Страница:
Ниной покинули "высокие палаты", а потом, и Ковернинский район.
Период ожесточения в супружеских взаимоотношениях утих и отполз в сторонку. Я уже приезжал по выходным домой в Заволжье, и размолвка с колхозным работодателем пришлась кстати.
Бросая итоговый взгляд на районный период, полагаю, что мне удалось изнутри увидеть проявление принципов советской власти на своем народе, прикрепленном к земле. Здесь в полной мере осуществлялся "тяп-ляп" нашего отношения к делу. "Крепкие" председатели действовали, полагаясь на интуицию, без глубокого знания экономических законов вообще, и, в частности относившимся к сельхозобороту. Да и не позволялось им. Тех, кто сильно
"высовывался", – убирали. Впрочем, "выдающихся" не стало на селе, научились деловые мужики вписываться в систему, избавляясь от излишнего мусора индивидуальности. Так и жили, – одни получше, побогаче, с пирами и попойками, другие – в привычной российской нищете, Ковернинскому люду еще повезло, – рядом богатые грибом и ягодой леса. Оттуда и набирались зимние запасы. Но насквозь, на
"передовых и отстающих", лежала печать необустроенного быта, наскока, бессистемности, отсутствия культурной традиции. А земля лежала огромная, но измученная, а леса стояли корабельные, но недоступные, с бестолковыми лесничествами. Прошли сталинские времена, когда лесничие избивали детей за хворост для печи, но страх перед госсобственностью сохранился. Если мужик строил для семьи избу, на это уходило полжизни, да и избушка вырастала низкая, тесная, с подслеповатыми окнами и огромной печью, так, чтобы прогревала все плохо проконопаченные углы. Конечно, можно было бы и основательнее возводить жилье, да несли мужики каждую лишнюю копейку в магазин. А на этом не сэкономишь. Самогона, так прилипшего к портрету русской деревни, тоже не нагонишься. Из сахара дорого, из свеклы – хлопотно, но главное и то и другое пахло тюрьмой и штрафами. Стукачество на соседа очень было распространено в деревне, как по самогону, так и по всему, что не поощрялось властями. Деревенский труженик был самым беззащитным и зависимым от властей существом, пресекалось любое слово, любая живая мысль, любое творческое начало. Отсюда – тотальное деревенское пьянство среди мужиков и баб. Это не возбранялось.
Должен сказать, что хоть мой опыт и насытился подробностями, но не изменился в теоретической оценке сущности системы. В колхозном быту советская власть в полной мере проявляла и насилие, и ложь, и лицемерие.
Итак, я вернулся в Заволжье. Для меня открывался новый период, в котором знакомство с многочисленными сторонами жизни страны – стройками, экспедициями, колхозами, совхозами и идеологией обслуживающей жизнь советского человека, существенно дополнилась работой на "самом передовом", с компонентами зарубежных технологий,
Заволжском Моторном Заводе. В силу неисповедимых путей и неведомой логики советского типа производственных отношений, трудоустройство на завод на сей раз произошло гладко. В заместителях генерального директора ЗМЗ по кадрам, ходил Бросалов. До назначения это был весьма колоритный секретарь Городецкого райкома партии смещенный по личному указанию Хрущева. А еще до этого, Бросалов происходил из секретарей Ковернинского райкома и никогда не забывал о корнях происхождения. Когда я обратился к нему с заявлением о трудоустройстве, он, посмотрев в трудовой книжке записи о работе директором Дома культуры и сотрудником районной газеты "Вперед к коммунизму", предложил должность старшего инженера по кадрам третьего корпуса ЗМЗ. Тогда я еще не размышлял о том, как жизнь может манить подачками с барского стола, и что к ним надо относиться с недоверием и осторожностью. Я предполагал, что ЗМЗ рациональное индустриальное хозяйство, надеясь на то, что главный инженер -
Цукерман оставил в структуре производства неизгладимый след.
