Раз в году, весной, для молодежи наступало время заключения брачных союзов, и тогда во всем блеске и отточенности разворачивалось телесное мастерство молодых Псов: шуточные поединки и сражения армий перемежались бегом через заросли и танцем на круглой арене. Честь выбора принадлежала даме, по крайней мере, в первый раз: вторичные браки – более по нужде, чем по сердечной склонности, – иногда заключались, но не служили поводом для такого глобального торжества.
   Мунки, при всей прыткости ума, служили руками кхондов и отчасти сукков. Последние жили в отдалении и большей частью были вынуждены обходиться как-то иначе. Обезьяны трудились весь световой день, с утра до ночи, и с утра до ночи двигались их виртуозные, длинные, изящные пальцы, – которых, в сущности, было не десять, а двадцать у каждого, – строгая, обтесывая, вытягивая пряжу из кхондского пушного подшерстка, лепя глину и вращая жернова и точильные круги. Их живой, подвижный разум казался незаменим в изобретении новых вещей: особенно отличались они в ткацком и ювелирном мастерстве. Конечно, они же, когда приходилось, промышляли собирательством, готовили пищу, но без того энтузиазма. Все занятия ремеслом на грани искусства казались им, на мой поверхностный взгляд, легки – они поистине вытанцовывали жизнь, как первобытную ритуальную пляску.
   Кстати замечу следующее. Кхонды на фоне повальной деловитости мунков казались мне вначале аристократами и бездельниками (забегая вперед, скажу, что первое было верно, второе – нет), но рутенские клише здесь оказались непригодны. Они и наряжались не так пестро, и цель преследовали иную: их драгоценности, откованные ли из золотой и серебряной нити и украшенные самоцветами, плетеные ли из кожаных ремешков вперемежку с крашеными семенами, – служили для медитации.
   В работе мунков не было резкого деления на мужскую и женскую – вроде бы даже физически они не слишком разнились. Муж и жена трудились рядом: тот, кто был менее искусен или более силен, помогал. Символом этого племени было Сплетение. Недаром сами их жилища были свиты из прутьев! Племя – большая семья, пронизанная сложнейшими нитями родства и свойства, из которой не очень рельефно выделились супружеские пары; едва подросшие и взрослые дети подчиняются племени скорее, чем родителям, хотя почитание «зачавшему и выведшей в свет» сохранялось на всю жизнь. Ребенок мунков всегда оставался им для своих родителей, даже если у него пошла седина по всему телу.
   Когда какому-нибудь обезьяну занадобливалось жениться, брачных сезонов не соблюдали. Устраивались смотрины и сговор, в которых участвовало все безбрежное мунковское семейство и даже все наличное племя – уже в качестве наблюдателей, депутатов без права решающего голоса. Длилось это, по неписаной традиции, ровно сутки, которые и выкраивались с некоторым трудом. Состязания в ораторском искусстве, имевшие место быть, во многих смыслах стоили кхондского Большого Гона. Если они заканчивались согласием, родне девушки платили выкуп, а жених и невеста обменивались подарками – обычно тяжеловесными медальонами на цепи, которые ни он, ни она потом почти не носили, однако хранили тщательно, всю жизнь, как символ нелегко завоеванной победы, талисман, приносящий удачу в браке…
   Но нередко группа сотоварищей-одногодков, стакнувшись, похищала девицу прямо из-под носа родни, и чем нахальнее это было оформлено, тем для молодежи почетнее. Великолепный повод поразмяться, наставить и заработать уйму полновесных синяков наилучшей чеканки! Щедро лились кровь из царапин и виртуозные поношения изо ртов – но ни членовредительства, ни похабства, ни даже недовольства сроду ни у кого не наблюдалось. Даже у невесты, чьего согласия вроде бы не испрашивали: в любом случае похищение оставалось для нее одним из самых ярких жизненных воспоминаний. Вот только выкуп родителям в случае покражи существенно снижался: из него жених и его шайка вычитали в свою пользу отступное. Без того невесту не отпускали домой, а значит, и свадьбы нельзя было сыграть во всю ширь – но какой же мунк не любит погулять на законном основании!
   (Сейчас, преисполнившись жизненного опыта, я думаю, что умыкали по большей части некрасивых – дабы придать им веса и значимости в их собственных глазах.)
   Теперь о сукках.
