Страница:
"телячьих вагонов" но по санитарии, приближалось к тем же стандартам. Многое там пришлось повидать: и разнузданное пьянство, с размашистой дракой, поножовщиной и топорами, и карты и разврат.
Бывшие зэки веселились и тут. Но когда к нам прибыл, совершавший ревизионную поездку по стране Георгий Максимилианович Маленков, никто не жаловался. Не жаловался и я, хоть находился в каких-нибудь десяти метрах от председателя Совета министров. Да и чего жаловаться? – Член Политбюро, вероятно, хорошо знал правду о положении рабочих "ударного строительства". С Заключенными в этот период было туговато, вот их и заменили "вербованными". Но и последние, как видно, дорого обходились строительству, поэтому изобрели схему набора кадров из досрочно демобилизованных. Молодого человека отпускали из армии по разрекламированному на весь мир
"сокращению Советских вооруженных сил", на год-полгода раньше, и обязывали доработать на такой вот "ударной стройке", под страхом тюремного заключения за дезертирство. Эти горемыки пытались бежать, ставили поддельные печати от имени военкомата приписки. Их ловили, судили, и отправляли на другие стройки, уже в качестве заключенных.
Все это придуманное государством страдание, оставило глубокий след в юношеском сознании.
Мое рабочее место относилось к ведомству прораба строительства
Маргарите Апполинарьевне Лачиновой. Она и ее муж, Владимир
Николаевич, уроженцы Питера, начали путешествие по великим стройкам под конвоем, как контрреволюционеры, но на последнем строительстве -
Верхнетагильской ТЭС, находились уже в качестве вольных специалистов. Впрочем, они имели сколько-то лет "по рогам", как в простонародье называют поражение в правах, и деваться им было некуда. Я чем-то приглянулся этой семье, и они великодушно пригласили меня к себе, из молодежного Вавилона в общежитии.
Роль приемного сына длилась недолго. Видимо скопились все отрицательные энергии, которые имелись и в телячьем вагоне, и общежитии, и в сырости холодной лепной мастерской. Я заболел правосторонним экссудативным плевритом. В больнице мне прокалывали плевру и откачивали скопившийся экссудат. Вообще-то этот период, который начался с высокой температуры как раз под Новый, 1956 год, вспоминается как в горячем тумане. После больницы, блудный сын вернулся в родную семью.
Мое первое возвращение… Весна, яркая зелень березовой рощи на нашей улице, а рядом с домом вековые сосны и ели. Весной и летом они насыщают воздух особым ароматом. Тогда еще небесное пространство не завоевал смрад городской свалки. Тогда еще не цвело зеленью
Горьковское водохранилище, и казалось, вокруг царит мир и благоденствие. К нам из Переславля приехала бабушка Поля, – мамина мать, помогать дочери в ее непростом и бедном хозяйстве. Папа уже не мог даже сидеть, он, казалось, еще сильнее истончился и на каждое прикосновение реагировал пугливым вскриком, как раненая чайка. Весь его мир сосредоточился на панцирной кровати. Мама стирала за ним и мыла как ребенка в корыте каждый день, под разрывавшие душу всхлипывания. А рядом были мы, ее дети, с претензиями нашей молодости. Стыдно признаться, но, кажется, я стеснялся своего положения, нашей нищеты, хоть она и царила тогда в большинстве советских семей. Примусы и какие-то керосинки, закопченные кастрюльки, одежда, мало отличающаяся от той, что носили в лагерях.
Казалось, страна еще не оправилась от бедствий, нахлынувших на нее с
Отечественной войной. Но, с другой стороны, в магазинах имелись колбасы 2х -3х сортов, обилие морской рыбы, консервированной и свежемороженой, в то время как речной на рынках было еще достаточно.
В ларьках на улице торговали пончиками и китайскими орехами. Жизнь продолжалась, ведь в моем теле бурлила молодость еще без того опыта, что дает анамнез нашей жизни. Появилась новая любовь, новые стихи.
Ах!…
"Часто вспоминаю о хорошей,
О любви моей, что разлюбила,
Слышу, как мне волосы ероша,
Говорит она чуть слышно: "Милый".
Существо, сидевшее на столе, что-то иронически проскрипело.
Кажется, Йорик собирался упрекнуть меня в том, что я нашел время для любовных историй, тогда, когда следовало устраиваться на работу и помогать семье бороться за выживание. Да, наверняка так и требовалось поступить, но Боже! Сколько в моей голове было тогда глупости! Ясное представление о простых вещах, приходит с большим запозданием. В тот период я много читал, и мне казалось, что просвещение – самое важное занятие. Тогда я открывал неведомую
Россию через Соловьева и Карамзина, постигал тайны социальных сил через ранние и поздние произведения классиков марксизма-ленинизма. А здесь подоспел десятый класс школы рабочей молодежи, а здесь подоспела Венгерская революция. Я слушал официальные сообщения, но догадывался о том, что происходило в действительности. Когда позже, уже в лагере, мне пришлось познакомиться со свидетелями событий в
Венгрии, оказалось, что картина, созданная моим воображением по скудной информации газет и радио, практически не отличалась от кровавой реальности. Милитаристская сущность "лагеря социализма" отчетливо осознавалась мной. Я воспринимал Венгерские события как личную трагедию. Иначе говоря, я вполне созрел для роли "врага народа".
Десятый класс вечерней школы выпускал стенную "Литературную газету". Здесь пишущая стихотворная братия выражала отношение к земле и хлебу, небесам и власти. Правда, "небеса" использовались как метафора, а вот властям доставалось.
"Эй, вы, счастливые, молчите!
Остановись, жестокий век!
Снимите маски, посмотрите! –
Здесь умирает человек".
В школе собралась группа, что называется "недовольных советской властью". Была среди нас и учительница – Людмила Пожарицкая.
Людмила Петровна тоже писала стихи, и, поскольку происходила из
Ленинграда, имела генетическую природу протестного мышления. У нас отсутствовал инстинкт самосохранения. Это не было результатом двадцатого съезда, это был спонтанный порыв к добру и справедливости, с наивной верой в возможность достижения цели.
Газета провисела недолго. Один вечер. Директор школы сняла ее в тот же день. У директрисы присутствовал инстинкт самосохранения вместе с "партийной совестью" и партийным билетом. Потом она говорила, что "не думала, что так получится". Получилось именно так.