Цукерман – тоже история. В тридцатые годы он был послан от ГАЗА учиться в США, работал у Форда, вырос там до начальника цеха, вернулся в ССР, и, конечно, был посажен как шпион иностранной разведки. Но после войны являясь большим специалистом, был реабилитирован и вот сейчас нес ответственность за техническое состояние одного из "передовых предприятий" страны. Увы, вскоре мне пришлось убедиться, что ученик Форда так же бессилен перед своеобразием социалистической экономики, как и председатели колхозов. Но первое время я надеялся (надо сказать не сильно, во мне все же преобладал скепсис). Первое время на работе я пытался выдвигать разнообразные инициативы, – по организации труда, производства, внедрения технологических новинок. Пытался пропагандировать лекции, популярного тогда, только что вернувшегося из Штатов по приглашению Хрущева, доктора Терещенко, по научной организации труда. "У нас тут не Америка", – категорически отверг предложения начальник третьего корпуса Рабеко. Когда же я попытался убедить его в необходимости применения изотопов кобальта для повышения прочности режущего инструмента, он рассмеялся и сказал:
"Юра, что же там произойдет? – Железо железом и останется. Ты слышал, Коля! – Обратился он к вошедшему начальнику цеха алюминиевых деталей Чертовскому, – Изотопы делают железо тверже!".
"Да что-то читал, – неуверенно буркнул Чертовской, недавно окончивший политех и еще помнивший физику и сопромат. Я возразил, что даже при термообработке железо меняет свойства. "Так то ж – термообработка", – многозначительно протянул Рабеко.
Ну, и так далее. А то, чем я должен был заниматься, в соответствии со своими прямыми обязанностями, было прямо противоположно и научной организации труда и рациональной технологии, являясь скорее антипроизводственной деятельностью. Я должен был выявить потребность производственных цехов в рабочих руках и составлял "проскрипционные" списки из "белых воротничков" на откомандирование с третьего этажа на первый. Там, люди, оторванные от кульмана, бухгалтерских, хозяйственных и прочих канцелярских забав, должны были погрузиться в настоящие рабочие будни. "Будни" отпускались в размере календарного месяца и люди отправлялись в цеха, как когда-то крепостные на барщину. Все это продолжалось из месяца в месяц, оставаясь абсурдом от начала до конца. Я заходил в какой-то отдел как вестник смерти и передавал поименные списки начальнику, обязанному обеспечить явку. Я старался быть объективным в выборе очередных жертв, правда, они так не считали. Тогда я включил самого себя, но вышестоящий по должности Уваров, неодобрительно покачав головой и заметив, что мы являемся организаторами производства, а не простыми рабочими, вычеркнул мою фамилию из списка. Но вскоре мне довелось испробовать пролетарского лиха в цехе сборки.
Как было заведено, каждую нерабочую субботу, или в ночь с субботы на воскресенье, руководство завода создавало дополнительные смены для выпуска продукции. С целью сверхпланового производства в цех сборки сгоняли всю "гнилую интеллигенцию", комплектовали команду по принципу "тяп-ляп", и выдавали на гора дополнительные движки. Сами понимаете, каким качеством обладали эти движки. На следующий за воскресеньем понедельник их разбирали и ремонтировали специальными бригадами, созданными из коренных сборщиков снятых с конвейера.
Такая перетасовка кадров, с точки зрения конечной продукции, производила нулевой эффект. Первая рабочая смена простаивала, так как все предназначенные ей детали были использованы в ночные сверхсмены, а интеллигенция и вверху, на собственной работе, и внизу, на службе пролетариату, особой пользы не приносила. В активе оставалась только железобетонная твердость начальства, горькое разочарование инженерно-технического состава и сермяжная ирония рабочего класса.
В конце концов я уяснил все "прелести" синекуры, и чтобы не загадить душу окончательно деятельностью инженера по кадрам, написал заявление на перевод в цех сборки в качестве мастера.
