Вдруг говорят: "Кончено. Сейчас ее убирать можно. Кончил командир работу, разрядил ее. Идет отдыхать". Я бросилась вперед. Мне кричат: "Куда?" А я не слышу. И вижу - идет моряк, тихий такой, маленький, усталый. А руки поцарапаны в кровь. Он на часы посмотрел и на меня. Я говорю храбро: "Товарищ начальник, руки я вам перевязать могу. Я умею". Он улыбнулся и сказал: "Спасибо, пустяки. До свадьбы заживет. Мне некогда. Нужно сейчас еще одну такую штуку поспешить обезвредить". И тут ему дали машину, и он уехал. А я смотрю ему вслед и плачу как дура. И чувствую, что никогда не забуду. Но ведь сейчас надо всем воевать. Ну что ж, будем воевать. А вдруг где-нибудь еще и встретимся. Вот тогда я ему все, что думаю, скажу. А сейчас надо быть на своем боевом посту, и все. Правда, с моего-то поста, с крыши, вся молодежь разбежалась. А мне нельзя. Я инструктор. Я смену приготовила. Буду второй год свой объект защищать. Мой объект важный, не могу сказать какой, - военная тайна. Вот кончится война, с крыши слезу и займусь земными делами. Одно утешение - как посмотришь на наши самолеты, думаешь: они тоже с неба не слезают, день и ночь нас сторожат, еще выше меня, еще от земли дальше.
   - Так вы тоже герой, Наташа!
   - Бросьте вы; нам, ленинградцам, надоело уже в героях ходить. Самые обыкновенные; чтобы в героях ходить, нам еще знаете сколько надо прибавить и умения, и старания, и храбрости. Вот врага прогнать надо, тогда и посмотрим, кто лучше других его бил, а до тех пор надо еще себя знаете как воспитывать! Я как-то скулила, а знакомый моряк говорит: "Не скули, мой пост - палуба, твой пост - крыша. Ты на крыше, как на палубе, объект корабль, плыви, и чтоб курс был верный - к победе". Вот как он меня здорово отбрил. С тех пор скулить бросила. Стою и служу безропотно, и только стараюсь, чтоб лучше было...
   НИЗАМИ
   Великого азербайджанского поэта звали Низами. Полное его имя звучало пышно и торжественно: Шейх Низами оддин Абу Мохаммед Ильяс иби Юсуф Гянджеви, - но он был скромный и простей человек. Он родился восемьсот лет назад, на берегах Ганджи-Чая, в древнем, городе Гандже.
   Кровавые цари истребляли тогда целые страны. Но поэта нельзя было купить или развратить роскошью дворцов. Он сидел на рваном войлоке вместо ковра, и вместо сокровищ перед ним были книга и чернила, рядом лежал его дорожный посох. Ковры истлели в султанских покоях, дворцы стали развалинами, сокровища исчезли по разным странам, а миру остались стихи бессмертные сокровища человеческого гения. Так Низами победил султанов и богачей, победил время.
   Мы отмечали день его рождения в осажденном Ленинграде. В холодных залах Эрмитажа читался доклад, звучали приветственные слова. Потом все кончилось, и я оказался в тихой комнатке на Васильевском острове. Комнатка была, вероятно, похожа на ту, в которой трудился Низами. Из восточной роскоши в ней находились только маленький коврик и пепельница в виде верблюда. Множество книг стояло на полках, подернутых пылью. Хозяин, в гимнастерке, с забинтованной головой, разжигал печку старыми журналами, чтобы вскипятить чайник.
   Я смотрел на его торчавшие из-под бинтов черные волосы, по которым крались предательские волоски седины. Освещенные раздуваемым пламенем, вспыхивали два зеленых квадратика на воротнике его гимнастерки. Он был лейтенант, ранили его недалеко от Ленинграда. У него был двухнедельный отпуск. Безумный восточник, любивший иранскую поэзию, как русскую, он мог часами наизусть читать певучие строки, странно звенящие в ленинградской комнате.
   Мы говорили о стихах, о Низами, о поколении молодых ученых, сменивших тихие кабинеты на окопы, об эпосе современности, о нашем враге, отвергшем все человеческое, о далеком Азербайджане и снова о Низами.
   Хозяин, смотря на лижущее чайник пламя и на горящие страницы старых журналов, где кривились огненные буквы и темнели картинки, говорил глухим, простуженным в осенних ночах голосом:
   - Низами жил в век ужаса и крови. - Он помолчал и с бледной улыбкой добавил: - Как и мы. Но он никогда не сомневался в силе своего народа, в его суровой правде...