Мы не рассказывали друг другу о своем первом столкновении с
"Щитом и мечем" СССР, но обыск у меня, Спорова и Пожарицкой, произвели в один день. Нас ловко "накрыли", чтобы не дать возможности поделиться друг с другом "оперативной информацией". Борю
Спорова взяли в тот же день. У него нашли стихи и "подозрительные записи" в дневниках, он был "зрелого возраста", он вращался в рабочем коллективе, среди которого антисоветская бациллоопасность особенно актуальна. Нас с Пожарицкой видимо считали просто заблудшими овцами, и не исключено, что в первоначальном варианте предполагали просто "пожурить". Хотя, вряд ли. Перед обыском меня отыскали сотрудники Заволжской милиции и предложили немедленно явиться в паспортный стол, дескать, "какие-то там недоразумения с паспортом". В кабинете начальника милиции присутствовали два очень солидных, в шикарных темно-синих костюмах, явно не районного происхождения, как говорят, "штатских". Начальник милиции завладел моим паспортом, и некоторое время с интересом рассматривал его.
Затем спросил, а не чувствую ли я за собой "какой-то вины". Я с недоумением ответил, что "не чувствую". Сидевший слева, упитанный
"синий костюм" поинтересовался, а не припомню ли я какого-то дела за собой, "направленного против советской власти". Считая, что я как раз и защищаю советскую власть, я гордо ответил: "нет!" Тогда другой господин в синем, ловко извлек на свет божий "Литературную газету" и поинтересовался, – что я думаю о ее содержании. Они еще минут пятнадцать задушевно "покалякали", затем предложили вместе проехать ко мне домой. Возражения не принимались во внимание.
Да! Здесь мне не требуется вмешательство Йорика, чтобы восстановить детали прошедшего. Яркая картина, особенно, если учесть, что я еще не знал, как люди могут поступать с людьми. Два синих костюма и сопровождавшие их лица пригласили понятых из соседей. Впоследствии понятые (ныне покойные, поэтому стопроцентную истину мы вряд ли уже установим) говорили, что от них потребовали, дабы придать максимальную весомость смыслу и результатам обыска, сообщать праздно интересующимся с улицы, что при проведении следственно-розыскных мероприятий у гражданина такого-то, был обнаружен склад с взрывчаткой, радиостанцией и оружием. Когда мама ехала на Воробьевку, чтобы повидаться со мной, она услышала в трамвае эту байку, со страшными подробностями. А обратила на нее внимание, потому что там фигурировала наша необычная фамилия. Митя
Сухой, вечно пьяный инвалид, бывший одним из понятых, подтвердил, лет через десять после моего освобождения, что действительно, "Ты
(то есть я) – фашист", а также то, что "прятал взрывчатку и рацию и готовился взорвать Горьковскую ГЭС, когда ее посетит Хрущев". Во!
А для меня? Для меня действительность в тот момент обрела особое течение. Словно это происходило не со мной. Слишком страшной была реальность. Опасность ощущалась как неотвратимое падение в пропасть, когда уже не зацепишься, чтобы остановить тело. Ты пока еще не врезался в землю, но не можешь избежать столкновения. Я видел как мама, пришедшая с работы, мгновенно осмыслив происходящее, медленно сползает по дверному косяку на пол, как люди в синем не дают мне подойти к ней и кто-то другой приносит воды, мечется в испуге младшая сестренка, не понимая, что происходит. А я сидел на стуле, и мне не разрешали двигаться. Они тщательно ощупывали каждую вещь, каждую безделушку. Они пролистали каждую страницу всех наших книг.
Они перерыли все, что можно было перерыть. Не постеснявшись, они перетряхнули папину постель, они заглянули под его утку и перевернули все клеенки. Кто может представить, что пережил папа в это время?! А кто поймет этих людей? Все мои стихи и статьи, даже с таким названием: "Почему неизбежна новая революция?" лежали на этажерке, на самом видном месте. Они сразу нашли все, что им было необходимо. Но существовал ПРОТОКОЛ, который требовалось соблюсти.
Даже в подпол, где, как предполагалось, должна была находиться рация и взрывчатка, они не заглянули, но перевернули все, что можно было, для того чтобы унизить, смять, заставить трепетать. Так демонстрирует свою силу государственная машина.
Ничего не произошло. Люди в синем исчезли, забрав с собой все мои рукописи. Я оставался на свободе, и ощущение катастрофы как-то отодвинулось, словно я оказался заколдованным и неприкасаемым принцем.
На дворе стоял апрель. Весна уже смягчила природу, но зима еще крепко держалась за землю, сохраняя сугробы и ледяные полоски дорог.
В коричневом зимнем пальто и кепке кофейного цвета я отправился к
Пожарицкой. Следовало обсудить положение. Она сказала, что я похож на журнал "Иностранная литература", – коричневый, с кофейной полосой под словом "Иностранная". Действительно, с журналом я состоял из одной цветовой гаммы. Она уже знала, что Борю арестовали.
Мы предположили, что это единственная жертва и наметили на завтра поездку в тюрьму.
Утром, 6 апреля, мы направились на встречу с судьбой на улицу
Воробьева, где половину ее длинны, занимало монументальное здание с колоннами из розового гранита, Горьковского КГБ. У нас легко приняли сигареты для Бори Спорова, через некоторое время открылись массивные дубовые двери и меня пальчиком поманили внутрь.
– Мне тоже? – спросила Пожарицкая.
Гражданин, поманивший меня, отрицательно покачал головой.
Я вошел в двери, и здание проглотило меня. Через два дня мне исполнялось 20 лет.
– Видишь ли, я не личность, – Йорик видимо почувствовал, что пришло время и его участия в изложении событий, – я, собственно, размышление, одна из точек зрения, которые могли бы принадлежать и тебе. Но мое внимание обнимает действие и смысл, скрытый от пристрастного взгляда. Да, я размышлял о том, что произошло с тобой, почему это случилось так, а не иначе. Конечно, девяносто процентов более виноватых ходит на свободе, но ведь кто-то должен и в тюрьме посидеть. Такова система. Эти люди, которые поманили тебя в мир, где они повелевают, нуждаются в материале для своей деятельности. Они трудятся как кроты, обрабатывая предмет, попадающий в их поле зрения. Они не могут сажать всех подряд, хоть в идеале могли бы состряпать обвинение на любого. Политическая воля вручает им определенный алгоритм, правила игры. Конечно, они не верили в то, что ты способен поколебать советскую власть, их власть. Они понимали, что эта власть разрушается другими масштабами воздействий, там, где она соприкасается с настоящими силами, силами истории. Ты для них был всего лишь сырьем, пригодным для переработки, молекулой, движение которой пролегало через их кишечник. Вспомни Воробьевскую внутреннюю тюрьму. Пустовато было в ней. А когда-то эта машина пропускала через себя огромный поток населения. Они очень обрадовались тебе.
