Витя потерял Борьку, когда они оказались на улице среди возов и людей. Но Вите было не до Борьки. Гул и грохот стрельбы тут, внизу, были гораздо страшнее, и люди кричали еще больше. Витя примчался домой в самый раз. С опухшими от слез глазами, мать едва взглянула на него и закричала:
   - Где же ты был, дядя Костя уже приехал. Бери скорее эту кошелку. Скорее, надо уезжать. Немцы идут...
   - Мама, - сказал он, - я их видел. Мама, не бойся, это карлики...
   Но мать его не слушала. Она бежала уже на крыльцо, нагруженная узлами, и за спиной ее висел мешок. На улице стоял грузовик.
   Дядя Костя усаживал женщин и детей в грузовик и, весь в пыли - усы его были в белой пыли, - говорил:
   - Не торопитесь, все усядутся, все. Не оставим вас, не бойтесь...
   Шофер заводил машину. И когда Витина мама тоже уселась на свои узлы, а Витя стоял, держась за борт, он увидел, как на деревенской улице появились среди облака пыли большие грузовики и с них стали соскакивать красноармейцы один за другим. В руках они держали винтовки и, соскочив, строились в ряды тут же, на улице. Витя смотрел с замиранием сердца на их высокие плечистые фигуры, на загорелые молодые лица, на сильные руки, державшие на весу пулемет. Они показались ему необыкновенного роста. Самый маленький из них был много выше тех карликов, что бежали там, по лугам, к деревне. Он сказал матери:
   - Вот сейчас попадет карликам...
   Мать хотела что-то ему ответить, но шофер, уже севший за руль, тронул машину с места, и она, тяжело вздрогнув, пошла быстрым ходом, обходя грузовики с красноармейцами.
   Больше за пылью Витя ничего не мог разобрать, он упал от толчка мамины узлы, и она его прижала к себе. Так он и остался, но он не мог забыть того, что видел с колокольни и что пережил, когда бежал с Борькой. Его маленькое сердце дрожало. Потом он от усталости заснул, потом было много шума, пошел дождь, кричали люди, стали расти дома, дорога стала гладкой, машина пошла ровнее, он просыпался и засыпал. Мать совала ему, сонному, хлеб с маслом. Он спросонья жевал. Но одно осталось у него на всю жизнь: в голубом просторе лугов - черные фигурки злых, страшных карликов и плечистые, красивые, высокие красноармейцы, которые соскакивали с грузовиков, чтобы идти против этих неведомо откуда взявшихся пришельцев.
   КОСТЕР
   Единственное, чего не умела Анна Сысоева, комиссар медсанбата, - это говорить длинные речи. И сейчас, встав на пень так, чтобы ее отовсюду было видно, и обводя глазами всю пеструю толпу девушек-дружинниц на каменистой поляне, между валунов и камней, под высокими корабельными соснами, она просто сказала:
   - Вот что, девушки! На рассвете мы должны эвакуировать всех раненых, всех до единого, и все имущество вниз, к пароходу. Дорог тут нет. Придется прямо по тропочкам, по скалам. Ну, бомбить, возможно, будут. Ну, обстреливать, возможно, будут. Нам не впервые, девушки. Только вот: что касается личного имущества, то его уж побросать придется. Знаю, жалко! У нас всякое есть с собой, на войну не рассчитывали, когда копили, а бросать придется. Вот это имейте в виду. Тряпки все прочь. Первое дело - раненые и медсанбат. Так как, девушки?..
   За всех ответила Маруся Волкова.
   - Товарищ комиссар, все исполним, - сказала она, - все будет в порядке, только вот... - Тут она запнулась. - Что ж, раз надо... тряпок, что ли, не видели! Да ну их... Будем живы, будут и тряпки.
   - Правильно! - закричали со всех сторон.
   Но по неуверенным голосам поняла Сысоева, что трудно им расстаться с тряпками и только дисциплина, которую она строго поддерживала в медсанбате, поможет им пережить тяжелую для девиц утрату.
   - Вот и хорошо, - сказала Сысоева, не подав виду, что она заметила их неуверенность. - Идите ужинайте, потом будем паковаться. Отдохните, и с рассветом начнем.