Основной продукт моторного завода – восьмицилиндровый двигатель, только что получил новый цех с автоматической линией главного конвейера. Производителем автоматической линии был отечественный завод, но некоторые агрегаты комплектовались импортными деталями. На моей секции "В", пневматические шпильковерты имели английские дезутора. Симбиоз иностранной и советской техники принес неизбежный результат, – невыдержанный стандарт автомобильной шпильки с
Горьковского завода "Красная Этна", выводил из строя английскую технику. В первый же день официального пуска конвейера было поломано на 127000 английских фунтов стерлингов дезуторов, а в течение недели – цифра достигла 459000 ! Нет смысла описывать усилия по рационализации работы конвейера, но среди них, конечно, важное место занимает распоряжение начальника корпуса Рабеко:
"Немедленно изготовить для сборки 40 технологических ломов".
"Технологических" – ни больше, ни меньше! Эффект от автоматизации сборки восмицелиндровых двигателей был невелик, достаточно сказать, что для дублирования операции завертывания тех же пресловутых шпилек под головку блока, ставили от двух до четырех рабочих. При этом вчетвером за 20 секунд они ошпиливали блок, в то время как минимальный цикл конвеера равнялся 42 секундам, и часто его задерживали те же самые английские шипильковерты. Да если бы мужикам отдали 450000 фунтов стерлингов, которые в те годы равнялись: 1 -
3 $, да они бы!!! Впрочем, техника у нас всегда стояла и стоила выше человека.
В цехе сборки особенно остро чувствовалась несовместимость простого советского гражданина с Его Величеством Государственным
Планом. Бессмысленные сверхсмены потрясали завод снизу доверху.
Ночами перед выходными работали пестрые бригады из "пришельцев" и коренных рабочих. Они выдавали "на гора" продукцию, которую разбирали в понедельник утром. С хронометрической точностью смены по понедельникам простаивали. Начальство ничего не хотело понимать. Для них производственный абсурд был источником дополнительных доходов, как для нынешних генералов Чечня. Апелляция к здравому смысли лишь вызывала раздражение. Они придумали даже специальный тезис, что
"сборка должна вытягивать детали на себя", – тот же Рабеко и все начальники цехов. Производственный абсурд для меня закончился тем, что я переругался с начальством, даже успел обидеть бывшего руководителя главка автопрома по кличке "Васька Кинжал", и ушел на линию "Рено" в алюминиевый цех.
Записи в трудовой книге между 05 1970 и 10 1971 изложены двумя строчками. Примерно так же кратко можно было бы сказать и о событиях того года. Меня снова позвали на сборку. Даже начальство вспоминало меня как неплохого мастера. Я согласился, но поставил условие, что числиться буду на рабочей сетке, а исполнять должность мастера. Как ни странно, такое условие увеличивало мою зарплату раза в полтора (ведь рабочий класс в ССР – гегемон, ему деньги и почет) и, снимало возможность наложения на меня взысканий как на представителя ИТР.
Начинался период вступления в самый важный период моей жизни. Это период радикального изменения системы ценностей, морального и духовного преобразования моей личности. Мироздание раскрывалось передо мною через систему своего нравственного порядка, указывая, что есть место в нем принадлежащее и мне.
– Тут я должен с тобой не согласиться, – внезапно запротестовал
Йорик, – Ты упустил одно из важнейших событий – твое крещение!
Нет, я не забыл, но мне хотелось рассмотреть это отдельно, правда, в таком случае нарушалась хронология. Поэтому я согласился с
Йориком и погрузился в воспоминания.