Действительно, обрадовались. Я вспомнил, с каким вежливым вниманием они вытряхивали содержимое моих карманов, – записную книжку, карманный справочник по Югославии. Точилку для карандаша из безопасной бритвы они отделили с особой поспешностью и озабоченным видом; можно было подумать, что если они не успеют, я либо им перережу горло, либо вскрою собственные вены. В карманах были какие-то пустяки – платок, оторвавшаяся пуговица, клочок бумаги.
Все вещи они называли своими именами и старательно заносили в протокол. Туда же попал и ремень с брюк, мешковато сидевших на мне.
Меня еще раз опросили, словно опасаясь, что за это время я мог растерять чувство глубокой вины перед советским народом, и передали в руки тюремного начальства.
Любопытная деталь: тюрьма – тоже аттракцион, где подневольные зрители должны прочувствовать бессилие. Тюрьма создает много эффектов заставляющих трепетать узника. Здесь жестокость имеет собственные внешние символы. Стальные двери, вторые двери из стальной решетки, на них лязгающие замки. В руках надзирателей огромные ключи, которыми они стучат по металлу, чтобы им открыл новый принимающий. Ритуал обыска уже другой – унизительный. Тебя раздевают наголо, заглядывая во все места, щели и отверстия, хоть обыскивающий прекрасно видит, что перед ним красный от смущения мальчишка, а не нацистский преступник, способный спрятать под коронкой зуба цианистый калий. Порядок есть порядок, – "оставь надежду всякий входящий сюда".
Вообще, все детали тюремного быта и хода самого следствия, интересны скорее с точки зрения социологического и психологического анализа. Там повсюду какая-то странная и тяжелая игра, участники которой давно поверили и принимают всерьез каждую деталь. Там везде лицемерие и ложь, а еще жестокость, как внутреннее свойство ее высоких и рядовых исполнителей.
– Они мне всю жизнь испортили, – говорит, глядя перед собой, старший советник юстиции прокурор Либерман. Прокуратуре поручено контролировать правильное ведение следствия. Иногда они присутствуют, иногда отсутствуют во время допроса.
Зачем он произнес эту фразу? – думаю я. – Чтобы я поверил ему и
"раскрылся", хотя раскрываться уже дальше некуда. А может быть, отягощенная совесть требует исповеди? Вид у прокурора интеллигентный, но и у моего следователя не пролетарский вид. Я не знаю, что ответить на внезапное откровение и сочувственно молчу. В этот момент в кабинет входит Беловзоров. Допрос продолжается. Как они стараются приготовить из меня опасного конспиратора, умело расшатывающего устои советской власти. "С кем встречались во столько-то? О чем беседовали? А вот ваш товарищ говорит совершенно иное. Ах, вот что! – Ну, так и запишем: плохо помню. Подпишите".
Но, как признает и Солженицын, не все так плохо в тюрьме. А хорошее – это книги и время для их поглощения. Библиотеки во внутренних тюрьмах КГБ отличные. Понятен метод их комплектования, но что приятно, то, что после национализации библиотек контрреволюционеров, они становятся достоянием тех же контрреволюционеров в их вновь обретенном месте обитания. Вам не скажут, какие книги имеются в библиотеке тюрьмы, но дадут все, что вы закажете. Я заказывал классиков марксизма. Через некоторое время меня стали распирать идеи. Они требовали формулировок и изложения, для этого необходима бумага и карандаш. Мне объяснили, что согласно правилам распорядка по содержанию заключенных во внутренней тюрьме колющие, режущие, пишущие предметы запрещены. Я объявил голодовку.
Некоторое время я голодал по частной инициативе, потом администрация потребовала узаконить мое безобразие. В тюрьме, объяснили мне, голодовка должна быть официально оформлена "согласно письменного заявления" голодающего. Посмеявшись над этим абсурдом, я написал заявление. (Потом, уже во внутренней Саранской тюрьме, я буду резвиться, и писать заявления перед обедом на голодовку-пятиминутку). Меня перевели в камеру для голодающих и пообещали кормить через нос. В новом помещении царило запустение.
Видимо здесь давно не было посетителей, настолько давно, что в дополнительной сетке, приколоченной поверх стекла, торчал беспризорный гвоздик. Я вытащил этот гвоздик и пригрозил проглотить его, если меня попробуют накормить силой. Насколько подействовала угроза, я узнаю попозже, но тогда, мне пообещали бумагу и попросили снять голодовку. Я и сам не рад был, что затеял такую тяжелую для моего молодого организма форму протеста и легко согласился на предложение. Кормили нас в тюрьме довольно паршиво по качеству и скудно по количеству. Как я уже потом понял, еду готовили в
Соловьевской центральной тюрьме Горького для уголовников, и отделяли на Воробьевку для "врагов народа". После голодовки я мечтал получить любую баланду, но мне принесли миску щей со стола охраны и тарелку масляной гречневой каши. Это был второй случай в моей жизни незабываемых гастрономических ощущений. Потом мне сказали, чтобы я с вещами собрался на встречу с прокурором, где будет узаконено соглашение. Я собрался и в сопровождении конвоя покинул камеру. Как оказалось надолго.
Прокурора мне не показали, а вместо этого засунули в "воронок", в тесный пенал, и повезли по ухабистым дорогам города в неизвестном направлении.
