионами. У кого есть выдающиеся личные достоинства, тот, напротив, всего яснее видит недостатки своей собственной нации, так как они постоянно у него на глазах. А всякий жалкий бедняга, у которого нет за душой ничего, чем он мог бы гордиться, хватается за последнее средство – гордиться той нацией, к какой именно он принадлежит: это дает ему опору, и вот он с благодарностью готов кулаком и пятой защищать все присущие этой нации недостатки и глупости.
Артур Шопенгауэр. Мир как воля и представление

Глава I. Старорутенская

   Живи в этом мире так, как будто ты чужестранец или путник.
Пророк Мухаммед (из 40 хадисов Ан-Наваби)


   Черная кошка пьёт из лужи с ледком,
   Лопатки торчат бугром.
   Пес-побродяга свернулся на куче подгнившей листвы:
   Осень златая, время тоски. Где мой дом?

   Посреди того, что им наречено, – облупленной многоэтажки с общим бункером и общей кодовой дверью на каждые четыре квартиры – о, этот верный и вечный запах земли и грязи! – возлежу я на древней диван-кровати, в серой паутине то ли ночи, то ли раннего полуутра ножки одра моего проникают вплоть до последнего яруса здешнего мироздания, нанизывая на себя все низлежащие семь этажей с их духом табачного и винного перегара, мочи, заднепроходных газов и смрада сонного дыхания людей; а восьмым по счету – бельэтаж, то бишь нулевой цикл, где ствол моего Одиссеева семейного ложа омывают фекально-подвальные воды, где орошают его бродячие скоты, которые имеют внизу место постоянного проживания: коты и кошки, бомжи и бомжихи, кобели и суки с приплодом, – и где язвят его легкокрылые городские комары и прыткие межсезонные блохи. (Мыши и крысы, по словам моего друга, здесь приходящие – полевые и метровские, то же «метровые». Имеется в виду, очевидно, размер от головы до кончика хвоста.)
   Сверху же нависают надо мной всей чугунной тяжестью воздушно-небесного столба в сто атмосфер другие семь этажей с покрытиями и перекрытиями, вдавливая мои плечи в подушку. Духовный Спитак!
   Только в ответ ему я отзываюсь не одной только болью. Ибо я, расплющенная и смятая, как матрас, в то же время – перешеек между двумя мирами, ближним и дальним, «дунья» и «эхирату». Между смертью и жизнью я сплю и одновременно бодрствую, и трезвение мое остро, как хрустальная игла, и дремота моя призрачна и прозрачна, будто радужная пленка на зацветшей воде старого пруда…
   Воистину, достали меня воды до души моей!
   То был застойный прудок по детскому прозванию «Балатон», с торфяной водицей, что обрела от века роскошный цвет чайной розы. Этой водою, вонючей и мягкой, ополаскивали мне после мыла волосы, чтобы лучше росли и не секлись, и заодно голову. Мозги, я так полагаю, тоже получили свою дозу, и это сказалось на моей дальнейшей способности рассуждать. К сему стих:
 
Чтоб спутешествовать, не нужно, брат, «колес»,
Чтоб воплотить улёт – не надо ероплана
(для особо наивных вариант: не надо даже «плана»).
Проснись и вновь засни ты на заре туманной,
Когда с мозгов всю хмарь полночный ветр унес.
Скажи кому-то: «Господи, услыши:
Я прозябаю здесь и вяну тут.
Мой дом без башни и чердак без крыши,
Там не шуруют серенькие мыши
И даже тараканы не живут.»
 
   Не ахти как складно и наблюдается привычное для моего менталитета смешение стилей – высокого с низким, старославянского с попсовым. Однако суть вопроса выражает, а это есмь главное.