   - Как и мы, - сказал я.
   - Он знал, - продолжал Королев (восточника звали Николай Федорович Королев), - Низами знал, что не жестокий палач, а добрый человек двигает миром. Слыхали вы что-нибудь о сасанидском царе Ануширване?
   Я ничего не мог сказать об этом человеке.
   - Так вот о нем рассказывает Низами в своей "Сокровищнице тайн", продолжал Королев. - Однажды Ануширван, увлекшись охотой, отдалился от своей свиты. Его сопровождал только один из визирей. Царь и визирь приехали в разрушенную деревню. Все кругом было пусто, всюду возвышались разрушенные дома, не было ни жилья, ни людей. Только на одной из разрушенных стен царь и визирь заметили двух сов, о чем-то говоривших друг с другом. Громкий крик сов, раздавшийся над этими пустынными развалинами, напугал сасанидского царя. "О чем они говорят?" - спросил царь у визиря. Визирь понимал язык птиц. Он сказал, что одна из птиц выдает замуж свою дочь за другую сову и требует в качестве платы за дочь эту разрушенную деревню и еще две деревни из окрестных. Другая отвечает, что она охотно отдаст, ибо до тех пор, пока жив Ануширван, народ останется в нищете и в рабстве, и к этим трем деревням она сможет добавить сотни новых разрушенных домов и деревень. Так ответил визирь. Низами донес до нас кусок мрака, пепел разрушения. И он написал в горести: "Замолчи, Низами, рассказ оборви. Все давно в крови..."
   Королев помолчал. Потом он посмотрел на Неву. Она лежала в тумане осеннего дня.
   Он сказал:
   - Новый Ануширван пострашней. Он хочет превратить в развалины всю Россию, весь мир. Почему у нас нет силы в искусстве, чтобы описать это чудовище так, как описывал чудовищ своего времени Низами? Вы говорили о сегодняшнем эпосе, но его пока нет. Очень жаль, очень жаль...
   - Но он будет, - сказал я. - Пройдет время, Гитлер и вся его человеконенавистническая шайка будут заклеймены великими поэтами и художниками. Мир будет долго помнить палача из палачей, нового Ануширвана. А потом его имя забудется, как мы забыли дела этого сасанидского царька.
   - Я почитаю вам стихи на иранском языке. На нем писал Низами.
   - Почитайте, только я ничего не пойму... - сказал я.
   - Я вам переведу.
   Он читал громким торжественным голосом, и мне доставляло странное удовольствие слушать в сумрачной комнате слова, звонкие, как падавшие со стен щиты, медленные, как степная река, гулкие, как обвал. Он читал, сжав руки между колен и чуть покачиваясь в такт ритму. Он смотрел мимо меня на стену, где висел маленький пестрый старый коврик. Когда он кончил, он поправил повязку на голове и начал переводить прочитанное... Речь шла о какой-то ночной битве. Он читал отрывок поэмы.
   - Это, - сказал он, - подражание Низами. Слушайте. Направивший взор на эту страницу увидит нижеследующие слова: это был бой, когда земля стала шесть, а небо восемь...
   - Постойте, - спросил я, - а что это значит?
   - Это значит, что целый слой земли поднялся к небу и образовал восьмой слой неба, а земля уменьшилась на один слой. Слушайте дальше. Они бились утром, когда заря вставала из-за леса, и гром битвы закрывал солнце полдня, и они бились, когда тьма падала на дворцовые парки и нельзя было видеть башен дворца. Одна из башен упала в тьме битвы, и мне было так жаль ее, что я плакал и слезы бежали по лицу. Но грязь и кровь останавливали их на моих щеках. Кровь заливала мои глаза, но я видел черные лица врагов, так как глаза моей ненависти и в темноте ночи различали их лица. Они были мрачнее мрака, и это выдавало их. Мы кололи и истребляли их без счета. Они, мыча, падали на колени и лицом в землю. Мы их били, пока не устала рука, и ночь рождала их все больше и больше. Мы сражались, пока не загорелся город, как будто зажгли тысячу факелов, так что я видел теперь не только свою кровь, но и кровь врагов, осквернителей моей родины. Я убил в этот день девять варваров, и они лежали с открытыми ртами, как будто удивлялись такой смерти. И хотя лицо мое было снова залито кровью и тьмой, но сердце у меня было как колодец розовой воды. Последний убитый мной был офицер. Я увидел, что это человек в одежде СС, и обрадовался, что одним большим палачом стало меньше на свете...