Почти все происходящее с вами в молодости происходит впервые. У вас нет опыта "тертого" зэка, вам неизвестны правила игры самого государства. Вы только знаете, что не доверяете властям и ждете любого подвоха и от их институтов, и от исполнителей воли. Вы надеетесь, что с вами не произойдет ничего страшного, но не уверены в обратном, потому что уже знакомы с приемами, которые использует государство против своих противников. Вам кажется, что каждую минуту вы должны быть готовы к смерти. Вот с такими чувствами едет молодой человек в тесном пенале "воронка", с такими чувствами он покидает его и попадает в другие безжалостные руки, передающие его по новой эстафете тюремных процедур. Соловьевский централ – это множество корпусов добротной кладки, преимущественно пятиэтажных, построенных немцами еще до Первой мировой, из красного кирпича. Внутри давящий тюремный сумрак. Меня ведут по коридорам с грязно-зелеными стенами, раздевают наголо и втискивают в вонючий бокс, с шершавыми поверхностями, напомнившими кизячные полы украинских мазанок. Мое тело было упаковано словно неживой груз для отправки в дальние страны. Тесно, холодно и нечем дышать. Время остановилось. Но больше ничего не происходит. Меня выпускают на воздух, показавшийся сладким, я одеваюсь, окриком мои руки отправляются за спину, и я иду по гулким металлическим пролетам, по спирали вверх, в камеру. Я гордо заявляю, что политический и не пойду в камеру уголовников.
Гром и лязг за спиной, и дверь закрывается. В камере еще двое.
– Слава, – говорит тот, что помоложе.
– Юра.
Подхожу к пожилому, похожему на мастерового мужику, с крупными чертами и пористой кожей лица. Я не запомнил его имени, мы находились вместе каких-то пару часов, и больше уже не встречались.
Но от этого человека я услышал интересную вещь, как бы погрузившую меня в реальность человеческого характера.
Когда мы со Славой, тоже 58, 10-11, дошли до Ленина, этот мужчина сказал: – Ленин был жесток и честолюбив.
– Откуда вам это известно?! – запальчиво возразил я.
– Я был его личным шофером.
Это произвело впечатление. Особенно слово "честолюбив". Тогда еще каждое слово входило в сознание с весенней свежестью новизны.
Конечно, я прекрасно знал этимологию, но она обладала во мне всеми смысловыми оттенками. И вдруг, из этого слова я внезапно увидел всего вождя пролетариата, весь его образ, все пружины его целеустремленности. Я понял, – ЭТО он делал только для СЕБЯ.
Кажется, с того открытия в мои политические уравнения вошли живые люди.
В этот момент Йорик, слегка задремавший около моего компьютера, очнулся и проговорил:
– Есть спортивный образ жизни, и есть мир профессионального спорта. Так же и в политике. Конструкция, под которую человек подгоняет свою личность, тверже, чем даже постель Рахметова.
Конечно, Ленин делал это ради себя, но, как тебе уже сказал товарищ
Сталин, себя они отождествляли с великими идеями. Возвращаясь к спорту, – ты понимаешь, что в первом случае двигательная активность служит человеку, а во втором – человек посвящает себя двигательной активности. Ты ведь, кажется, тоже решил тогда посвятить себя двигательной активности. В твоей голове зрели всяческие замыслы мировой пролетарской революции, и как ни странно препятствием на пути ее победоносного шествия, ты видел только страну Советов.
Воспоминание смутило меня. Действительно, с высоты возраста смешными представляются горячие идеалы двадцатилетнего юноши. Я видел все проблемы загнивающей системы, превратившей интересы бюрократии в государственные интересы. Я считал, что подлинное социалистическое строительство откроет глаза рабочим капиталистических стран всего мира и приведет их к пониманию своих интересов.
Но вернемся к изложению фактов. Я недолго пробыл в 110 камере и отправился на первый этаж специального медицинского корпуса.
Психиатрическая экспертиза – это такой ритуал, через который проходят многие. Все мои друзья, проявившие самостоятельность и неординарность мышления, прошли через "освидетельствование", большинство в институте Сербского. Исследование личности вовсе не предполагает, что в результате медицинского заключения вас не посадят, а отправят на лечение. Нет, его замысел находится в общем контексте карательных методов системы, – экспертиза стремится оставить на лбу клеймо вечного изгоя общества, чтобы даже покинув тюремные стены он не имел возможности уйти от преследования.
Заключения психиатрической комиссии, состоящей из "уважаемых" людей, делались по одному шаблону: "является вменяемым и может нести полноценную ответственность за преступления, но"… Ради этого "но" и затевалась вся процедура фарса, чтобы поставить человека на грань
"нормальности", позволяя в любое время использовать заключение для дискредитации, для ограничения прав и возможностей. Это случится со мной, как только я выйду из тюрьмы, шлейф "освидетельствования" потянется по жизни до 87 года, когда я получу право на психиатрическую реабилитацию.
Итак, я оказался на тюремной койке больничного корпуса и сразу же стал требовать обещанную бумагу. Сейчас, конечно, понятны и смешны действия персонала, сопровождавшие процедуру, они уже подготавливали для меня роль шизофреника: "А для чего вам бумага?",
"А что вы будете писать?", "А почему это вас беспокоит?", – вопросы произносились особым тоном и с глубокомысленным видом. Участвовал в спектакле один горьковский психиатр, физиономию которого я не раз видел в восьмидесятых годах, когда на экранах телевизора замелькали всяческие шаманы и заклинатели. Он уже был профессором и большим специалистом в области сумеречных состояний. Я всегда не любил игру в отношениях с людьми и отвечал совершенно искренне, прекрасно осознавая, как это выглядит в их глазах. Но по-другому я не мог бы это сделать даже сейчас.
Наступила середина июня. Окна палаты, забранные решеткой, выходили в тюремный двор, заросший чертополохом. Напротив находился корпус с женским населением. По ту сторону моей камеры окна не ограждались металлическими козырьками. Да и что может нарушить требования режима на территории ограниченной стенами тюремных зданий? Женские голоса беспокоили меня. Меня беспокоили даже волосатые ноги врача, которая заходила поболтать, чтобы накопить материал для выводов своей экспертизы. Я никак не мог привыкнуть к больничной одежде – кальсонам и нательной рубашке, и всякий раз нырял под одеяло при ее появлении. Она лукаво предлагала не стесняться, щупала пульс и задавала разные вопросы. Если учесть, что питание отпускалось по каким-то санитарным нормам, можно сказать, что период этого заключения был довольно сносным. Там же я успел второй раз основательно проштудировать все три книги "Капитала"
Маркса. Я думаю, мои пристрастия вполне соответствовали занятиям человека "склонного преувеличивать значение своей личности".
Когда я собирался приступись к описанию суда и прочих событий, снова вмешался Йорик.