У каждого человека, который интересовался религиозными вопросами, наверняка было несколько открытий Библии. Сперва я прочитал ее, потом перечитал, потом открыл. Открытие последовало за изучением
Нового Завета, не как исторического документа, а как руководства к действию. При всем моем скептицизме, который был следствием осторожного подхода к социальным, экономическим и прочим теориям, я считал, что свое размежевание с атеизмом необходимо закрепить ритуалом, объединяющим нас с верованиями и традициями народа, к которому мы принадлежим. Я решил принять крещение, которое будет не формальным обрядом, а осмысленным погружением в христианство. В это время мой друг по лагерю иеромонах Варсонофий, (Боря Хайбулин), служил в Муроме, в отдаленной от города церкви на погосте. Я помню, как добирался туда, через огромные квадраты созданные "великим
Сталинским планом озеленения природы". Это были густые полосы ярко-зеленых деревьев, отделяющих желтые пространства созревающей пшеницы. В тени нетронутого Муромского леса стояла великолепная церковь, обнесенная металлической оградой, внутри которой прятались кресты и надгробные плиты. Под уходящим высоко-высоко куполом храма я был единственным совершающим обряд крещения. Для меня приготовили купель. Когда я вышел из нее и перекрестился, оказалось, что я сделал это не совсем правильно – слева направо, по католически, а не по православному – справа налево. Варсонофий пошутил, что во мне видимо, сработала польская кровь, вспомнив свои католические корни.
Он провожал меня до Муромского причала, и снова мы шли по холмистой местности, расчерченной огромными зелеными квадратами с желто-зелеными лоскутьями полянок, на которых росли пшеница, горох и кукуруза. Я не мог сказать тогда, что испытываю чувства неофита.
Работа, которая происходила во мне, не прекратилась. Я продолжал двигаться к новым знаниям и открытиям. Это было лето 1970 года и мне недавно исполнилось 33.
ЗРЕЛОСТЬ
Период ожесточения в супружеских взаимоотношениях утих и отполз в сторонку. Я уже приезжал по выходным домой в Заволжье, и размолвка с колхозным работодателем пришлась кстати.
Бросая итоговый взгляд на районный период, полагаю, что мне удалось изнутри увидеть проявление принципов советской власти на своем народе, прикрепленном к земле. Здесь в полной мере осуществлялся "тяп-ляп" нашего отношения к делу. "Крепкие" председатели действовали, полагаясь на интуицию, без глубокого знания экономических законов вообще, и, в частности относившимся к сельхозобороту. Да и не позволялось им. Тех, кто сильно
"высовывался", – убирали. Впрочем, "выдающихся" не стало на селе, научились деловые мужики вписываться в систему, избавляясь от излишнего мусора индивидуальности. Так и жили, – одни получше, побогаче, с пирами и попойками, другие – в привычной российской нищете, Ковернинскому люду еще повезло, – рядом богатые грибом и ягодой леса. Оттуда и набирались зимние запасы. Но насквозь, на
"передовых и отстающих", лежала печать необустроенного быта, наскока, бессистемности, отсутствия культурной традиции. А земля лежала огромная, но измученная, а леса стояли корабельные, но недоступные, с бестолковыми лесничествами. Прошли сталинские времена, когда лесничие избивали детей за хворост для печи, но страх перед госсобственностью сохранился. Если мужик строил для семьи избу, на это уходило полжизни, да и избушка вырастала низкая, тесная, с подслеповатыми окнами и огромной печью, так, чтобы прогревала все плохо проконопаченные углы. Конечно, можно было бы и основательнее возводить жилье, да несли мужики каждую лишнюю копейку в магазин. А на этом не сэкономишь. Самогона, так прилипшего к портрету русской деревни, тоже не нагонишься. Из сахара дорого, из свеклы – хлопотно, но главное и то и другое пахло тюрьмой и штрафами. Стукачество на соседа очень было распространено в деревне, как по самогону, так и по всему, что не поощрялось властями. Деревенский труженик был самым беззащитным и зависимым от властей существом, пресекалось любое слово, любая живая мысль, любое творческое начало. Отсюда – тотальное деревенское пьянство среди мужиков и баб. Это не возбранялось.
Должен сказать, что хоть мой опыт и насытился подробностями, но не изменился в теоретической оценке сущности системы. В колхозном быту советская власть в полной мере проявляла и насилие, и ложь, и лицемерие.