   И впрямь, самое милое для меня время – именно утреннее, между сном и явью, причем как раз в таком порядке. Вечером, когда ты только-только начинаешь уходить от сиюминутной жизни, с нее мигом слетают все пестрые фантики, веселенькие обертки, и за левой ножкой стула с аккуратно сложенным на нем домашним халатом раскрывается некое мрачное зияние. Раззявилась пропасть и посылает тебе садомазохистские кошмары, как в дошкольном детстве, когда у тебя, типичного ребенка страны Рутении, не бывало перед глазами никакой западной продукции, никаких юморных и одновременно жутковатых комиксов и триллеров, а поэтому всю-то ночку напролет гонялись за тобой архаически серьезные персонажи сказок братьев Перро. Сладострастный Волк разевал пасть на твой алый беретик, ищучи тебя скушать, Людоед гонялся за тобой по узким лесным тропам с высоко подъятой дубиной, грозясь насадить на ее конец, а гнусная ухмылочка герцога Синяя Борода скрывала за собой запретную комнату с пауками по углам и кровавыми пятнами на полу – уж не твоими ли?
   Ну и какая радость из того, что за бугром фантики порадужней! Видывали мы и такие. Я помню, как моя дочка собирала их и разглаживала для игры со своими первоклассниками, попутно поедая карамельки из венгерской, что ли, серии «Большой Зоосад», подаренной блатными друзьями отца: то был скрытый двухступенчатый каннибализм, когда меньшого брата оборачивают (от «оборотень») конфетой, завертывают в яркую бумажку и сжирают уже в таком вполне закамуфлированном виде. Куда больше мы с дочерью любили подбирать голые оболочки: эту серию, уже порожнюю, я наловчилась высматривать в траве обочины метров за десять, ибо чего не достигнешь во имя любви к чаду – и зрение нацелишь, и земной поклон сотворишь. Потом мы эти картинки мыли, сушили и оклеивали бандерольками. Учет и конт'оль, това'ищи, учет и конт`оль – вот наша главная рутенская добродетель!
   Поистине, от любой жизни, здешней ли, заграничной, за вычетом фантика остается отнюдь не конфетка: скорее наоборот. Сначала обнаруживается, так сказать, фантик второго рода, неотмытый и грязный; а за ним… Тот же стульчик имени Блэза Паскаля раскачивается, зависая одной ножкой над инфернальною бездной, и экзистенциальные чаяния масс здесь и там, на нашей всеобщей Улице Вязов, выражаются и олицетворяются лупаной харей Фредди Крюгера, что нахально и сладко пялится изо всех углов сразу. Почему никто не догадывается при этом виде ни спрятаться под одеяло с головой, ни выпалить прямо в харю, что она невсамделишная, – не берусь судить.
   Правда, то, что дает Фредди жителям его улицы, а в частности мне, совсем не плохо, по крайней мере, не хуже иного прочего. И служба у меня такая, какая вымечталась, и физический муж был, и платонический любовник, и дочка выросла красивая, способная, с хорошим мужским характером (то есть в равной мере без бабской сентиментальности и без грубости противоположного пола). Все, как и заказывалось судьбе: а что действительность малость потусклей идеала, так на то он и идеал, в самом деле, чтобы пообмараться об жизнь и не высвечивать самоварно.
   Высветиться же или, что одинаково, засветиться – значит потерять маскировку. Маскировка же… Словом, спаси нас, Высокий и Великий, от завистника, который завидует!
   И все-таки… тот привкус, который оставляет на губах этот воплощенный и вочеловеченный идеал… идеал с человеческим лицом… Как говорил наш великий народный поэт-аристократ, мы пьем из чаши бытия с закрытыми глазами – наверное, чтоб не противно было и чтобы не задавать себе вечных вопросов: почему это невозможно низвести идеал на землю без такого вопиющего ущерба? Что такое мы (или, что то же, каков объем понятия «человек» и его границы)? И в чем, растудыть его, смысл того, что человек вообще пьет из чаши, иначе говоря, живет с кое-каким удовольствием, а не сразу, с пеленок, налагает на себя ручки?