   То, что кабаны были сторожевым войском, пограничными отрядами, разумелось само собой, но было отнюдь не главным в зыбком равновесии здешнего мира. Пусть клыки их были боевым тараном, темперамент – неукротимой молнией, интеллект – взрывчаткой; пускай непомерная сила их не шла ни в какое сравнение ни с мункской, ни даже с волчьей – настоящая роль их в сообществе была самая что ни на есть мирная: быть поварами, парфюмерами, лекарями. Это были химики – в средневековом, а не рутенском смысле этого слова. Хирургией, правда, занимались под их надзором мунки, да и стряпали тоже они: типичные «кухарки за повара».
   Кулинария была суккским коньком. Приправы могли стократно усилить природный вкус или неузнаваемо изменить; особое мастерство требовалось, чтобы не просто гармонично соединить разнородное, что-то оттенив, иное ослабив, но сплести все обонятельные и вкусовые оттенки в единое целое. Сукки самолично, не доверяя никому, выкапывали корни и травки своим архичувствительным носом (я не осмеливаюсь назвать его рылом). Посреди нежного «пятака» или, пожалуй, короткого хобота, у них был то ли присосок, то ли палец – тоже вроде как у слона.
   Их особенное искусство было востребовано в основном утонченными мунками – кхонды предпочитали простую еду с чистым вкусом, дабы не отвлекала от медитаций. Я, по причине неразвитости вкусовых сосочков и нюхательных бугорков, присоединилась к последней пищевой традиции, тем более, что вкусы во всей триаде были, как я сказала, сугубо вегетарианскими. Однако позже, когда я стала меньше кормить моих двояшек грудью, сукки разработали для меня эталон питания: чтобы я получала максимум пользы и удовольствия и незаметно для себя самой приобретала свой неповторимый аромат, визитную карточку кхондской женщины, в каковых я, оказывается, теперь числилась… Кабаны умели отделить то, что на пользу и что целебно, от клонящегося к закату, которое поэтому могло быть употреблено без вреда для природного равновесия; и точно различали достигшее полной зрелости и то, что уже носит в себе свою гибель. «Глотать смерть» было делом рискованным и никому не позволялось, кроме самих сукков. Еще они остерегали других соплеменников от поедания корней и толстого стебля. Плод и лист со спорами и семенем, в отличие от главного жизненного протока, не гибнут, проходя через тебя, напротив: обогащается их способность произвести новую жизнь. Трава подобна шерсти – опадает и прорастает заново… И не бери того, что мало, пользуйся от изобилия, учили кабаны. Численность и распространение вида они определяли не на глазок, как мунки, не интуитивным счетом, как кхонды; просто ощущали, как озеро на лесной прогалине, как лагуну согретой воды посреди холодной, как рыбьи косяки в океане. Как множество связей, паутину натянутых и трепещущих нитей: сукки умели уклоняться от них, не разрывая. Как облако меченых атомов – они умели отобрать их поодиночке.
   Нужно ли как-то особо комментировать их медицинские умения? Если говорить начистоту, Триада почти не знала болезней. Наполовину предсказанная смерть той бедняжки, матери моего приемыша, была следствием пожилого возраста и сердечной слабости, от которых никто не мог уже уберечь упрямицу.
   Прозвище сукков было «корнезнатцы», а тайным смыслом его – то, что они видели корень вещи так же точно, как волкопсы – сущность любого явления. Мунки, эстеты и верхогляды, не обижались на свою репутацию, однако в отместку всячески подтрунивали над кабанами: немного из-за плохого, резкого их запаха, который те вечно перебивали отдушками, не в силах навсегда изменить, больше – из-за своеобразно понимаемой семейственности. Сукки были, в отличие от прочих племен, полигамны и водили за собой гарем из двух-трех, а то и более, женщин с детишками. Холостяков, в отличие от кхондов, среди них почти не было – девочки рождались в избытке, появление на свет ребенка мужского пола считалось великой удачей. Семьи сукков, в отличие от кхондских, были не маленькие, однако и «сплетения» мунков их вовсе не прельщали. Центром семьи был сильный муж во цвете лет, женщин и стариков любили, но главенства над собой не давали никогда.