Итак, я вернулся в Заволжье. Для меня открывался новый период, в котором знакомство с многочисленными сторонами жизни страны – стройками, экспедициями, колхозами, совхозами и идеологией обслуживающей жизнь советского человека, существенно дополнилась работой на "самом передовом", с компонентами зарубежных технологий,
Заволжском Моторном Заводе. В силу неисповедимых путей и неведомой логики советского типа производственных отношений, трудоустройство на завод на сей раз произошло гладко. В заместителях генерального директора ЗМЗ по кадрам, ходил Бросалов. До назначения это был весьма колоритный секретарь Городецкого райкома партии смещенный по личному указанию Хрущева. А еще до этого, Бросалов происходил из секретарей Ковернинского райкома и никогда не забывал о корнях происхождения. Когда я обратился к нему с заявлением о трудоустройстве, он, посмотрев в трудовой книжке записи о работе директором Дома культуры и сотрудником районной газеты "Вперед к коммунизму", предложил должность старшего инженера по кадрам третьего корпуса ЗМЗ. Тогда я еще не размышлял о том, как жизнь может манить подачками с барского стола, и что к ним надо относиться с недоверием и осторожностью. Я предполагал, что ЗМЗ рациональное индустриальное хозяйство, надеясь на то, что главный инженер -
Цукерман оставил в структуре производства неизгладимый след.
Цукерман – тоже история. В тридцатые годы он был послан от ГАЗА учиться в США, работал у Форда, вырос там до начальника цеха, вернулся в ССР, и, конечно, был посажен как шпион иностранной разведки. Но после войны являясь большим специалистом, был реабилитирован и вот сейчас нес ответственность за техническое состояние одного из "передовых предприятий" страны. Увы, вскоре мне пришлось убедиться, что ученик Форда так же бессилен перед своеобразием социалистической экономики, как и председатели колхозов. Но первое время я надеялся (надо сказать не сильно, во мне все же преобладал скепсис). Первое время на работе я пытался выдвигать разнообразные инициативы, – по организации труда, производства, внедрения технологических новинок. Пытался пропагандировать лекции, популярного тогда, только что вернувшегося из Штатов по приглашению Хрущева, доктора Терещенко, по научной организации труда. "У нас тут не Америка", – категорически отверг предложения начальник третьего корпуса Рабеко. Когда же я попытался убедить его в необходимости применения изотопов кобальта для повышения прочности режущего инструмента, он рассмеялся и сказал:
"Юра, что же там произойдет? – Железо железом и останется. Ты слышал, Коля! – Обратился он к вошедшему начальнику цеха алюминиевых деталей Чертовскому, – Изотопы делают железо тверже!".
"Да что-то читал, – неуверенно буркнул Чертовской, недавно окончивший политех и еще помнивший физику и сопромат. Я возразил, что даже при термообработке железо меняет свойства. "Так то ж – термообработка", – многозначительно протянул Рабеко.
Ну, и так далее. А то, чем я должен был заниматься, в соответствии со своими прямыми обязанностями, было прямо противоположно и научной организации труда и рациональной технологии, являясь скорее антипроизводственной деятельностью. Я должен был выявить потребность производственных цехов в рабочих руках и составлял "проскрипционные" списки из "белых воротничков" на откомандирование с третьего этажа на первый. Там, люди, оторванные от кульмана, бухгалтерских, хозяйственных и прочих канцелярских забав, должны были погрузиться в настоящие рабочие будни. "Будни" отпускались в размере календарного месяца и люди отправлялись в цеха, как когда-то крепостные на барщину. Все это продолжалось из месяца в месяц, оставаясь абсурдом от начала до конца. Я заходил в какой-то отдел как вестник смерти и передавал поименные списки начальнику, обязанному обеспечить явку. Я старался быть объективным в выборе очередных жертв, правда, они так не считали. Тогда я включил самого себя, но вышестоящий по должности Уваров, неодобрительно покачав головой и заметив, что мы являемся организаторами производства, а не простыми рабочими, вычеркнул мою фамилию из списка. Но вскоре мне довелось испробовать пролетарского лиха в цехе сборки.