   Вот то, что стоит на донышке чаши… Не чаши – любого дня.
   Однако ночью происходит алхимическое очищение: нигредо удивительнейшим образом превращается в альбедо. О Белая Бессонница, темная леди и прекрасная дама моих сонетов! Когда ртутный фонарь светит в окно, подобный пурпурной луне, пьяной луне с подбитым глазом, и гремит во дворе кузовом припоздалый мусоровоз, и выблескивает из оставшейся от прошлого раза поганой кучи чадное рыжее пламя, когда лирически перебрехиваются во дворе пьяницы и собаки, а бродячие тротуарные бабки голосами, отшлифованными в долголетних кухонных прениях, обсуждают последний закон, одобренный президентом и отвергнутый парламентом (или наоборот, что не меняет ровным счетом ничего); тогда…
   Тогда тело мое привычно отключается от зрения, обоняния и слуха, шума и ярости, страсти и гнева и возлежит, еле вздыхая, под простыней, в царстве физического полусна и духовной полусвободы. Мысль моя работает бесконтрольно и безмятежно, и каждую секунду вспыхивают в ней слова, поминутно округляясь в элегантные фразы и ритмические периоды. А когда она вступает в завершенность часа и на циферблате настенных часов длинная, тонкая стрелка накрывает собой коренастую и толстенькую, – тогда вдруг плещут над бездыханной моей плотью крылья иномирного, трансцендентного бытия, куда более весомого и внятного теперь, чем посюсторонняя крысиная, тараканья и человечья суета, чем бремя паскудной нашей рутенской – рутинской – рутинной обыденщины, которая наваливается днем на мою мысль, стоит ей чуть двинуться кверху.
   Мое ночное бытие – оазис тишины посреди праздно и по-пустому суетливого мира, арабская мелодия, которая вливается в ухо бестолковых шумов своей гаммой, выстраивая их согласно звучанию своего внутреннего камертона. Дур муфассал… Или – совершим несколько фантастичное разделение, не вполне соответствующее знакам письма. Вот такое:
   До – харф Даль,
   Ре – харф Рэ,
   Ми – харф Мим,
   Фа – харф Фэ,
   Соль – харф Заль,
   Ля – харф Лям,
   Си – харф Син.
   Сознание мое – тончайшая, вибрирующая нить между обоими мирами, то, что остается за вычетом эго, благой осадок народа Израилева. Явь и сон, жизнь и смерть – что из них есть первое, что – второе? Не различить. Оба мира противостоят – стоят – существуют лишь потому, что у меня бессонница и я грежу. Оба хотят целиком воплотиться через меня – какой одолеет?
   Успокойся. Днем ты не ведаешь, не ощущаешь, не знаешь того, что в твоих силах подарить победу одному из двух миров – не двинув и членом, не шевельнув и ресницей, лишь позволив потоку сна унести тебя вниз по темным кругам мироздания, по виткам великой спирали к ее истоку. Помни, без истока не возникнет дельты!
   Теперь не шевелись, не пробуждай тела и телесности твоих дневных ощущений: не тебя касается ткань, не по твоему лицу струится воздух из полуоткрытого окна. Отрешись от дневных сует – иначе снова проснешься в ложь. Уйди в сон, истинный, сладостный сон, доверься ему, ибо в нем стирается то, чем ты мнишь себя, и остается то, что ты есть на самом деле. Уйди к своему истоку, он – причина тебя. Твое начало прояснит твой конец, придаст завершенность твоему бытию. Играй. Как в раннем детстве, в момент утренней истины, выдумай персонажи, расставь их фигурки на внутреннем экране лобной кости, чуть повыше своих земных глаз. И объявляй начало спектакля.
   Подними себя ввысь, в утро. Доверься утру. Роди себя в утро!
 
   …Занавес поднят.