– Не понимаю, что у тебя получается, – недовольно ворчал он, – Ты же пишешь не историю своего заключения, а историю тех впечатлений, которые возникли от прикосновения с российской действительностью.
Бывшие зэки веселились и тут. Но когда к нам прибыл, совершавший ревизионную поездку по стране Георгий Максимилианович Маленков, никто не жаловался. Не жаловался и я, хоть находился в каких-нибудь десяти метрах от председателя Совета министров. Да и чего жаловаться? – Член Политбюро, вероятно, хорошо знал правду о положении рабочих "ударного строительства". С Заключенными в этот период было туговато, вот их и заменили "вербованными". Но и последние, как видно, дорого обходились строительству, поэтому изобрели схему набора кадров из досрочно демобилизованных. Молодого человека отпускали из армии по разрекламированному на весь мир
"сокращению Советских вооруженных сил", на год-полгода раньше, и обязывали доработать на такой вот "ударной стройке", под страхом тюремного заключения за дезертирство. Эти горемыки пытались бежать, ставили поддельные печати от имени военкомата приписки. Их ловили, судили, и отправляли на другие стройки, уже в качестве заключенных.
Все это придуманное государством страдание, оставило глубокий след в юношеском сознании.
Мое рабочее место относилось к ведомству прораба строительства
Маргарите Апполинарьевне Лачиновой. Она и ее муж, Владимир
Николаевич, уроженцы Питера, начали путешествие по великим стройкам под конвоем, как контрреволюционеры, но на последнем строительстве -
Верхнетагильской ТЭС, находились уже в качестве вольных специалистов. Впрочем, они имели сколько-то лет "по рогам", как в простонародье называют поражение в правах, и деваться им было некуда. Я чем-то приглянулся этой семье, и они великодушно пригласили меня к себе, из молодежного Вавилона в общежитии.
Роль приемного сына длилась недолго. Видимо скопились все отрицательные энергии, которые имелись и в телячьем вагоне, и общежитии, и в сырости холодной лепной мастерской. Я заболел правосторонним экссудативным плевритом. В больнице мне прокалывали плевру и откачивали скопившийся экссудат. Вообще-то этот период, который начался с высокой температуры как раз под Новый, 1956 год, вспоминается как в горячем тумане. После больницы, блудный сын вернулся в родную семью.
Мое первое возвращение… Весна, яркая зелень березовой рощи на нашей улице, а рядом с домом вековые сосны и ели. Весной и летом они насыщают воздух особым ароматом. Тогда еще небесное пространство не завоевал смрад городской свалки. Тогда еще не цвело зеленью
Горьковское водохранилище, и казалось, вокруг царит мир и благоденствие. К нам из Переславля приехала бабушка Поля, – мамина мать, помогать дочери в ее непростом и бедном хозяйстве. Папа уже не мог даже сидеть, он, казалось, еще сильнее истончился и на каждое прикосновение реагировал пугливым вскриком, как раненая чайка. Весь его мир сосредоточился на панцирной кровати. Мама стирала за ним и мыла как ребенка в корыте каждый день, под разрывавшие душу всхлипывания. А рядом были мы, ее дети, с претензиями нашей молодости. Стыдно признаться, но, кажется, я стеснялся своего положения, нашей нищеты, хоть она и царила тогда в большинстве советских семей. Примусы и какие-то керосинки, закопченные кастрюльки, одежда, мало отличающаяся от той, что носили в лагерях.
Казалось, страна еще не оправилась от бедствий, нахлынувших на нее с
Отечественной войной. Но, с другой стороны, в магазинах имелись колбасы 2х -3х сортов, обилие морской рыбы, консервированной и свежемороженой, в то время как речной на рынках было еще достаточно.
В ларьках на улице торговали пончиками и китайскими орехами. Жизнь продолжалась, ведь в моем теле бурлила молодость еще без того опыта, что дает анамнез нашей жизни. Появилась новая любовь, новые стихи.
Ах!…
"Часто вспоминаю о хорошей,
О любви моей, что разлюбила,
Слышу, как мне волосы ероша,
Говорит она чуть слышно: "Милый".
Существо, сидевшее на столе, что-то иронически проскрипело.
Кажется, Йорик собирался упрекнуть меня в том, что я нашел время для любовных историй, тогда, когда следовало устраиваться на работу и помогать семье бороться за выживание. Да, наверняка так и требовалось поступить, но Боже! Сколько в моей голове было тогда глупости! Ясное представление о простых вещах, приходит с большим запозданием. В тот период я много читал, и мне казалось, что просвещение – самое важное занятие. Тогда я открывал неведомую
Россию через Соловьева и Карамзина, постигал тайны социальных сил через ранние и поздние произведения классиков марксизма-ленинизма. А здесь подоспел десятый класс школы рабочей молодежи, а здесь подоспела Венгерская революция. Я слушал официальные сообщения, но догадывался о том, что происходило в действительности. Когда позже, уже в лагере, мне пришлось познакомиться со свидетелями событий в
Венгрии, оказалось, что картина, созданная моим воображением по скудной информации газет и радио, практически не отличалась от кровавой реальности. Милитаристская сущность "лагеря социализма" отчетливо осознавалась мной. Я воспринимал Венгерские события как личную трагедию. Иначе говоря, я вполне созрел для роли "врага народа".
Десятый класс вечерней школы выпускал стенную "Литературную газету". Здесь пишущая стихотворная братия выражала отношение к земле и хлебу, небесам и власти. Правда, "небеса" использовались как метафора, а вот властям доставалось.
"Эй, вы, счастливые, молчите!
Остановись, жестокий век!
Снимите маски, посмотрите! –
Здесь умирает человек".
В школе собралась группа, что называется "недовольных советской властью". Была среди нас и учительница – Людмила Пожарицкая.
Людмила Петровна тоже писала стихи, и, поскольку происходила из
Ленинграда, имела генетическую природу протестного мышления. У нас отсутствовал инстинкт самосохранения. Это не было результатом двадцатого съезда, это был спонтанный порыв к добру и справедливости, с наивной верой в возможность достижения цели.
Газета провисела недолго. Один вечер. Директор школы сняла ее в тот же день. У директрисы присутствовал инстинкт самосохранения вместе с "партийной совестью" и партийным билетом. Потом она говорила, что "не думала, что так получится". Получилось именно так.