   Поляна опустела. Сысоева засветло еще проверила тропинки, маршрут утренней эвакуации, работала с санитарами над устройством площадок внизу, у самой воды, чтобы легче было передавать по сходням на пароход раненых, потом сидела с врачами списками, утверждая порядок, потом собрала собственный мешок и чемоданчик с документами - походную канцелярию, как она называла, и вдруг увидела, что уже темно и ночь.
   Вокруг было тихо. Она вышла из палатки и стала задумчиво подыматься в гору. Снова вспомнился муж, который дерется там, в арьергарде. Муж вчера прислал только короткую записку, в которой сообщал, что здоров, а его посланец, в манере своего начальника, ответил кратко, что там у них жарко, - и все. Она и сама знала от раненых, поступавших весь день, что идут жестокие бои за береговую полосу, что надо во что бы то ни стало эвакуировать раненых завтра утром. Снаряды уже вчера днем рвались в лесу, рядом с медсанбатом, а к утру берег будет весь под обстрелом.
   Тут мысли ее перешли к эвакуированной дочери, девочке, жившей в Ленинграде у тетки, и девушкам-дружинницам. Как они опечалились, узнав, что надо бросать платья, туфли и плащи, пальто шляпки - все то нехитрое богатство их юности, которое они скопили, работая до войны в новых городах перешейка.
   Вместо танцев и веселых прогулок такой пышной осенью им пришлось вытаскивать под огнем раненых, пачкаться в крови, в грязи, вязнуть в болотах, мокнуть под проливными дождями, не спать ночей, выносить всякие лишения. Они хорошие, бодрые девушки, храбрые, когда нужно. Та же Маруся Волкова стреляет не хуже снайпера. Как-то они разделались со своими вещичками? Поди, потихоньку роняют слезы. Надо посоветовать им не бросать беспорядочно все вещи, а как-нибудь спрятать их, что ли, в песчаной яме, для порядка.
   До нее донесся заглушенный лесом звук голосов, и искры от костра взлетели над кустами. Поднявшись на валун и выглянув из-за толстой ели, прикрытая ее лапчатыми ветвями, она с удивлением увидела зрелище, похожее на оперную сцену, точно она сидела в ложе и перед ней шел сказочный балет.
   Дружинницы спускались по скалам к яме, где был разведен большой хрустящий костер. Девушки несли чемоданчики, мешки, просто свертки и, встав на камень над костром, сыпали в его играющее пламя самые разные вещи. В костер летели туфли с золочеными пряжками, цветные кушаки, платья, на которых пестрели цветы, бабочки, кораблики, синие, зеленые, красные платки, которые и в огне не теряли своего цвета. Костер пожирал платочки и ожерелья, бусы и кофточки с отворотами, на которых сверкали металлические слоники и кошки. Костер точно простирал жадно большие красные руки и хватал все, что снова и снова сыпалось с камня. Дым застилал лес и уносился к озеру вниз по узкой щели в камнях.
   Все меньше и меньше уже было видно вещей, которые точно плавали в огненной яме, обуглившиеся материи распадались на полоски, и эти разноцветные полоски крутились причудливыми жгутами в синем, постепенно спадавшем пламени, точно костер уже насытился и лениво зевал, пережевывая остатки.
   Присев под елью, Сысоева смотрела, как в азарте, толкая друг друга, девушки мешали пламя огромной хворостиной.
   Под конец чемоданы и кошелки кучей взгромоздились друг на друга, образовав мавзолей над прахом стольких веселых и легких девичьих вещей. Костер догорал. Чтобы он скорее догорел, девушки размешивали уголья, и когда они посинели, на костер полетели пригоршни песку. Они ретиво засыпали костер. Песок ложился, шипя, на уголья, и его слой становился все толще и толще. И когда там, где был костер, осталось только место, слабо освещенное по краям еще тлевшей травой, взошла луна.
   Сысоева смотрела, не сводя глаз с этого странного ночного виденья. Маруся Волкова встала посредине песчаного холмика и громко сказала:
   - А хорошо я придумала? Что же, фашистам, что ли, отдавать наше добро, чтобы они хвастались? Да ни в жизнь! А теперь давайте, девушки, в хоровод, только тише, тише...