   …Детство мое, географически отнесенное к стране Рутении, или, в старинных источниках, – Русинии (последнее этимологически производится от местного наименования цвета волос, тогда как первое – от латинского термина, обозначающего однообразие), по большей части протекало во сне, куда то ли я сама себя вгоняла, то ли вгоняли (разумеется, по недомыслию) мои старшие. Но если вы подумали о ежедневной повинности после обеда лежать в кроватке с открытыми глазами и притворяться… Нет, о ней не распространяюсь, хотя она как раз из той оперы. Впрочем, двоякое пребывание в квазибытии – мара в ночи и майя во время дня – существовало одновременно, в качестве двух противоположных сторон одного и того же сна, таковыми не осознаваемых. Если исходить из того, что и наша обыкновенная жизнь нам снится, как говаривал один из учеников знаменитого гуру Гурджиева, причем ее корка, ее оболочка поверх настоящей жизни становится все толще в процессе злоупотребления, – то старания взрослых сводятся к неосознанному гипнотизированию детей, имеющему целью силком втолкнуть, вмылить, так сказать, юных потомков в прелесть и соблазн, овладевшие предками, и заставить разделить это со старшими. А детки инстинктивно пытаются не поддаваться… Много позже я прочла у доктора Спока (модная книга эпохи застоя) о странной привычке грудничков ритмично биться головой о стену или спинку кроватки – это приводило в недоумение и почтенного педиатра, и – несколько раньше – моих юных родителей. Я так думаю, в этом выразилось желание деток выйти из кошмара, пока разумеется, он еще ощущается как кошмар. Лет эдак до шести.
   Кстати о родителях. Священному предопределению довелось немало потрудиться, чтобы согнать их с места исконного проживания (одну – репрессией ее собственного родителя, другого – воинским призывом и Великим Всенародным Побоищем) и вытеснить на самый дальневосточный край рутенского света, чтобы они встретились и зачали меня. Как будто нельзя было добиться этого с куда меньшими затратами… однако ему, провидению, виднее. Во всяком случае, мое первое, полуторагодовалое детское впечатление родом именно с той самой окраины. Торжество зеленого цвета: чьи-то руки несут меня мимо свежеокрашенного забора, стройные штакетины чередуются, как струны арфы, и от этого в моей голове рождается музыка – я верчусь и прыгаю на чужих руках ей в такт.
   Как говорят, очень скоро мы оттуда выехали, повинуясь тяготению центра. До отцовых мест мы не добрались, к материнским не пристали и осели как раз посередке, тем более что то была самая что ни на есть рутенская столица. Точнее, один из ее рабочих пригородов. Сама поездка, очень тягомотная: пароход, поезд, телега, – начисто выпала из моей памяти. Наверное, как нечто малозначащее. И вот я в полупустом доме, где приходится спать на полу; там я и сижу, и танцую на бабкиных коленях. Бабушка была первым существом, которое я постигла, когда мир начал терять свою первоначальную синкретичность и целостность, расчленяясь на отдельных персонажей. Несколько позже в нем появился дед, точнее – отцово-дедовское начало. Дед, моя нянька и утешитель, выделился во время одной из моих частых детских хворей, отец – в связи с дарением плоской белой коробки, на крышке которой были нарисованы рыжие в пятнах гончие; внутри коробки были шоколадные конфеты – редкость из голкондских копей! Ну, а маму я по-настоящему уяснила для себя в миг, который устрашил меня своей необъяснимостью. Визжащий выводок неких грязно-розоватых созданий сокрушил ветхий соседский забор, смерчем пронесся по нашему двору и вогнал меня прямо в ее объятия.