Мы не рассказывали друг другу о своем первом столкновении с
"Щитом и мечем" СССР, но обыск у меня, Спорова и Пожарицкой, произвели в один день. Нас ловко "накрыли", чтобы не дать возможности поделиться друг с другом "оперативной информацией". Борю
Спорова взяли в тот же день. У него нашли стихи и "подозрительные записи" в дневниках, он был "зрелого возраста", он вращался в рабочем коллективе, среди которого антисоветская бациллоопасность особенно актуальна. Нас с Пожарицкой видимо считали просто заблудшими овцами, и не исключено, что в первоначальном варианте предполагали просто "пожурить". Хотя, вряд ли. Перед обыском меня отыскали сотрудники Заволжской милиции и предложили немедленно явиться в паспортный стол, дескать, "какие-то там недоразумения с паспортом". В кабинете начальника милиции присутствовали два очень солидных, в шикарных темно-синих костюмах, явно не районного происхождения, как говорят, "штатских". Начальник милиции завладел моим паспортом, и некоторое время с интересом рассматривал его.
Затем спросил, а не чувствую ли я за собой "какой-то вины". Я с недоумением ответил, что "не чувствую". Сидевший слева, упитанный
"синий костюм" поинтересовался, а не припомню ли я какого-то дела за собой, "направленного против советской власти". Считая, что я как раз и защищаю советскую власть, я гордо ответил: "нет!" Тогда другой господин в синем, ловко извлек на свет божий "Литературную газету" и поинтересовался, – что я думаю о ее содержании. Они еще минут пятнадцать задушевно "покалякали", затем предложили вместе проехать ко мне домой. Возражения не принимались во внимание.
Да! Здесь мне не требуется вмешательство Йорика, чтобы восстановить детали прошедшего. Яркая картина, особенно, если учесть, что я еще не знал, как люди могут поступать с людьми. Два синих костюма и сопровождавшие их лица пригласили понятых из соседей. Впоследствии понятые (ныне покойные, поэтому стопроцентную истину мы вряд ли уже установим) говорили, что от них потребовали, дабы придать максимальную весомость смыслу и результатам обыска, сообщать праздно интересующимся с улицы, что при проведении следственно-розыскных мероприятий у гражданина такого-то, был обнаружен склад с взрывчаткой, радиостанцией и оружием. Когда мама ехала на Воробьевку, чтобы повидаться со мной, она услышала в трамвае эту байку, со страшными подробностями. А обратила на нее внимание, потому что там фигурировала наша необычная фамилия. Митя
Сухой, вечно пьяный инвалид, бывший одним из понятых, подтвердил, лет через десять после моего освобождения, что действительно, "Ты
(то есть я) – фашист", а также то, что "прятал взрывчатку и рацию и готовился взорвать Горьковскую ГЭС, когда ее посетит Хрущев". Во!
А для меня? Для меня действительность в тот момент обрела особое течение. Словно это происходило не со мной. Слишком страшной была реальность. Опасность ощущалась как неотвратимое падение в пропасть, когда уже не зацепишься, чтобы остановить тело. Ты пока еще не врезался в землю, но не можешь избежать столкновения. Я видел как мама, пришедшая с работы, мгновенно осмыслив происходящее, медленно сползает по дверному косяку на пол, как люди в синем не дают мне подойти к ней и кто-то другой приносит воды, мечется в испуге младшая сестренка, не понимая, что происходит. А я сидел на стуле, и мне не разрешали двигаться. Они тщательно ощупывали каждую вещь, каждую безделушку. Они пролистали каждую страницу всех наших книг.
Они перерыли все, что можно было перерыть. Не постеснявшись, они перетряхнули папину постель, они заглянули под его утку и перевернули все клеенки. Кто может представить, что пережил папа в это время?! А кто поймет этих людей? Все мои стихи и статьи, даже с таким названием: "Почему неизбежна новая революция?" лежали на этажерке, на самом видном месте. Они сразу нашли все, что им было необходимо. Но существовал ПРОТОКОЛ, который требовалось соблюсти.
Даже в подпол, где, как предполагалось, должна была находиться рация и взрывчатка, они не заглянули, но перевернули все, что можно было, для того чтобы унизить, смять, заставить трепетать. Так демонстрирует свою силу государственная машина.
Ничего не произошло. Люди в синем исчезли, забрав с собой все мои рукописи. Я оставался на свободе, и ощущение катастрофы как-то отодвинулось, словно я оказался заколдованным и неприкасаемым принцем.
На дворе стоял апрель. Весна уже смягчила природу, но зима еще крепко держалась за землю, сохраняя сугробы и ледяные полоски дорог.
В коричневом зимнем пальто и кепке кофейного цвета я отправился к
Пожарицкой. Следовало обсудить положение. Она сказала, что я похож на журнал "Иностранная литература", – коричневый, с кофейной полосой под словом "Иностранная". Действительно, с журналом я состоял из одной цветовой гаммы. Она уже знала, что Борю арестовали.
Мы предположили, что это единственная жертва и наметили на завтра поездку в тюрьму.
Утром, 6 апреля, мы направились на встречу с судьбой на улицу
Воробьева, где половину ее длинны, занимало монументальное здание с колоннами из розового гранита, Горьковского КГБ. У нас легко приняли сигареты для Бори Спорова, через некоторое время открылись массивные дубовые двери и меня пальчиком поманили внутрь.
– Мне тоже? – спросила Пожарицкая.
Гражданин, поманивший меня, отрицательно покачал головой.
Я вошел в двери, и здание проглотило меня. Через два дня мне исполнялось 20 лет.
– Видишь ли, я не личность, – Йорик видимо почувствовал, что пришло время и его участия в изложении событий, – я, собственно, размышление, одна из точек зрения, которые могли бы принадлежать и тебе. Но мое внимание обнимает действие и смысл, скрытый от пристрастного взгляда. Да, я размышлял о том, что произошло с тобой, почему это случилось так, а не иначе. Конечно, девяносто процентов более виноватых ходит на свободе, но ведь кто-то должен и в тюрьме посидеть. Такова система. Эти люди, которые поманили тебя в мир, где они повелевают, нуждаются в материале для своей деятельности. Они трудятся как кроты, обрабатывая предмет, попадающий в их поле зрения. Они не могут сажать всех подряд, хоть в идеале могли бы состряпать обвинение на любого. Политическая воля вручает им определенный алгоритм, правила игры. Конечно, они не верили в то, что ты способен поколебать советскую власть, их власть. Они понимали, что эта власть разрушается другими масштабами воздействий, там, где она соприкасается с настоящими силами, силами истории. Ты для них был всего лишь сырьем, пригодным для переработки, молекулой, движение которой пролегало через их кишечник. Вспомни Воробьевскую внутреннюю тюрьму. Пустовато было в ней. А когда-то эта машина пропускала через себя огромный поток населения. Они очень обрадовались тебе.