   - Как в анекдоте, - ответил ей чей-то голос - Постреляем немного, только тихо, тихо...
   И девушки, бесшумно соскочив в яму, схватились за руки и пошли плясать над милым пеплом. Они кружились под луной, в тени громадных елей и сосен, сходились и расходились, тени бежали по песчаным стенкам.
   - Ну совсем как в опере, - сказала Сысоева и заснула, сама не зная как. Усталость свалила ее, ель прикрыла ее своей мохнатой лапой, и она спала чутко и настороженно, но сладко, и шорох кружившихся внизу девушек слабо долетал до нее.
   Она проснулась оттого, что на нее упала ветка, сухая, короткая. Начинался прохладный ветер. Вершины деревьев шумели. Луна была высоко. Прислушалась: всюду тихо. "Может, мне все приснилось?" - подумала Сысоева, потерла онемевшие ноги, встала и, держась за ветви, спустилась к песчаной яме. При свете луны она отчетливо увидела многочисленные следы маленьких ног на песчаном пласте, покрывавшем костер. Песок был тепел и мягок.
   Внизу, далеко, сквозь кусты блестело огромное озеро. Где-то высоко кружил самолет.
   - Плохо я о них думала, - сказала Сысоева, - думала, что будут плакать, а они молодцы! Я их очень люблю, только никогда им этого не скажу, загордятся. Они думали, все по секрету сделают, а их секрет у меня на ладони. Да и какие же секреты у них от меня? Комиссар я их или нет?
   Она развеселилась от этой мысли и стала быстро спускаться к белевшим палаткам медсанбата.
   КУКУШКА
   Рубахин работал на столбе уверенно, как всегда. Привычно он ощущал кошки, которые вонзились в столб и держали его на весу, привычно осматривался со своей высоты и видел внизу грузовик, на котором лежали запасное колесо, пустой бидон, веревки и тряпки. Сизов возился с мотором, Пахомов выбирал инструменты из ящика. Вокруг был знакомый пейзаж, много раз уже виденный и перевиденный. Вдали возвышались замаскированные цистерны какого-то склада, высокие желтые заборы с грибом часового на углу, насыпь, делавшая поворот, несколько маленьких домиков в тени одиноких пыльных деревьев и асфальтированная дорога, кончавшаяся шлагбаумом с будкой.
   В утреннем прохладном ветерке уже ощущалось приближение осени, и если бы не эти порванные обстрелом провода, он, линейный монтер Рубахин, нашел бы все обыкновенным. Работай, посвистывая себе под нос, не первый раз делаешь такое!
   По дороге брели одинокие прохожие, пробегали грузовики, где-то там, у дальних холмов, рокотали пулеметы, а если круто повернуть голову, увидишь в синеватой дымке море городских домов, над которым возвышаются трубы. Из труб тянутся длинные полосы пестрого дыма, как на школьной картинке, которую дочка раскрасила цветными карандашами. "Она у меня художница будет", - подумал Рубахин. Во время работы мысли у него были только самые легкие, так как все внимание уходило на другое.
   Как началось это, он понял не сразу. Сначала до его ушей дошел какой-то чужой нарастающий звук, от которого голова ушла в плечи; потом дикий грохот раскатился вокруг, и ему показалось, что он летит куда-то вбок. Но вот он пришел в себя, и только огромное сизое облако, ползшее к нему, да тошнота, подступавшая к горлу, сказали ему, что случилось. Потом он услышал крики. Вслушавшись, напрягая слух, он разобрал, что ему кричал Пахомов, приложив ладони ребром к губам: "Рубахин, слезай, слезай сейчас же!" Крик был настойчивый и испуганный.
   И, перекрывая крик, снова возникло могучее гудение, как будто давившее все остальные звуки, проникавшее в плечи, в спину, грозившее, как ураган, смести все вокруг, и он увидел, как на дороге взметнулась пыль, точно ее прочесал огромный гребень.