   Стадо буйных поросят было подобием моего детского ада. А преддверием рая – два светлых, золотисто-коричневых ствола «шишкинских» корабельных сосен, которые поднялись прямо напротив нашей калитки. (Литография «Сосновой рощи» была напечатана на бумаге, наклеенной на картон и обведенной дешевой рамкой, и ее мы повесили в гостиной, рядом с другой, где Иван Царевич увозит задумчиво спящую царевну на огромном, как добрый мул, Сером Волке, иронически свесившем на сторону алый язык.) Сосны – любимое пристанище, блаженное место для игр, целым сонмом шагов отделенное от нашего дома: там начиналась моя робинзонада, там, в песчаном углублении меж корней, я чувствовала себя счастливо укрытой от нудной повинности дневного сна, умывания холодной водой из горсти, от колючего ворота домотканых свитеров и стеснения чулочных резинок, притянувших чулки к лифчику; избежавшей каторги нескончаемого триединого кормления, плена гигиенически полезных предписаний, кабалы всеобщей и вечной любви.
   Здесь, вне зависимости от земных времен, пребывало лето; часы и дни тянулись неторопливо и бесконечно, и на лужайке позади сосен из года в год выбрасывала пышный колосок неприхотливая трава для игры в «петушка-курочку», из века в век пушистый лист манжетки рождал для меня драгоценную каплю радужной росы, округло искрящуюся в его пазухе. Истинная жизнь стояла здесь посреди, как озеро чистой воды; только вот она все отдалялась от меня и отдалялась, уходила за некий невидимый покров. Поначалу, чтобы разорвать его, хватило бы разок перевернуться через голову каким-то диковинным образом, возможным и невозможным одновременно. Сей акробатический этюд был для меня недостижим и в своем стандартном варианте – я не очень-то была ловка. Как-то, оступившись на чердачной лестнице, я раз пять-шесть… но об этом как-нибудь в другой раз, уж больно жутким ревом это для меня закончилось.
   Итак, мне оставалось просто играть: стрелять из бузиновой дудки ее же зелеными соцветиями, сгребать траву на корм неведомым и невидимым зверям (что поделаешь, дети – ужасные гусеницы от природы). И пить кипяченую воду из любимой банки изжелта-зеленого стекла, на боку, у самого донышка которой угадывалась женская головка в профиль, с распущенными волосами – такой был необычный изъян в работе стеклодува. Я категорически отказывалась пить из иного стекла, белого ли, голубого или классически бутылочного, – пока это не разбилось. Потому что знание о том, по-другую-сторону-стоящем, настоящем и вечнозеленом мире было записано именно в этой воде, как и в запахе чуть примятой травы, в дуновении тягучего ветра, теплого, сильного, сухого, как руки моего деда, в пышном белом и дюралевом рокоте рукотворного небесного шмеля – примете ясного полдня. Даже во время зимней чистоты и белизны лес потаенно дышал горним теплом. Сотворить в этой малой вселенной переворот, как и объяснить его насущность другим: родителям, приятелям по игре, – для этого были необходимы иные знаки, как бы светящиеся изнутри; слова-перевертыши, фразы, изогнутые, как лист Мебиуса (нехитрый фокус, который показал мне муж моей бабки), голографически причудливые жесты.
   Этот мир постоянно вспухал, прорастал, плодоносил образами. Легкий очерк той самой женской головки, которую не видел никто, кроме меня; зыбкие узоры на старомодном коврике, что расположился над моей кроваткой и провожал меня в каждое сонное странствие – лучше всего было следить за их перерождением тогда, когда я лишь притворялась, что сплю; теневые пятна на обоях и клочки чистого цвета на книжной картинке (лимонный цвет на исподе кафтана Ивана-Царевича, который бежит за каретой, увозящей от него Царевну-Лягушку), которые прямо-таки завораживали, – все это разрасталось, заполняя собой податливое воображение.