Действительно, обрадовались. Я вспомнил, с каким вежливым вниманием они вытряхивали содержимое моих карманов, – записную книжку, карманный справочник по Югославии. Точилку для карандаша из безопасной бритвы они отделили с особой поспешностью и озабоченным видом; можно было подумать, что если они не успеют, я либо им перережу горло, либо вскрою собственные вены. В карманах были какие-то пустяки – платок, оторвавшаяся пуговица, клочок бумаги.
Все вещи они называли своими именами и старательно заносили в протокол. Туда же попал и ремень с брюк, мешковато сидевших на мне.
Меня еще раз опросили, словно опасаясь, что за это время я мог растерять чувство глубокой вины перед советским народом, и передали в руки тюремного начальства.
Любопытная деталь: тюрьма – тоже аттракцион, где подневольные зрители должны прочувствовать бессилие. Тюрьма создает много эффектов заставляющих трепетать узника. Здесь жестокость имеет собственные внешние символы. Стальные двери, вторые двери из стальной решетки, на них лязгающие замки. В руках надзирателей огромные ключи, которыми они стучат по металлу, чтобы им открыл новый принимающий. Ритуал обыска уже другой – унизительный. Тебя раздевают наголо, заглядывая во все места, щели и отверстия, хоть обыскивающий прекрасно видит, что перед ним красный от смущения мальчишка, а не нацистский преступник, способный спрятать под коронкой зуба цианистый калий. Порядок есть порядок, – "оставь надежду всякий входящий сюда".
Вообще, все детали тюремного быта и хода самого следствия, интересны скорее с точки зрения социологического и психологического анализа. Там повсюду какая-то странная и тяжелая игра, участники которой давно поверили и принимают всерьез каждую деталь. Там везде лицемерие и ложь, а еще жестокость, как внутреннее свойство ее высоких и рядовых исполнителей.
– Они мне всю жизнь испортили, – говорит, глядя перед собой, старший советник юстиции прокурор Либерман. Прокуратуре поручено контролировать правильное ведение следствия. Иногда они присутствуют, иногда отсутствуют во время допроса.
Зачем он произнес эту фразу? – думаю я. – Чтобы я поверил ему и
"раскрылся", хотя раскрываться уже дальше некуда. А может быть, отягощенная совесть требует исповеди? Вид у прокурора интеллигентный, но и у моего следователя не пролетарский вид. Я не знаю, что ответить на внезапное откровение и сочувственно молчу. В этот момент в кабинет входит Беловзоров. Допрос продолжается. Как они стараются приготовить из меня опасного конспиратора, умело расшатывающего устои советской власти. "С кем встречались во столько-то? О чем беседовали? А вот ваш товарищ говорит совершенно иное. Ах, вот что! – Ну, так и запишем: плохо помню. Подпишите".
Но, как признает и Солженицын, не все так плохо в тюрьме. А хорошее – это книги и время для их поглощения. Библиотеки во внутренних тюрьмах КГБ отличные. Понятен метод их комплектования, но что приятно, то, что после национализации библиотек контрреволюционеров, они становятся достоянием тех же контрреволюционеров в их вновь обретенном месте обитания. Вам не скажут, какие книги имеются в библиотеке тюрьмы, но дадут все, что вы закажете. Я заказывал классиков марксизма. Через некоторое время меня стали распирать идеи. Они требовали формулировок и изложения, для этого необходима бумага и карандаш. Мне объяснили, что согласно правилам распорядка по содержанию заключенных во внутренней тюрьме колющие, режущие, пишущие предметы запрещены. Я объявил голодовку.
Некоторое время я голодал по частной инициативе, потом администрация потребовала узаконить мое безобразие. В тюрьме, объяснили мне, голодовка должна быть официально оформлена "согласно письменного заявления" голодающего. Посмеявшись над этим абсурдом, я написал заявление. (Потом, уже во внутренней Саранской тюрьме, я буду резвиться, и писать заявления перед обедом на голодовку-пятиминутку). Меня перевели в камеру для голодающих и пообещали кормить через нос. В новом помещении царило запустение.
Видимо здесь давно не было посетителей, настолько давно, что в дополнительной сетке, приколоченной поверх стекла, торчал беспризорный гвоздик. Я вытащил этот гвоздик и пригрозил проглотить его, если меня попробуют накормить силой. Насколько подействовала угроза, я узнаю попозже, но тогда, мне пообещали бумагу и попросили снять голодовку. Я и сам не рад был, что затеял такую тяжелую для моего молодого организма форму протеста и легко согласился на предложение. Кормили нас в тюрьме довольно паршиво по качеству и скудно по количеству. Как я уже потом понял, еду готовили в
Соловьевской центральной тюрьме Горького для уголовников, и отделяли на Воробьевку для "врагов народа". После голодовки я мечтал получить любую баланду, но мне принесли миску щей со стола охраны и тарелку масляной гречневой каши. Это был второй случай в моей жизни незабываемых гастрономических ощущений. Потом мне сказали, чтобы я с вещами собрался на встречу с прокурором, где будет узаконено соглашение. Я собрался и в сопровождении конвоя покинул камеру. Как оказалось надолго.
Прокурора мне не показали, а вместо этого засунули в "воронок", в тесный пенал, и повезли по ухабистым дорогам города в неизвестном направлении.