   Нет, он не слезет. Не первый раз он попадает в такую перепалку. Рубахин не мог видеть хищника, который пронесся над ним, но он чувствовал всем существом, что висит в воздухе, беззащитный, как этот столб на дороге, к которому он прикреплен. Он не смотрел уже вниз и по сторонам. Он собрал все внимание и ушел в работу, как будто за ним не охотился тот, что сейчас промчался ввысь. Рубахин знал, что "тот" вернется, и сколько раз он будет возвращаться, об этом Рубахин не думал.
   Пот выступил на его лбу, мускулы сразу размякли, во рту была пыль с песком, хрустевшим на зубах. Снова грохот взрыва раздался сзади него, подальше. Его ударило землей в плечи, как будто черная волна перекатилась через его голову. Рубахин работал теперь с полузакрытыми глазами. Разноцветный туман плавал над дорогой. Он впал в странное состояние, при котором он помнил одно и видел только одно: повреждение на линии надо исправить. "Срочно исправить!" - сказано в его наряде. "Срочно исправить!" С этого мгновения все вокруг стало нереальным, как во сне.
   Грохот, переходивший в вой, кружил над ним; казалось, что столб сейчас улетит, распавшись на куски: яростное жужжание наполняло все небо; треск, как раскаленная дробь, прыгавшая по металлическим плитам, отдавался в ушах; болело все тело. Но ведь сколько раз было так. Неужели сегодня это в последний раз? А может, Рубахину только кажется, что он жив, а его уже нет, и этот туман и грохот - только продолжение еще живущего сознания... Собрав остатки сил, он закричал хриплым голосом неизвестно кому; да еще кричал ли он - может, его крик просто звучал, как хриплый шепот, который некому было и слышать. Он кричал:
   - Не слезу!
   Он не помнил своих движений и не мог бы связанно рассказать, в какой последовательности двигались его руки; по они, эти чудесные руки, как бы жили отдельно, они делали свое дело, и он доверял им и знал, что они делают свое дело хорошо. Какая-то торжественная тишина наступила в мире, и в ней он услышал тонкий, четкий крик птицы. Он слышал, что это кукует кукушка. Он жадно считал эти удивительные звуки, такие обыкновенные. Ему показалось, что он стоит на лесной поляне и кругом него зеленый, прохладный полумрак, где-то журчит ручей, шумят ветви сосен и спокойная птица, как бы утешая, говорит с ним.
   Он считал, как кукушка выстукивала. Радость пронизывала все его существо. Шесть, семь, восемь, девять, десять.
   - Буду жить! Буду жить! - прошевелил он пыльными губами и глубоко вздохнул.
   Снова надвинулось страшное жужжание, и голос птицы исчез, но теперь ему было совсем не страшно. Наступали какие-то мгновения тишины, и ему снова слышался кукушкин ободряющий голос: может быть, она уже и не кричала, а ему только казалось, но и этого сознания было достаточно, чтобы снова ощутить свои плечи и руки и увидеть блестящие кошки, врезавшиеся в мягкую, легкую желтизну столба.
   Откуда взялась кукушка, почему кукушка здесь, где нет ни леса, ни тишины, он не думал об этом. Кукушка - это хорошо, это к добру. Жить - вот что било ему в виски, от чего сжималось сердце под черным обшарпанным комбинезоном. И снова находили волны грохочущего дурмана, и столбики пыли кружились на дороге, и где-то вдали, как на картинке, сидела дочка, раскрашивая карандашами, путая цвета, - небо в красную, а дорогу в зеленую краску. И до нее было так далеко, что если слезть со столба и идти, то идти пришлось бы целый день, а то и больше.
   Свежий ветер пахнул ему в лицо. Он не мог бы сказать, сколько времени он работал на столбе, но он сделал, что надо, - линия восстановлена. Можно спускаться на Землю.
   Кукушка, милая, добрая кукушка, кричала в его ушах, когда он, с трудом передвигая онемевшие ноги, коснулся пятнистого щебня у основания столба. Он стоял на дороге, прикрыв глаза рукой от слепящего света, и оглядывался. Он увидел вырванные с корнями молодые деревца, опрокинувшие на дорогу свои молодые побуревшие вершины. Он увидел догоравший грузовик, так странно повалившийся набок, увидел ничком лежавшего человека, из-под головы которого, как нарисованные на светлом асфальте, виднелись три черные струйки.