Как было заведено, каждую нерабочую субботу, или в ночь с субботы на воскресенье, руководство завода создавало дополнительные смены для выпуска продукции. С целью сверхпланового производства в цех сборки сгоняли всю "гнилую интеллигенцию", комплектовали команду по принципу "тяп-ляп", и выдавали на гора дополнительные движки. Сами понимаете, каким качеством обладали эти движки. На следующий за воскресеньем понедельник их разбирали и ремонтировали специальными бригадами, созданными из коренных сборщиков снятых с конвейера.
Такая перетасовка кадров, с точки зрения конечной продукции, производила нулевой эффект. Первая рабочая смена простаивала, так как все предназначенные ей детали были использованы в ночные сверхсмены, а интеллигенция и вверху, на собственной работе, и внизу, на службе пролетариату, особой пользы не приносила. В активе оставалась только железобетонная твердость начальства, горькое разочарование инженерно-технического состава и сермяжная ирония рабочего класса.
В конце концов я уяснил все "прелести" синекуры, и чтобы не загадить душу окончательно деятельностью инженера по кадрам, написал заявление на перевод в цех сборки в качестве мастера.
Основной продукт моторного завода – восьмицилиндровый двигатель, только что получил новый цех с автоматической линией главного конвейера. Производителем автоматической линии был отечественный завод, но некоторые агрегаты комплектовались импортными деталями. На моей секции "В", пневматические шпильковерты имели английские дезутора. Симбиоз иностранной и советской техники принес неизбежный результат, – невыдержанный стандарт автомобильной шпильки с
Горьковского завода "Красная Этна", выводил из строя английскую технику. В первый же день официального пуска конвейера было поломано на 127000 английских фунтов стерлингов дезуторов, а в течение недели – цифра достигла 459000 ! Нет смысла описывать усилия по рационализации работы конвейера, но среди них, конечно, важное место занимает распоряжение начальника корпуса Рабеко:
"Немедленно изготовить для сборки 40 технологических ломов".
"Технологических" – ни больше, ни меньше! Эффект от автоматизации сборки восмицелиндровых двигателей был невелик, достаточно сказать, что для дублирования операции завертывания тех же пресловутых шпилек под головку блока, ставили от двух до четырех рабочих. При этом вчетвером за 20 секунд они ошпиливали блок, в то время как минимальный цикл конвеера равнялся 42 секундам, и часто его задерживали те же самые английские шипильковерты. Да если бы мужикам отдали 450000 фунтов стерлингов, которые в те годы равнялись: 1 -
3 $, да они бы!!! Впрочем, техника у нас всегда стояла и стоила выше человека.
В цехе сборки особенно остро чувствовалась несовместимость простого советского гражданина с Его Величеством Государственным
Планом. Бессмысленные сверхсмены потрясали завод снизу доверху.
Ночами перед выходными работали пестрые бригады из "пришельцев" и коренных рабочих. Они выдавали "на гора" продукцию, которую разбирали в понедельник утром. С хронометрической точностью смены по понедельникам простаивали. Начальство ничего не хотело понимать. Для них производственный абсурд был источником дополнительных доходов, как для нынешних генералов Чечня. Апелляция к здравому смысли лишь вызывала раздражение. Они придумали даже специальный тезис, что
"сборка должна вытягивать детали на себя", – тот же Рабеко и все начальники цехов. Производственный абсурд для меня закончился тем, что я переругался с начальством, даже успел обидеть бывшего руководителя главка автопрома по кличке "Васька Кинжал", и ушел на линию "Рено" в алюминиевый цех.
Записи в трудовой книге между 05 1970 и 10 1971 изложены двумя строчками. Примерно так же кратко можно было бы сказать и о событиях того года. Меня снова позвали на сборку. Даже начальство вспоминало меня как неплохого мастера. Я согласился, но поставил условие, что числиться буду на рабочей сетке, а исполнять должность мастера. Как ни странно, такое условие увеличивало мою зарплату раза в полтора (ведь рабочий класс в ССР – гегемон, ему деньги и почет) и, снимало возможность наложения на меня взысканий как на представителя ИТР.