   Тут отрывок кончился.
   - Какое странное совпадение, - сказал я. - В стихе говорится об убитом в одежде СС... К какому веку относится стих?
   - К первой половине двадцатого века. К осени тысяча девятьсот сорок первого года. Я описал битву под Гатчиной, где я был ранен. Гатчина горела на моих глазах.
   - Вы так любили этот город? - спросил я. - Нельзя написать такое стихотворение только как воспоминание.
   - Я родился в этом городе, - ответил он. - Вы скажете, что были города прекрасней? Но я отвечу вам словами Низами. Он говорил, что подвиг поэта - любовь. Этой любви он посвящает Свой величайший труд, поэму, прекрасную, как жизнь Лейли и Меджнуна. Стихи этой поэмы, писал он, пройдут по всем странам, где есть люди, верящие в любовь. Так они пришли и в нашу страну. Какова была Лейли? Была ли она воистину так прекрасна? Великий Саади замечательно ответил на это. Он написал: слышал царь о безумной любви Меджнуна к девушке Лейли. Захотелось царю посмотреть на красоту Лейли. Взглянул на нее царь. Ничтожной показалась она ему, последняя из рабынь гарема превосходила ее красотой. Понял это Меджнун и молвил: "О царь, надо глядеть на красу Лейли глазами Меджнуна". Я дрался за свою любовь, за свой родной город, я еще отомщу за него.
   Он посмотрел в окно. За окном плыли низкие, тяжелые тучи, маячила громада Исаакия, чернели мачты и трубы.
   Я понял в это мгновенье, в этой сумрачной комнатке, что мы все во власти великой любви, для которой нам не жаль и самой жизни. Это напомнил нам сегодня наш далекий гость - старый Низами. Он пришел в наш город в гуле сражения, и мы встретили его как друга, союзника и соратника в нашей битве.
   И мы выпили за его здоровье, как пьют за умерших на Востоке. Мы выпили за него те сто граммов водки, что были добыты Королевым неизвестно откуда. Мы выпили за Низами и за бессмертные глаза Меджнуна.
   ЗИМНЕЙ НОЧЬЮ
   Снаружи стены цехов темнели, как обледенелые скалы арктического залива. Казалось, жизнь замерла на всем пространстве, заваленном мерзлыми кусками металла, бочками, грудами шлака. Как застывшие волны, всюду подымались сугробы. Мрак январской ночи не освещался ни единым огоньком.
   Если бы привести свежего человека и поставить его в безмолвии этого двора, среди мрака и снега, то он сказал бы, что находится в ледяной пустыне, за много километров от человеческого жилья. И однако, это был двор завода-гиганта.
   И если отыскать маленькую дверь и открыть её, то вошедший увидел бы подобие сталактитовой пещеры. Это был цех. В пробитые снарядами дыры чернело небо, атласная наледь покрывала своды и стены, слабый электрический свет, тщательно прикрытый, освещал небольшие пространства; и если вглядеться, то было видно, что в разных уголках огромного копошились люди. Они работали.
   Они были закутаны в самые разные одеяния, которые при слабом свете отбрасывали дикие тени. Изможденные лица резкостью черт напугали бы непривычного человека, но Потехин знал здесь каждого, и то, что эта фантастическая картина называется ночной сменой, было ему привычно.
   Мороз пронизывал его даже сквозь полушубок. От ледяного металла шло слабое сияние, как от раскаленной стали, покрытой пленкой. Кругом возвышались бугорки бурой, серой, черной, светлой окраски. Это была земля опок, формовочная земля - священная земля опок, как возвышенно любил говорить Потехин, с шутливым пафосом доброго мирного времени.
   Приготовление этой формовочной земли сейчас было подвигом. В полумраке смешивалась она в определенных пропорциях, и от правильности соединения этих разнообразных частей зависело литье. От этого литья зависело приготовление снарядов, от этих снарядов зависела оборона города, который только угадывался в черной безмерности этой зимней ночи.
   Днем до завода долетали далекие протяжные крики. Это шли в контратаку там, на передовой.
   Снаряды были нужны днем и ночью. Снаряды надо было делать, даже если бы сам полюс пришел и поселился на заводском дворе со всеми своими буранами и холодами.
   И так же непрерывно приготовляли землю опок. Между бурыми холмами, когда к ним подошли Потехин, мастер и конструктор, сидела женщина, низко наклонив голову, и совком перекидывала комья из одной кучи в другую. Потехин стоял над ней и следил, как с медленным упорством она наращивает новый холмик.