   Он оглянулся на столб. Столб был избит, как будто его хлестали железным бичом, но ни один рубец не подымался по столбу выше человеческого роста.
   - Рубахин! - закричали ему. - Ты жив, Рубахин?
   Он пошел на голос, шатаясь. Из кустов вышел бледный, почти в лохмотьях, человек, в котором он признал Андреева. И тут же он увидел "пикап", с которого соскакивали люди, санитарную машину и носилки, на которых лежал стонавший изредка раненый.
   - Это Сизова задело! - кричал ему почти в ухо Андреев.
   Он подошел к лежавшему на дороге, наклонился над ним, потер почему-то свою продранную коленку и сказал тихо:
   - Сизов! Эх, Сизов!
   - А ты, Рубахин, цел, весь? - закричал снова Андреев, подходя к Рубахину.
   Рубахин осмотрел себя. Брюки его были порваны, рукава комбинезона висели клочьями. Нет, он был цел... Он увидел опять голубое небо с почти летними облаками, маленькие домики, до которых рукой подать, шоссе, по которому катились грузовики, и на железной дороге - дымок приближающегося состава.
   - Надо ехать дальше, - сказал он строго. - У нас еще есть наряд.
   - Я знаю, - ответил Андреев, - вон и "пикап".
   Садясь в "пикап", Рубахин видел, как уносили безжизненно мотавшего руками Сизова, как захлопнулись дверцы санитарной машины за носилками, на которых тихо стонал Пахомов. "Пикап" тронулся. В мире наступила тишина, и сердце Рубахина билось, как после долгого бега по холмам.
   "Пикап" дошел до поворота дороги, и тут, вскочив с места, в первый раз Рубахин закричал: "Стой! Стой! Остановись!" - так громко, что шофер сразу затормозил. Рубахин соскочил с машины и, переваливаясь, пошел тяжелым шагом к домику с открытым окном, таким приветливым и маленьким. По стенке домика вился плющ, у домика зеленели грядки, и в клумбе подымал головку какой-то чахлый цветочек. В окошке виднелась головка крошечной девочки.
   И в тишине садика, в котором не было ни одного дерева, ясно и четко куковала кукушка. Она размеренно и уверенно колдовала Рубахину долгую жизнь. Это был тот таинственный голос, который дал ему силы там, на столбе, в страшные минуты, когда земля содрогалась от взрывов и пули взрывали пыль на дороге. Бантик в косичке крошечной девочки был такой зелененький, как эта зелень на узких грядках, а за спиной девочки куковала кукушка, наполняя все своим победным кукованьем.
   Девочка с удивлением, морща бровки, смотрела, как огромный, тяжелый дядя в рваном комбинезоне легким движением отстранил ее и, просунув голову, оглядывал комнату. Отодвинувшись и не зная, что делать - заплакать или закричать, смотрела девочка, как этот дядя, соскочивший с машины, не отрываясь глядит на старые большие часы, под которыми качались гири, а наверху, высунув желтую смешную голову, маленькая птичка кланяется в окошко своего домика и выстукивает своим кукованьем, что сейчас в мире одиннадцать часов.
   - Это твоя кукушка? - спросил Рубахин.
   Девочка, от растерянности забывшая заплакать, ответила медленно:
   - Моя.
   - Береги ее, - сказал Рубахин. - Эх ты, маленькая!..
   И, поцеловав девочку, он быстро зашагал к "пикапу", где все с недоумением следили за ним. Он влез в "пикап" и сказал:
   - Пошел дальше...
   - Знакомая, что ли? - спросил Андреев, сморкаясь в большой клетчатый платок и вытирая пыль со лба.
   - Знакомая, - ответил Рубахин не сразу, - кукушка!
   - Ну, уж ты скажешь! - сказал Андреев. - И совсем девчонка на кукушку не похожа. Правда, из окна, как из гнезда, глядит, но уж кукушка - нет, совсем не похожа.
   "Пикап" тронулся.