   Иерархия племен оригинально отразилась и в способе расселения. Как я уже говорила, «верхогляды» и свободные художники мунки взирали на мир свысока. Гнезда среди гигантских ветвей – непроницаемые для дождя, уютные раковины о двух створках, иногда промазанные изнутри глиной; прутья сплетались вокруг живой основы гнезда семейным, фамильным, клановым узором, как мне сказали, более четко повторенным на крышке, где не было нужды огибать и щадить центральную ветвь, «мать гнезда». Внутри, на мягких коврах и крашеных войлоках, попискивали детеныши, ворковали их матери, к вечеру оттуда доносился гортанный, звонкий говор мужчин. Днем почти никого не тянуло под семейный кров – теснота внутри была жуткая. Спасибо, хоть воздух постоянно был свежий и легкий.
   Сукки, понятное дело, зарывались в землю; под свои крытые лежбища использовали ямы от сваленных ветром деревьев, провалы и промоины в почве, норы, образованные самой природой – оставалось только навести свод из корья, укрепить лаз ивовыми дугами. Верхняя вода проникала вовнутрь не более, чем в гнезда мунков, благодаря хитроумному плетению, выверенному углу наклона. Но внизу был не ветер, а влажная земля, войлоки не годились, прели, поэтому в дело шли толстые маты и циновки из болотной травы. И хотя запахи здесь господствовали, благодаря умению наших парфюмеров, самые изысканные, мне поначалу всё чудился бодрящий дух кондовой рутенской деревни…
   А вот жилище кхондов заслуживало особой хвалы и слов о «золотой середине». И понятно: если другим племенам необходимо было лишь место для ночевки, то волкам, как головным, – простор для гостевания, для совета, для полного смыслом и символикой сбора всех трех племен вокруг дома вождя. Цилиндрические в сечении, с шатровым верхом, хижины были без окон, свет и воздух попадали сквозь тонкую щель между стеной и накатом гонтовой крыши, но их казалось в избытке: так светлы и чисты были дранки, такой медовый дух шел от дощечек, которые плотно подгонялись друг к другу. Такое жилище было на деревянном же каркасе и легко собиралось – неоценимое преимущество для любителей кочевья. (Ведь Триада, как вы могли догадаться, была народом кочевым, не желавшим обременять собой землю в одном месте. Норы, да и поднебесные ракушки, конечно, перевозить никто не пытался – стояли порожние до времени возвращения перелетных хозяев.) Пол у кхондов делался глинобитный, реже – из плоских каменных плит, но самым шиком были керамические многогранники, которые особые любители прекрасного возили с собой на волокушах. Сверху них постилались войлоки, не четкие и нарядные по рисунку, как в гнездах, но состоящие из неярких абстрактных фигур, как бы плывущих, перетекающих друг в друга. Две-три постели располагались по кругу, одним боком к чудесному огню, который горел в неглубокой чаше и накрывался на ночь колпаком. Дым уходил в потолок, но не чернил его золой, а как бы прокапчивал до смуглого оттенка. И бронза почему-то не жгла, хотя ее тепло в первые ночные часы было нелегко вынести. Слово такое, я думаю, знали мои хозяева.
   Кровати были устроены на индейский манер – матрас лежал на упругой сетке из волокон, подвешенной на коротких колышках, чтобы снизу сушило и продувало. Именно тут я и спала на спине, зарывшись в бесчисленные легкие покрывала, и дети прижимались ко мне: дочка с левого, кхондский детеныш – с правого бока, – переползали через мой живот, едва проснувшись от яркого здешнего солнышка. И охранял меня тот, которому с первого дня дала я прозвище «Великий Вождь»: может быть, и не великий, но бесспорный вожак всего племени кхондов и, значит, всей Триады.
   Почему я с первого часу поняла мое жилище как улей? Ясное дело, из-за сот, четырехугольных ниш, покрывающих стены, как в старинных дворцах суахили. Одновременно они служили каркасом. Это переплетение длинных досок, идущих в обоих направлениях, во всем богатстве древесных оттенков: рубинового и янтарного, сероватого и розового, кремового и черного, как гагат, – само по себе было украшением, а еще внутри, открыто или – реже – за узорной дверцей хранились покрывала из некрашеной кхондской шерсти, рисунок на которых был составлен из нескольких тонов, подушки и перины как бы из гагачьего пуха или семян большого одуванчика, сумки и коробья из лубяного волокна, глиняная, бронзовая и даже серебряная посуда, но больше всего деревянной, которая ценилась своей способностью удерживать запахи. Все это еще напоминало мне Дальний Восток своим примитивным внешне, но тонко рассчитанным изяществом.