Начинался период вступления в самый важный период моей жизни. Это период радикального изменения системы ценностей, морального и духовного преобразования моей личности. Мироздание раскрывалось передо мною через систему своего нравственного порядка, указывая, что есть место в нем принадлежащее и мне.
– Тут я должен с тобой не согласиться, – внезапно запротестовал
Йорик, – Ты упустил одно из важнейших событий – твое крещение!
Нет, я не забыл, но мне хотелось рассмотреть это отдельно, правда, в таком случае нарушалась хронология. Поэтому я согласился с
Йориком и погрузился в воспоминания.
У каждого человека, который интересовался религиозными вопросами, наверняка было несколько открытий Библии. Сперва я прочитал ее, потом перечитал, потом открыл. Открытие последовало за изучением
Нового Завета, не как исторического документа, а как руководства к действию. При всем моем скептицизме, который был следствием осторожного подхода к социальным, экономическим и прочим теориям, я считал, что свое размежевание с атеизмом необходимо закрепить ритуалом, объединяющим нас с верованиями и традициями народа, к которому мы принадлежим. Я решил принять крещение, которое будет не формальным обрядом, а осмысленным погружением в христианство. В это время мой друг по лагерю иеромонах Варсонофий, (Боря Хайбулин), служил в Муроме, в отдаленной от города церкви на погосте. Я помню, как добирался туда, через огромные квадраты созданные "великим
Сталинским планом озеленения природы". Это были густые полосы ярко-зеленых деревьев, отделяющих желтые пространства созревающей пшеницы. В тени нетронутого Муромского леса стояла великолепная церковь, обнесенная металлической оградой, внутри которой прятались кресты и надгробные плиты. Под уходящим высоко-высоко куполом храма я был единственным совершающим обряд крещения. Для меня приготовили купель. Когда я вышел из нее и перекрестился, оказалось, что я сделал это не совсем правильно – слева направо, по католически, а не по православному – справа налево. Варсонофий пошутил, что во мне видимо, сработала польская кровь, вспомнив свои католические корни.
Он провожал меня до Муромского причала, и снова мы шли по холмистой местности, расчерченной огромными зелеными квадратами с желто-зелеными лоскутьями полянок, на которых росли пшеница, горох и кукуруза. Я не мог сказать тогда, что испытываю чувства неофита.
Работа, которая происходила во мне, не прекратилась. Я продолжал двигаться к новым знаниям и открытиям. Это было лето 1970 года и мне недавно исполнилось 33.
ЗРЕЛОСТЬ
Но шло параллельно и какое-то затемнение. Суета свойственная специфике цеха сборки, проникла в мою душу и как-то затормозила сознание. Человеческие контакты, обряды, связанные с трудовым общением, дни рождения, премии, случайные и надуманные предлоги, предписывали определенную программу поведения. Работать приходилось, действительно, очень много. Работа изматывала, и пьяные встряски казались вполне уместными и освежающими мероприятиями. Я избегал, да и не особенно был принят в компаниях заводской элиты, но среднее звено и рабочие относились с уважением. С моей стороны требовалась взаимность, как и в любой нормальной формуле человеческого общения. Все это, вместе взятое, и вносило смятение в жизнь, в общем-то, непохожую на жизнь тех людей, с которыми приходилось общаться. Философия, психология, политическая экономия – присутствовали в сознании и времени, но как бы вращались по кругу в одной плоскости. Я продолжал быть автоматическим оппонентом государства и власти, но этот протест приобретал бытовой оттенок.
"Жизнь засасывает", – говорил я иногда сам себе, ничего не меняя в ползущей инерции. Так же буднично складывались и семейные отношения.
Нас с Ниной устраивал установившийся семейный конформизм, в котором мое состоявшееся возвращение, в сущности, не было до конца полным, но так легче было прятать взаимные упреки и обиды. Вика училась и уже не требовала пристального родительского внимания, тем более часть его взяла на себя бабушка и дед. И все же я ощущал движение деградации, а это только подхлестывало на какие-то действия, где не надо ни о чем думать, и опять возникало сожаление, и опять за ним следовал похожий день. Во мне шевелилось желание уйти от такого быта и заползало тяжелое ощущение, что так и будит продолжаться, – вот он этот день, проштампованный в недели, месяцы, годы. Движение в сторону – нарушит молчаливое признание проблем, которые в такой форме устраивают семью, нарушит сложившееся хрупкое равновесие.