   ДЕВУШКА НА КРЫШЕ
   Она была самая обыкновенная девушка, каких много в Ленинграде. Вы встретите сейчас их целые стайки. Одни чинно идут в ногу и поют красноармейские песни, у других на плечах лопаты и кирки - они направляются строить дзот на углу улицы, известной вам с детства, третьи стоят в очереди в кино, где показывают "Богатую невесту". У них загорелые щеки и лукавые глаза, сильные руки и какая-то особая подобранность. Они легко краснеют, но смутить их трудно. За острым словом они в карман не лезут. Видали они такое за время осады, что опыт их равен опытам их мамаш и бабушек, сложенным вместе. Почти все они умеют стрелять или знают санитарное дело. Те, что в военной форме, гордятся ею на зависть штатским подругам, но мечтают втайне о новых шляпах и платьях и все не прочь потанцевать в свободный час.
   Наташа была такой же, одной из тысяч. Я разговорился с ней случайно и совсем не как корреспондент. У меня не было никакого желания вытаскивать из кармана записную книжку и карандаш. Но все-таки я спросил ее:
   - Что ж вы делали этот год?
   - Я сидела на крыше, - ответила она серьезно, и в честных серых глазах было написано, что она говорит правду.
   - Она, как кошка, любит бегать по крыше, - сказала ее подружка, смеясь.
   - Я не кошка, - ответила она, - кошек в городе больше нет, а у меня на крыше был пост, и я с прошлой осени охраняла свой объект.
   - Вы дежурили днем или ночью?
   - Когда тревога, тогда и дежурила. А помните, какие прошлой осенью были долгие тревоги? Стоишь, стоишь, прозябнешь вся, а как это начнется, так сразу согреешься...
   - Что - это?
   - Ну, когда пальба подымется, и "он" тут над головой зудит, зудит, потом как хватит бомбой или зажигалки посыплются, уж тогда только держись...
   - А вы бомбы видели?
   - А как же, кто их не видел. У меня с вышки все видно как на ладони... Сначала, пока бомбежек не было, мы в лунные ночи у трубы сидели и город рассматривали, даже Байрона читали при луне. Тихо-тихо в воздухе, по улицам редко-редко когда машина пройдет; странно, точно сама летишь над городом, такой он серебряный, чеканный, каждую крышу, каждый шпиль далеко видишь. Глаз свой приучала, чтоб разбираться, где что. А в небе аэростаты. На земле они, днем, как гусеницы, - толстые, зеленые, а ночью, в воздухе, как белые киты, плавают под облаками. Луна так встанет, что шпиль крепости прямо в ее середине, или полумесяцем, розовый, как долька апельсина, или он как голубой парус далекий, если тонкой тучкой закрыт. По крыше мы, как в Детском по парку, гуляли.
   - А зимой какой город?
   - Когда снег выпал и мороз, - на крыше скользко, нигде просто не пройдешь, того и гляди, сковырнешься; но тут я альпинистскую технику применяла. Я в альпиниаде участвовала, у меня ботинки с гвоздиками, с морозками. Снежные карнизы висят, как на леднике, и город походить стал на горный хребет - весь завален снегом, дома темные, как скалы, и вдруг все как осветится взрывом, вспыхнут пожары. И видишь, где что горит. Жутко! И потом чувство такое, что фашиста поганого так же б прихлопнуть, а его не видно. Прожекторы шарят, а его нет. И стрельба такая, что уши затыкай. Потом свои же осколки по крыше бьют... Все трубы в царапинах, кирпичи посбиты. Я тогда каску надевала. Но пожары тушили очень скоро, и снова все темно. А зима не кончается. Дни за днями длинные, длинные, как на Северном полюсе. Как насыпал раз фашист зажигалок! Вот набросал! И там зеленый, лиловый, красный, синий огонь, нестрашный такой, а смотри - но зевай! Я какие тушила, а какие сбрасывала с крыш вниз, на улице они горели зловещим таким огнем. Зажигалок мы с подругами много потушили. Я одну даже домой принесла, а потом выкинула: смрад шел уж очень от нее, противная. Как мертвая ящерица, ну ее к черту. И фашист понял, что бросает зря - все их не боятся и даже говорят: "Пусть зажигательные, только бы фугасок не было".