   Она подняла на него глаза и, ничего не сказав, посмотрела в сторону, где на доске, полусогнувшись, притулился человек, руки которого были сложены на груди. Потехину показалось, что он крепко спит. И сейчас же он увидел, как задрожал совок в руке женщины, и нагнулся к ней.
   - Тетя Паша, - сказал он, - устал Тимофеевич, умаялся.
   Женщина поглядела на него сначала строго, потом лицо ее, покрытое металлической холодной пылью, смягчилось, она ответила не сразу:
   - Умаялся Тимофеевич, не трогай его, дай покой...
   - Так ему лучше бы домой пойти, тетя Паша. Или не в силах? Как бы он не замерз тут, не охолодал, тут - как на улице...
   Тетя Паша быстрым движением притянула его за руку так резко, что Потехин принужден был сесть на корточки рядом с ней. Тогда, вплотную придвинув к нему свое лицо, она начала говорить, шевеля почти каменными от холода губами:
   - Русский ты человек, скажи мне?
   - Русский, конечно, - сказал Потехин. - Что с тобой, тетя Паша?
   - Ну, раз русский, хорошо - ты поймешь, тебе рассказывать много не надо. Ослаб мой-то, совсем ослаб, а все ходит, а все работает. "Душа горит, - говорит он мне, - душа горит, Паша. Давай, давай быстрее!" А как быстрее - руки не идут. И самое от голода крутит. Говорит: "Совсем плохо мне". Я ему: "Не говори, старик, такого, отлежишься", - "Не отлежусь, отвечает. - Слушай меня: землю-то какую ответственную делаем! А ты-то не знаешь, сколько ее надо, как смешать - плохо умеешь. Учись-ка, повторяй за мной и смотри. И смотри..."
   Тетя Паша заплакала. И Потехин сидел на корточках и глядел, как тетя Паша вытирала слезы и они застывали на металлическом ее лице светлыми полосками.
   - Повторяла я свой урок, он все твердил свое и все повторял. И сказал: "Хорошо, вот так и запомни". Прилег - и все. И все, голубчик ты мой, - сказала она по-бабьи и всхлипнула, не выпуская из руки совок. Тружусь, как велел...
   Потехин обернулся в сторону лежавшего. Тетя Паша тронула его за рукав.
   - "У меня душа горит", - говорил. И у меня, сынок, душа горит! Сказала ему: "Спи, Тимофеевич, отработал, уж я за тебя, за двоих сегодня земли нарою". Ишь сколько, смотри, и все мало. Мало мне, и мороз меня не берет.
   Потехин встал и подошел к мертвому. Тимофеевич лежал, положив голову с заиндевевшей бородой на грудь, и руки его были аккуратно связаны крест-накрест веревочкой.
   - Нечего мне сказать тебе, тетя Паша, - сказал Потехин. - Сама знаешь, какие тут слова...
   - Какие тут слова, - повторила она, все ускоряя движения совка. Иди, голубчик, работай, я тут с ним посижу, свой урок исполню. Не спутаю. Иди, иди, дай мне одной быть...
   "Как она сказала, - думал Потехин, идя по цеху в его широкой, темной холодине, - "ответственная земля". Да, хорошо старуха сказала: "ответственная земля"! Ленинградская, родная, непобедимая!"
   ДЕТИ ГОР
   Мы устроились на отдых в зеленой роще верхнего Гуниба. Ниже нас лежали развалины знаменитого аула. Над нами стояла тишина вечерних гор. Каждый из нас развел небольшой костер, чтобы по своему вкусу сделать шашлык. Скоро костры догорели, и над долинкой потянуло сизым сладковатым дымком. Уголья покрылись голубой пленкой жара. Мясо зашипело на длинных тонких самодельных шампурах. Обжигаясь и весело разговаривая, горцы приступили к еде.
   У моего костра, чуть насмешливо посматривая на меня большими черными глазами, сидела маленькая девочка. Хотя ее звали Резеда, но она была настоящая горянка, похожая на чистый и строгий цветок альпийских лугов своей родины. Приятно было смотреть, как ловко прыгает она через пенистые ручьи, по камням старых тропинок, и вся природа сурового Гуниба служит прекрасным фоном ее цветущей молодости. Ей было всего десять лет, но в ней жила самая настоящая серьезность, предвестник самостоятельного и цельного характера. Она знала, как сильно я люблю горы, и слегка по-детски подсмеивалась над этим. Для нее, несмотря на всю нашу дружбу, я был заезжим человеком, который завтра оставит дагестанские долины и ущелья и вернется на далекий север, в неизвестный ей туманный и холодный Ленинград.