   Стоял тут и сундук. Когда мунки увидели, что мое «крупное украшение» или «съемная шкура» меня тяготит, то сразу же соткали мне облегченную копию в духе наивного примитивизма, а позже начали мастерить изделия фантастически красивые, удобные и вполне уместные в здешних субтропиках. Похоже, идея одежды как всецелого покрытия посещала их и раньше. Были тут, конечно, и всякие подвески-привески на шею, лоб, запястья и талию, но я даже не знала, что куда вздеть: как оказалось, существовала целая система ношения на себе ритуальных безделушек, которые давали информацию о хозяине. Наверное, я и в целом казалась им не столько одетой в моем понимании, то есть не голой, сколько тяжеловесно и «крупноблочно», так сказать, наряженной.
   Ну, вот эти вещи и сложили в специальное вместилище из розового дерева с инкрустацией, раскладывающееся лесенкой, будто шкатулка для рукоделия – такая была у моей покойной тетушки, – но, ясное дело, куда больше.
   Побывала здесь одно время и колыбель такого же романтически-поросячьего тона, куда попытались было поместить мою дочь (знали, однако, повадки древнегреческих ощипанных куриц; откуда вот только). Но ее братец, который рос как на дрожжах, а вместе с ним – его родные и молочные братья и сестры мигом поналезли туда вслед за ней и устроили внутри веселую щенячью свалку. Тем дело и кончилось, и уж больше никто не поднимал вопроса о раздельном с матерью сне, гигиене, кормлении по часам и прочих требованиях великой рутенской цивилизации.
   О существовании такой моральной ценности, как специальный закрытый сортир, в Лесу не подозревали тоже. Вазы, судна и прочие специзделия тонкого ремесла с иронико-фаллической символикой служили удобству, особенно в ночное или холодное время (время «пения воды» или «водной беседы»), а так все народы бегали до ветру. Однако следы жизнедеятельности, даже, в конечном счете, кабаньи, обладали нерезким запахом наподобие мускусного, природа легко приспосабливала их к своему делу, а утилитарную нагрузку они несли немаловажную. Когда мне срочно занадобливалось выйти за пределы естественной границы поселения, я продиралась буквально через частокол самых разнообразных меток с риском вляпаться. Для всех прочих проблемы не существовало, и над моим грубым нюхом все время добродушно посмеивались.
   Много позже, когда схлынуло первое очарование кхондским бытом, я научилась вдобавок ценить и непоказную грубость естества, которую подчеркивали в своем быту сукки. Их жилища воплощали в себе, так сказать, «чистую идею землянки», не артефакта, как волчьи, но едва ли не полнейшей нетронутости природного начала, пребывания в материнском лоне.
   Я полюбила гостить в тесном (буквально) кругу их гаремов, ловить неразвитым чутьем терпкие запахи земли, вывернутой наизнанку, ее травность (или травизну?) и почвенность. Есть вместе с ними из широкого и плоского блюда, усевшись вкруговую, боком к боку, без чинов – между самкой и подсвинком, пока хозяин, его отец и мамаша, жены и дети деликатно разбираются в груде еды нежными пятачками – инструментом куда более тонким, чем концы моих пальцев. Еда эта не размешана, поделена на островки вкуса, и схватить ее ртом или пригоршней значило совсем не уважать мастерство хозяйки.
   И к мункам я решилась, наконец, взобраться. Их идея – идея совершенного гнезда, переплетения как прутьев, так и семейных связей, сложнейшие определения родства, обычай их с акцентом на внешней изощренности, многоцветии и многозвучии, на отсутствие шор, фильтров для впечатлений – более всего роднила их с богемой как с родством не столько по крови, сколько по духу. Они – ювелиры и краснодеревщики – переделывали в свои изделия тяжелое сырье, добытое другими (а кем? Не знаю), но сырьем, вернее – пробным камнем искусства, полигоном творческих возможностей – была и сама их жизнь. Кхонды и сукки получали уже самую квинтэссенцию мункского мастерства.
   Мунки жили беспорядочнее всех в Триаде, но это было кипение жизни в искусстве. Сукки были внешне грубы – из желания выявить суть.