Почти все происходящее с вами в молодости происходит впервые. У вас нет опыта "тертого" зэка, вам неизвестны правила игры самого государства. Вы только знаете, что не доверяете властям и ждете любого подвоха и от их институтов, и от исполнителей воли. Вы надеетесь, что с вами не произойдет ничего страшного, но не уверены в обратном, потому что уже знакомы с приемами, которые использует государство против своих противников. Вам кажется, что каждую минуту вы должны быть готовы к смерти. Вот с такими чувствами едет молодой человек в тесном пенале "воронка", с такими чувствами он покидает его и попадает в другие безжалостные руки, передающие его по новой эстафете тюремных процедур. Соловьевский централ – это множество корпусов добротной кладки, преимущественно пятиэтажных, построенных немцами еще до Первой мировой, из красного кирпича. Внутри давящий тюремный сумрак. Меня ведут по коридорам с грязно-зелеными стенами, раздевают наголо и втискивают в вонючий бокс, с шершавыми поверхностями, напомнившими кизячные полы украинских мазанок. Мое тело было упаковано словно неживой груз для отправки в дальние страны. Тесно, холодно и нечем дышать. Время остановилось. Но больше ничего не происходит. Меня выпускают на воздух, показавшийся сладким, я одеваюсь, окриком мои руки отправляются за спину, и я иду по гулким металлическим пролетам, по спирали вверх, в камеру. Я гордо заявляю, что политический и не пойду в камеру уголовников.
Гром и лязг за спиной, и дверь закрывается. В камере еще двое.
– Слава, – говорит тот, что помоложе.
– Юра.
Подхожу к пожилому, похожему на мастерового мужику, с крупными чертами и пористой кожей лица. Я не запомнил его имени, мы находились вместе каких-то пару часов, и больше уже не встречались.
Но от этого человека я услышал интересную вещь, как бы погрузившую меня в реальность человеческого характера.
Когда мы со Славой, тоже 58, 10-11, дошли до Ленина, этот мужчина сказал: – Ленин был жесток и честолюбив.
– Откуда вам это известно?! – запальчиво возразил я.
– Я был его личным шофером.
Это произвело впечатление. Особенно слово "честолюбив". Тогда еще каждое слово входило в сознание с весенней свежестью новизны.
Конечно, я прекрасно знал этимологию, но она обладала во мне всеми смысловыми оттенками. И вдруг, из этого слова я внезапно увидел всего вождя пролетариата, весь его образ, все пружины его целеустремленности. Я понял, – ЭТО он делал только для СЕБЯ.
Кажется, с того открытия в мои политические уравнения вошли живые люди.
В этот момент Йорик, слегка задремавший около моего компьютера, очнулся и проговорил:
– Есть спортивный образ жизни, и есть мир профессионального спорта. Так же и в политике. Конструкция, под которую человек подгоняет свою личность, тверже, чем даже постель Рахметова.
Конечно, Ленин делал это ради себя, но, как тебе уже сказал товарищ
Сталин, себя они отождествляли с великими идеями. Возвращаясь к спорту, – ты понимаешь, что в первом случае двигательная активность служит человеку, а во втором – человек посвящает себя двигательной активности. Ты ведь, кажется, тоже решил тогда посвятить себя двигательной активности. В твоей голове зрели всяческие замыслы мировой пролетарской революции, и как ни странно препятствием на пути ее победоносного шествия, ты видел только страну Советов.
Воспоминание смутило меня. Действительно, с высоты возраста смешными представляются горячие идеалы двадцатилетнего юноши. Я видел все проблемы загнивающей системы, превратившей интересы бюрократии в государственные интересы. Я считал, что подлинное социалистическое строительство откроет глаза рабочим капиталистических стран всего мира и приведет их к пониманию своих интересов.
Но вернемся к изложению фактов. Я недолго пробыл в 110 камере и отправился на первый этаж специального медицинского корпуса.
Психиатрическая экспертиза – это такой ритуал, через который проходят многие. Все мои друзья, проявившие самостоятельность и неординарность мышления, прошли через "освидетельствование", большинство в институте Сербского. Исследование личности вовсе не предполагает, что в результате медицинского заключения вас не посадят, а отправят на лечение. Нет, его замысел находится в общем контексте карательных методов системы, – экспертиза стремится оставить на лбу клеймо вечного изгоя общества, чтобы даже покинув тюремные стены он не имел возможности уйти от преследования.
Заключения психиатрической комиссии, состоящей из "уважаемых" людей, делались по одному шаблону: "является вменяемым и может нести полноценную ответственность за преступления, но"… Ради этого "но" и затевалась вся процедура фарса, чтобы поставить человека на грань
"нормальности", позволяя в любое время использовать заключение для дискредитации, для ограничения прав и возможностей. Это случится со мной, как только я выйду из тюрьмы, шлейф "освидетельствования" потянется по жизни до 87 года, когда я получу право на психиатрическую реабилитацию.
Итак, я оказался на тюремной койке больничного корпуса и сразу же стал требовать обещанную бумагу. Сейчас, конечно, понятны и смешны действия персонала, сопровождавшие процедуру, они уже подготавливали для меня роль шизофреника: "А для чего вам бумага?",
"А что вы будете писать?", "А почему это вас беспокоит?", – вопросы произносились особым тоном и с глубокомысленным видом. Участвовал в спектакле один горьковский психиатр, физиономию которого я не раз видел в восьмидесятых годах, когда на экранах телевизора замелькали всяческие шаманы и заклинатели. Он уже был профессором и большим специалистом в области сумеречных состояний. Я всегда не любил игру в отношениях с людьми и отвечал совершенно искренне, прекрасно осознавая, как это выглядит в их глазах. Но по-другому я не мог бы это сделать даже сейчас.
Наступила середина июня. Окна палаты, забранные решеткой, выходили в тюремный двор, заросший чертополохом. Напротив находился корпус с женским населением. По ту сторону моей камеры окна не ограждались металлическими козырьками. Да и что может нарушить требования режима на территории ограниченной стенами тюремных зданий? Женские голоса беспокоили меня. Меня беспокоили даже волосатые ноги врача, которая заходила поболтать, чтобы накопить материал для выводов своей экспертизы. Я никак не мог привыкнуть к больничной одежде – кальсонам и нательной рубашке, и всякий раз нырял под одеяло при ее появлении. Она лукаво предлагала не стесняться, щупала пульс и задавала разные вопросы. Если учесть, что питание отпускалось по каким-то санитарным нормам, можно сказать, что период этого заключения был довольно сносным. Там же я успел второй раз основательно проштудировать все три книги "Капитала"
Маркса. Я думаю, мои пристрастия вполне соответствовали занятиям человека "склонного преувеличивать значение своей личности".
Когда я собирался приступись к описанию суда и прочих событий, снова вмешался Йорик.
– Не понимаю, что у тебя получается, – недовольно ворчал он, – Ты же пишешь не историю своего заключения, а историю тех впечатлений, которые возникли от прикосновения с российской действительностью.