   Две стороны этой образности. День – сияние времен, дружелюбие пространства, открытость души, счастливое одиночество среди близких. И в противовес – клубящийся ужас ночи, когда бесформенная и вязкая тьма порождает чудищ: зубастые пасти, волчьи глаза, драконьи изгибы и шипы. Ибо зло, не имеющее облика, куда невыносимее, я это знаю тоже: мой страх перед этими тварями куда сильнее их уродства. А предвкушение куда хуже самого страха: вот они свились в невидимый клубок у печной дверцы, за поддувалом, внутри железного листа, что на полу, и затаились, ждут, пока заснут дед и бабушка, которые спят рядом со мной в крохотной комнатенке; ждут, чтобы просочиться наружу.
   Ради своего спасения я представляю, что забралась в ноги моим старшим и свернулась наподобие котенка. На самом деле это мне запрещено, а теперь там вообще нет места – я выросла; но все-таки страхи отчасти уходят, жуткие образы растворяются в том, что их породило. Зато теперь через полуоткрытую дверь соседней каморки (там у нас умывальник и столовая) на фоне тускло светящегося окна замаячили два бледных силуэта: один садится на воздух, другой беззвучно говорит с ним, сопровождая слова какой-то удивительно плавной, текучей жестикуляцией. Зрелище тоже не из обыкновенных; но я успокаиваю себя тем, что это отец и мама, наверняка зная, – нет, не они, слишком красивы. Однако эти двое приносят избавление и сон.
   А утром, на ясном свету, желтое байковое покрывальце на спинке моей кровати становится местом для спектакля. Бабушкин узкий самошитный лифчик красного цвета – молодая супруга, а ее же широкие и длиной по колено черные трусы – пожилой муж. Следует комическая сценка на два голоса, умеренно фривольная (что вы хотите, мне едва пять лет от роду): он ее ревнует, она дуется и кокетничает, он прощает и зазывает к себе в объятия, но она, к сожалению, не может двинуться с места, потому что отлучился кукловод… Тут сцена вздрагивает от грохота охапки поленьев, которую дедусь обрушил на жестяной под нашей печки-голландки. С визгом распахивается дверца, принимая новую пищу своему пламени. Рука кукольника снимает фигурки с рампы: до сих пор бабушка собирала завтрак полуодетой, в кофте поверх байковой мужской сорочки, заменяющей ей ночную рубашку. Мигом разогревается плита голландки, а на ней чайник – вставай умываться, соня!
   И вот утро разворачивается в день. В нем все чаще не я леплю, к добру или худу, а он сам меня лепит. Впрочем, дневная реальность с ее собственными ужасами и очарованием, колоколами и звонами, тоской и счастьем – сама пока еще пластична и не закостенела, не закоснела, не оплотнилась, прозрачна почти без тусклоты и состоит из воздуха, а не из глины, как мир больших людей, и царство моей радости пока еще видно через нее и имеет над нею власть.
   Постепенно, день за днем, месяц за месяцем, отходят от меня ночные мороки: я адаптируюсь, приобретаю иммунитет, осваиваюсь в приданном мне, невсамделишном этом мире – верный знак того, что близок час, когда эта невсамделишность беспрекословно овладеет мной. Уже и сама я склонна принять обманку за истинное лицо, счесть ад если не раем, то, по крайней мере, тем, что только и дано нам в опыте, а остальное чушь, как учат нас в нашей родной рутенской школе! (Вопрос в сторону: терпели бы мы так безропотно наш бытовой ад, если бы сквозь него хоть изредка не просвечивало рая?)