   А кхонды? Кхонды владели и тем, и этим ремеслом. Обладали тайной и умением срединного пути. Пылание мунков, благородная сдержанность кабанов были для них не целью, а средством бытия.
   Я же… Я любила кхондов больше всех прочих. Да что там, я и вправду становилась одной из их племени, как хотели того и сукки, и мунки. И чем более сокрушалась о своей немоте, о своем несовершенстве, тем проще его побеждала.
   Ведь жила-то я пока во многом рутенскими представлениями, которые засели где-то на уровне подсознания: это вроде бы именуется ментальностью. Благодаря этому чистосердечно радовалась сущим для Триады пустякам: тому, что меня исправно кормят, моют и выгуливают, стирают пеленки дочери с мылом, по-древнеримски вонючим (на самом деле – обеззараживающим, в ароматах и умягчителях они знали толк), что в нашем доме ровно столько гостей – моих кхондских сестер с детишками, – сколько мне по душе и не в тягость, что дети наши совсем не капризничают, потому что все их желания исполняются сразу. Ни тоски, ни депрессии, столь обыкновенных у человеческих родильниц, я не испытывала.
   Как я узнала эти этнографические детали, не понимая языка, спросите вы? Да, пожалуй, именно благодаря тому, что не стояло между мной и Триадой этой грубой и ущербной, двойной (вокруг самого говорящего и вокруг того, кто слушает) оболочки, которая, создавая иллюзию понимания, прячет от одного племени жизнь другого. Образы, жесты, ситуации… Театральные миниатюры, которые разыгрывались женщинами в мою честь… Понимание на уровне системы первородных образов, которая еще не закована в броню, не расчленена сетью понятий. Хотя меня начали обучать настоящему языку Триады практически сразу, когда я еще не догадывалась, что это вот и есть – язык. Псы-холостяки, которые устраивались ради нашей с Вождем охраны по ту сторону частой решетки, что служила нам дверью, а по эту сторону – нянюшки-обезьяны перебрасывались между собой тихими, четкими фразами, то и дело являлись кхондские матери – по первому впечатлению, чтобы надавать нянькам благих советов – а моя дочь лежала у моего сонного бока, смирно сопя носиком, возилась на полянке перед домом Отца-Моего-Сына, барахталась посреди мохнатых тел, повизгивая и лепеча, дергая за уши, гривки и хвосты, обмениваясь тычками и царапинами… и не только ими… Все это входило в мой открытый слух, проникало через зрачки и поры кожи, оседало на поверхности души; и я училась так же точно, как мои дети.
   Теплая возня на моих коленях, влажные носишки, из которых в жару каплет чистая влага, вкрадчивые язычки, полная охапка зверенышей, своих и чужих, молочных и кровных братьев и сестриц. Их матери добры и серьезны, они повторяют свои слова, они испускают запахи, перебрасывают мосты аналогий между реалиями и накидывают на них оболочки общих понятий, выделяют смысловые грани и стирают смысловые границы. Это урок любви, урок в любви…
   И все-таки первый настоящий урок дал мне мой Вождь.
   – Арр-кк-хха, – рыкнул он прямо мне в лицо, возлежа на постели рядом со мной, сидящей свесивши ноги; и жарким духом псины повеяло из его алой пасти.
   – Аркка, – повторила я, догадываясь, чего от меня ждут. Он молчал.
   – Арккха, – на сей раз я раскатила «р» и буквально выкашляла это последнее «кх».
   – Арркхха, – удовлетворенно сказал он и перестал благоухать. Считай, конец передачи…
   Потом он царственно наклонил голову и лизнул своего сына, который спал на моих коленях.
   – Арр-тхх-аа-нг.
   – Ах, так это Артан. Легко запомнить, Арданом звали соседского овчара-южака в бытность мою рутенкой, – пошутила я, ощутив на губах как бы молочный запах чуть картавого «р», совсем иного, чем в первом слове, и носового «н»: будто лопнул пузырь на молочной каше. – Произношение потом доведем до кондиции. Да, кстати, Артханг – это навечно или, как у наших лесных народов «Ункас» или «Ути» – первое имя мальчика?