   В конце концов так и случилось.
   Прошло восемь лет, в течение которых я очень редко слышал о ней и наконец потерял ее из виду.
   Была ленинградская осадная зима. На улицах лежали высокие сугробы, в разбитые воздушной волной окна порывы студеного ветра наметали снег, в комнате чадила коптилка, когда дверь открылась и вошла высокая смуглая девушка, тонкая и легкая, вошла Резеда.
   - У вас совсем как в горах, как в сакле, - сказала она, - за окном снег, здесь коптилка, и бурка, и холод. - Она засмеялась. - Впрочем, сейчас всюду холодно...
   - Резеда, что вы делаете в Ленинграде, как вы сюда попали? - спросил я после первых общих слов.
   - Я училась, а теперь работаю в госпитале. Делаю, что могу. Вся наша семья воюет. Все мужчины, кто где, дерутся на разных фронтах. А я вот в осажденном Ленинграде. Живем мы с мамой в почти пустом доме, все из него эвакуировались, у нас просторно зато...
   - Но вам же очень трудно в такую зиму, южанке?
   - Сейчас не может быть слова "трудно". Сейчас все должны работать и всё терпеть: так надо. А к вам я пришла еще вот почему. У нас не запирается подъезд, можно через него пройти на двор, а у двора в заборе вынуты доски... А по ту сторону гараж и бак с бензином. Вы знаете, что всякое может случиться. Недавно мы сами видели, как во время налета пускались ракеты. Я думаю, что надо принять меры.
   - Надо принять меры, - сказал я, - узнаю серьезную горянку. Но почему вы живете в военном доме?
   - Мой муж на фронте, он военный врач...
   - Как! Вы замужем? И давно?
   - Нет, - сказала она, чуть смущаясь, - недавно. Мой муж не только врач, он парашютист. Он и прыгает с парашютистами, и лечит их. Это очень удобно, правда? В бою он может их всюду сопровождать и прыгать, как они. У него есть значок. Он сам прыгал семьдесят раз.
   - Он храбрый человек, ваш муж! Он горец?
   - Да, из наших мест, горец, и он храбрый. У нас нет в семье нехрабрых. Где он сейчас, я не знаю. Но он-то без дела не останется.
   Мы долго говорили об общих знакомых, вспоминали друзей, горы, и она ушла в ледяные улицы Ленинграда той же крылатой горской походкой, какой ходила по высям Гуниба.
   Потом мы изредка виделись, и я постепенно узнал всю ее строгую жизнь в городе, где не было ни света, ни воды, ни дров и где паек можно было назвать геройским, но от этого он не становился больше.
   Она работала день и ночь. Ночные дежурства, черная работа изматывали ее, но она ни за что не хотела покидать Ленинграда. Жестокие полярные причуды климата ломали даже привычных к лишениям людей, но она говорила: "Я сильная, на фронте тоже тяжело".
   Она шутила и всегда сохраняла присутствие духа, но было ясно, что ей очень трудно. Она похудела. Ее лицо стало суровым, и только глаза, большие и черные, сияли по-прежнему. Раз она сказала:
   - Знаете что, мы с мамой сохранили банку мясных консервов и немного рису. Приходите к нам, и мы вспомним Гуниб и ваш шашлык, который я никогда не забуду, потому что он был ни на что не похож. Мы будем праздновать день Красной Армии.
   Она рассказывала о письмах, что изредка попадали в город. В них писали, что в Буйнакске некуда было девать фрукты и овощи. Был небывалый урожай. В Дагестане, куда ее звали вернуться, люди садились на лучших коней, брали лучшее оружие, и их провожали на войну, как на свадьбу. От мужа известий не было давно. Он воевал с первого дня, он был прирожденный воин. Он не знал отдыха. Ему некогда писать.
   День Красной Армии я встретил в другом городе, где был в командировке. Когда я вернулся в Ленинград, над чистыми, прибранными улицами зеленели деревья. По Неве плыли последние льдинки. С Ладоги шел прохладный весенний ветер.
   На фронте была зловещая тишина, прерываемая бешеными припадками артиллерийской стрельбы с обеих сторон. Я сидел с товарищем на пригретой майским солнцем поляне. Озеро серебрилось под нами внизу. От берез и сосен шел медвяный запах. Над кустами кружились бабочки. Принесли свежие газеты. Наступило молчание, так как все погрузились в чтение.