   …А сосны и луг за ними постепенно выцветают. Одно из деревьев совсем засохло, его спилили и даже корни выкорчевали из сухой земли. И все же, и все же…
   Безбрежное одиночество зимнего двора, снежные крепости и дома с ледяным катком вместо пола, которые сооружаем мы вместе с дедом; пологая горка для санок, у них спинка и мягкое сиденье, обтянутое куском диванной обивки; постаревшая новогодняя елка с полуосыпанной хвоей, но зато с игрушками из разноцветного льда – тоже дедова затея. Как бы составленные из полупрозрачных шариков купола природных ледяных линз, крышки над миниатюрными пещерами, вытаявшими в снегу от январского солнца: внутри чудится иногда бесцветное кристаллическое растеньице, то ли мох, то ли цветок. (Так зрение мое, пытаясь убежать, погружается в микромир.) А позже – весенние ручьи, ради которых я пробиваю канавки и туннели в твердом снегу, зачастую – в стене моего полуобрушенного ледяного дома; сосульки, звенящие хрустальной капелью, и под ними – чистейшие глубокие лужицы, озерца в бисерной оправе; и шалое апрельское солнце пляшет в небе. От него вытаяли стружки и опилки от осенних дров. Гора талого снега, сброшенного с крыши, возвышается, как эскимосское иглу. Посреди влажной белой равнины – квадратные плоты: летом, когда просохнет, будем новый забор на столбы поднимать. А в летней сараюшке на столе, крытом клеенкой, – кружка молока с булкой и глотком свежего воздуха – чтобы не уходить для еды в дом. Все это опять же выдумал и обеспечил дед.
   …Узкоглазый и смуглый, черноволосый и тихий нравом. Он чуть косолапил и сутулился, хотя в те времена еще вовсе не был стар. Все мое детство проходило под знаком деда: его постоянно ровного, негромкого голоса, его всегдашней лаконичности эмоций – ни улыбки, ни крика, ни взмаха рукой. Он сопровождал меня в школу и из школы, водил на выставки и гулянья, охранял и одевал, молча сидел рядом, вдохновляя на свершение домашних заданий; щедрая его фантазия в дни моих болезней творила удивительные игрушки изо всякой бытовой чепухи. Я помню крошечные резиновые шарики из останков большого, купленного в ноябре для октябрьской демонстрации, но тотчас же бесславно и с конфузным треском погибшего, – ими играли в воздушное бильбоке; пульверизатор из жестяных трубочек, поставленных углом; книжку-мультяшку с бегущим человечком, нарисованным на корешке старого отрывного календаря; «всамделишное кино» на обратной стороне бумажной ленты, опоясывавшей ранее буханку черного хлеба – его следовало поместить между абажуром горящей лампы и стеной, но не просто, а с каким-то хитрым изворотом. Можно было поклясться, что этот меланхолик и флегматик играл в свои выдумки так же увлеченно, как и я – так он ограждал ребенка и во мне, и в самом себе.
   Словом, все прочие были взрослыми, а дед – он был дедом. Все были по одну сторону, мы двое по другую. Все прочие казались – он был. Бог знает, что творилось в его голове и груди при соприкосновении с любимой бабушкой: это сплошь и рядом оказывалось такой же тайной для всех, как и его истинные вкусы и пристрастия. Она, крошечная и верткая, точно капля ртути, язвительная, как шпанская мушка, встревала во все домашние дела и вскорости наладила их так, что на ней одной всё и держалось. Визгливым голоском воспитывала меня и вечно безропотного и безгласного деда. Выносила помойные ведра и домашние тяготы, вытрясала душу из резиновых ковриков, тряпочных половиков и своих близких. Обирала голой влажной рукой или тряпицей размером с носовой платок ковровые дорожки – первую ласточку нашего тощего благосостояния. Изводила мужа, дочь, зятя, внучку соседей и продукты. Исхитрялась покупать хорошее мясо по цене едва ли не требухи, экономя копейки – неимоверное и немыслимое искусство в те времена, когда все съестное было почти одинаково дешевым и одинаково скверным. За дефицитом кастрюль, и алюминиевых, и особо эмалированных, томила вчерашнюю картошку или кашу в наружном футляре от списанного прибора, который дедусь притащил из своего кабинета физики – ибо дед зарабатывал на жизнь учительством. (Этот цилиндрический сосуд, крапчато-голубоватый внутри и бугристо-коричневый снаружи, так прочно ассоциировался у меня не с точными науками, а с подгорелой пшенкой, что на лабораторных работах пятого класса я неизменно фыркала от одного слова «калориметр».)