   Шутка до него не дошла явно – я, понятное дело, говорила на своем личном языке; однако Арккха все равно ухмыльнулся во весь оскал и нюхнул голое плечико моей дочери. Она проснулась, радостно пискнула и мигом уцапала хозяина за бакенбарду.
   – С-р-н, – пробурчал он, норовя высвободиться.
   – Серена – покой, serenity. Имя хорошо давать сорванцам в качестве благого пожелания. Или это знак величия – «Серениссима» ведь имя Венеции. Может быть, это еще и сиринга, тростник или свирель. Вот никаких сирен-обольстительниц или сказочных птиц Сиринов нам не требуется, верно?
   Арккха мотнул башкой из стороны в сторону, будто соглашаясь, тихо присвистнул, как ветер в осоке, – и я ощутила свежий запах бегучей воды, дыхание здешних пурпурных кувшинок, которое этот ветер разогнал по округе, резкий шелест гигантских крыл над ночным заливом неведомого мне моря. Так я узнала три самых главных для меня слова и одновременно поняла самую непередаваемую суть лесного языка, в котором звук двигался параллельно с запахами, которые имитировались, а, может быть, и отчасти вызывались в сознании слушающего, рождая образ. Здесь говорили и познавали поистине всем телом.
   – А я Татьяна. Тха-тти-анна, – представилась я впервые в здешней моей жизни. Ранее это казалось мне маловажным. – Любопытно, как ты это проодорируешь, старина, я-то ведь не умею.
   Он еще раз улыбнулся и пуще прежнего стал похож на лихого и видавшего виды дворнягу.
   – Значит, не заслужила я еще прозвания от вас, – сказала я. – Ну не беда. Главное – чтобы детки были здоровы.
   Скоро я окончательно уверилась и в том, что ребятишки мои крепко держатся на этом свете. И с тех пор во мне произошла как бы подвижка весеннего льда: ушла последняя, подспудная тревога, язык обрушился на меня подобно водному каскаду, звук и запах сливались с интонацией, причудливая архитектура фразовых периодов звенела капелью из сосульки под мартовской крышей, гнев и приязнь, грубоватый юмор и утонченная ирония (иголка в душистом стоге сена), ласка старших и задиристое преклонение младших роняли переливчатые тени…
   Так во время «водной беседы» мы набивались в дома, закрывали почти все продухи под крышей пластинами из горного хрусталя или аметиста, в очаг ставили огромный бронзовый котел – собирать мягкую воду – и слушали уже не болтовню дождя, но дрожащий на ветру голос самоцвета, но ясный колокольный звон округлой медной ноты. Язык Леса.
   Усвоить подобное говорение казалось невозможным, но если нельзя выпить реку ртом, можно просто погрузиться в нее всем телом.
   Прежний мой язык, привычные лексемы вместе с теми образами, которые они ограничивали и маркировали, да и сами образы оказались в конце концов настолько неприложимы к теперешней реальности, что впору было бы совсем их отбросить, если бы не попытка описать ее для другого – именно для вас, мой невидимый и неведомый читатель.
   Начнем с того, что слово «Триада», «Троица», «Тройчатка», хотя и было мною выдуманным, имело за собой верно угаданный образ троякого листка, подобного нашему клеверу. Этот лист плавных очертаний касался окружности лишь тремя точками, но мог быть вписан в нее бессчетное число раз, так что внутреннее и внешнее были равны друг другу. Одно было равно трем, а три порождало целый океан пульсирующего зеленого цвета, который то растекался внутри всего периметра, то схлопывался в точку на нем.
   Ряд других ошибок, обусловленных стереотипами моей второй сигнальной системы. Я определила здешних Живущих как травоядных. Тогда почему кхонды – не лысые, как перуанские собачки, а довольно-таки мохнаты? Если и они, и их спутники существуют за счет примитивного первобытного собирательства (полей и в самом деле не было или почти не было, лекарственные лужайки и те скорее оберегали, чем культивировали), то как они не истощили растительность во всей, пусть и весьма обширной, зоне своего кочевья? Ведь известно, что их способ жизни требует пространств.
   Оказалось, вовсе даже не требует: кочуют они и то более для смены впечатлений, ибо информационный голод для них куда более страшен, чем плотский. Изобилие Леса не умело истощаться, он дружил с моими соплеменниками и в те плоды, зерна и листья, что отдавал им по доброй воле, щедрой рукой вкладывал необходимое.