   Вдруг товарищ сказал:
   - Вот это доктор! И доктор и парашютист сразу. И горец к тому же. Спрыгнул на парашюте и пошел в бой вместе с парашютистами...
   - Как? - вскричал я. - Так это муж Резеды!
   - Подожди, - сказал товарищ, - очень интересно. Он был ранен, когда оборудовал перевязочный пункт, пришел в себя и с тяжелым ранением стал делать операции. Он молодец...
   - Не тяни, - сказал я, - что дальше?
   - Ну, я же читаю, - продолжал товарищ, - да он же герой! Послушай: истекая кровью, он оперирует одного за другим шесть человек, и приносят его друга, которому он обещал сам оказать помощь в случае беды. И он собирает последние силы и говорит: "Моя рука не дрогнет, я обещал это тебе, дорогой!" И он блестяще сделал операцию... - Тут товарищ остановился, охнул и передал газету мне: - Читай сам...
   И я прочел: "Страшная разрядка потрясла его перенапряженный организм. Он выронил инструмент, покачнулся и упал бездыханным. Герой врач, пожертвовав собой, спас в этот день семь жизней..."
   Я не читал дальше. Я отложил газету. Бедная Резеда! Весь этот день я возвращался мыслью к ней. Я решил, что, вернувшись в город, сейчас же отыщу ее.
   Огромный пустой дом встретил меня полной бесстрастной тишиной оставленного людьми жилища. Разбитые окна смотрели тупо на пустую площадь, по которой ветер гонял маленькие столбики пыли. В доме никого не было. Какой-то сторож объяснил, что последние жильцы, две женщины, уехали уже давно. Парадный ход был заперт. Автомобили выезжали из гаража, о котором так беспокоилась Резеда. Но ее не было. Делать было нечего.
   Я шел по улице в задумчивости, и даже проносившиеся с унылым шипением снаряды - начался обстрел района - не отвлекали меня от воспоминаний. Дома я нашел груду старых писем, сразу доставленных после весенней разборки. В этой груде белых, серых и желтых конвертов было маленькое письмо от Резеды.
   Она описывала свой путь до маленького городка, где их с матерью оставили отдохнуть на пути в родной Дагестан. Она писала: "Мы горды сознанием, что наша страна является единственной страной в мире, где так заботятся о человеке".
   Я был рад за нее - она вернется к родным горам, и я удивился только тому, что она не пишет о муже. Она не знает еще о том, что случилось, или врожденная сдержанность заставила ее сурово обойти это горе, похоронить его в глубине сердца? Но почему она, такая сильная духом и уверенная в себе, оставила Ленинград и все-таки уехала?
   Я снова перечитал газету, где эпически была описана доблестная смерть горца-врача Абусаида Исаева, и вдруг нашел строки, по которым я как-то проскользнул и которые теперь ожили неожиданно.
   Когда он был ранен и лежал в избе, где толпились санитары и раненые, он говорил о своей жене, жившей в Ленинграде и не захотевшей из него уехать, и о сыне, которого он ждал.
   Суровая и нежная Резеда! Этого она мне не сказала. Она уехала в родные горы, чтобы там родить и воспитать маленького горца, который вырастет и станет храбрым защитником своей родины по примеру своего доблестного отца, защищавшего Москву, и храброй матери, сражавшейся за Ленинград со смертельным врагом свободолюбивых народов нашей родины.
   Да будут благословенны родные горы Дагестана, их снежные выси и синие долины, повитые туманами, и прекрасные, сильные сердцем и духом их сыновья и дочери!
   "Я ВСЕ ЖИВУ"
   Это был редкий случай, что его отпустили с завода. Надо было выступить на одном небольшом собрании и рассказать о своей работе.
   - Я не умею говорить, - сказал он серьезно.
   - Иди, иди, - отвечали ему. - Ты у нас передовой, ты коротенько расскажи, как ты, работая по третьему разряду, выполняешь работу пятого, как слесарем стал, ну и еще что-нибудь.
   Собрание было коротким.
   - Время военное, - говорил он солидно, как бывалый производственник, и даже вызвал улыбки у присутствующих, когда сказал басом: - Из старых рабочих на моем участке осталось только двое - я да Степанова. Все на фронт ушли, или заболели, или померли, или эвакуированы. Степанова старше меня. Ей примерно девятнадцать - двадцать, а мне примерно пятнадцать шестнадцать.