   - А весной какой город? - спросил я.
   - Что я вам - писатель, город описывать? - ответила Наташа. - Весной я не умею так хорошо разбираться. Весной я все больше над жизнью задумывалась. Надоела мне крыша. Подруги - кто в дружинницы, кто в армию ушел, кто в милицию, кто эвакуировался - заболел, а мне говорят: ты и здесь нужна, ты - инструктор. А я весной, от воздуха, что ли, на крыше пьянела. И город было не узнать. Как стал снег таять, небо голубое с красным, будто город из черного ящика вынули и обмахивают каждый день метелкой. Он вымытый стал, чистый, все крыши видны, только на иных дыры от снарядов, а в бинокль посмотришь, и видно, от снарядов дыры в стенах и стекол нет.
   - О чем же вы думали на крыше? Вы сами говорите, что задумывались о жизни...
   - Я все думала, какая разоренная стала наша Россия. Вот я ездила к тете, в Калинин, и на Селигере бывала с экскурсией. Ведь там одни развалины. И куда от Ленинграда ни пойди - тоже развалины. Парки порублены, дворцы разграблены, городки сожжены, деревни тоже. Пустыня какая-то! Жителей убили, или в плен увели, или они в лес убежали. Вот я и думала, кем после войны стать, чтобы скорее помочь все это восстановить. Выходило, что надо столько профессий знать, что одному человеку не под силу. И архитекторы нужны, и инженеры, и путейцы, и доктора, и техники, и учителя, и агрономы. Все ведь это нам - молодежи - на своих плечах подымать придется. Все, что фашистская гадина запакостила, очистить своими руками надо будет. Я уж в партизанки просилась - не пустили; сиди, говорят, на крыше. Сижу. Прилетают их разведчики. На грязи на какой-то летают. У него из-под хвоста длинный грязный дым в воздухе, а я радуюсь не на чем летать, на какой дряни летают. Наш как даст ему жару - он сразу удирать. И при мне сшибли их несколько...
   - Неужели вы видели?
   - А как же! Да когда почти над Кронштадтом дерутся, у меня с вышки видно. Она у меня в таком месте и такая высокая, что оттуда и взморье и город - все видно. Не раз видела, как немцы кверху ногами дымили, только куда падали - не знаю. Я всякий раз в ладоши хлопала от радости. И все, кто дежурил, тоже хлопали...
   - А что было летом?
   - А летом я влюбилась.
   - На крыше?
   - Нет, на земле. На крыше в кого влюбишься, что глупости говорите. Я дежурю и вижу: летит самолет, стрельба началась, и он крутится туда-сюда... Вдруг летит на парашюте кто-то. Все ниже парашют, взяла я бинокль. Точно - парашютист, огромный, толстый: думаю, что это за сумасшедший в город на глазах у всех спускается? Ну, куда он упал - не могла уследить. Но только близко где-то. Сменилась с дежурства, спрашиваю: "Где это парашютист тут спустился?" А мне говорит подруга: "Дура ты, какой парашютист, пойдем, я тебе покажу". Побежали мы по переулкам, к одному дому, а там знакомые моряки. Они говорят: "Девушки, осторожнее, подальше держитесь". - "Что такое?" - спрашиваю. Они говорят: "Немец торпеду сбросил на парашюте, и она упала прямо на крышу маленького дома. А так как она была на парашюте, то только крышу проломила своей тяжестью, на чердаке улеглась и лежит. Туда приехал специалист, морской командир, и с ней возится уже сколько времени, потому что к ней доступ труден. Она магнитная, и все железо кровельное, всю крышу к ней притянуло, выгнуло крышу - смешно смотреть. Она, между прочим, стерва такая, может и рвануть! Кто ее душу знает! Она с часовым механизмом". Мы стоим, смотрим на этот дом и дрожим. И я представляю этого героя-моряка - красавец, огромного роста, светловолосый, с голубыми глазами, он там один на один с этим чудовищем воюет. Вот это герой!.. Стою и уйти не могу. И все мы страшно волнуемся.