Но мы уже вписаны в книгу жизни. Понимание этого иногда приходит слишком поздно, или вообще не приходит. Мы можем бежать, можем обманывать себя, говоря, что не слышим барабанов судьбы, но судьба не спрашивает нашего разрешения. Мы пробуждаемся и начинаем вести себя так, словно делаем все по собственному желанию. Так произошло и со мной, когда на этой самой сумасшедшей сборке, я встретил Катю.
Ей было 19, мне 34. Ее ответное эхо напомнило, что я не один на этой планете, и не являюсь пасынком на празднике жизни. Как она решилась стать моей женой – не знаю. Но этот выбор состоялся и мы никогда не пожалели о нем.
Любовь моя! Храни тебя Господь.
Ты словно свет в дороге нашей странной.
И что во мне больной открылось раной
Ты исцелишь, как собственная плоть.
Любовь моя, прости меня за все,
За жизнь мою и нрав непостоянный.
Кто голос мой отвергнет покаянный
Пускай твоим прощением спасет.
Любовь моя, благодарю тебя
За то, что ты в судьбе моей явилась.
И мне Господь послал такую милость
Когда любимым можно быть – любя.
Стихи я напишу потом, когда у нас уже будет взрослая дочь и еще маленький сыночек, но в стихах отражается и то, что должно было произойти с нами и то, что произошло. Решимость, вначале вовсе не легкая, подобно прыжку с парашютом, позволила мне возвыситься до ее верности. Я получил человеческий образец внутренней чистоты и до сих пор удивляюсь, что щедрый пример создан именно для меня. Жаль только, что Вика приняла на себя удар и моего разрыва с Ниной, и моего обретения новой семьи. Но таков закон, и матери используют его в полной мере, чтобы отряхнуть часть собственной вины в том, что произошло с нами, и сделать разрыв с ребенком более горьким.
Краем глаза я заметил движение на столе и понял, что Йорик собирается вмешаться в процесс повествования.
– Я понимаю, что ты хочешь сказать, – твердо остановил я нетерпеливую попытку комментатора, – Но есть вещи, которые приходят и уходят только с нами, и никогда не станут предметом чужих умов.
– Но вот это замечание, – лукаво заметил Йорик, – оно для чего? -
Чтобы посеять сомнение в каких-то деталях твоего повествования. А в какую сторону сомнение? Когда читатель узнает о чем-то недоговоренном, он начинает подозревать, что от него скрыли самое важное. К кому относится это важное? Чья это тайна: твоя, Катина или
Нины. А может быть это связано с твоей дочерью? – Он помахал ручками и ножками, протестуя против моего возражения: – Я не собираюсь требовать ни откровений, ни оправданий, я просто констатирую факт.
Если ты молчишь, – то молчи, а если приглашаешь меня высказать комментарий, – излагай суть дела.
Он был прав, но я ничего не ответил. Действительно, когда мы описываем события, взятые из реальной жизни, то обязательно должны придерживаться какой-то схемы. Но сама жизнь – она полнее. Стремясь быть точными и объективными, мы никогда не должны забывать, что наше письмо – не просто воспоминание, мы сообщаем его другим людям, с особенностями мышления, психологической реакции, жизненного опыта и нравственных ценностей. Мы должны учитывать, что вещи, простые и естественные для нашего сознания, совсем не обязательно должны быть таковыми в других умах. Поэтому я и посмотрел, Йорик, в твою сторону, чтобы ты напомнил, – мы не можем пером передать всю сложность жизненных обстоятельств, но это не означает, что их не было.
8 апреля мне исполнилось 35 лет, а 13 мы с Катей ушли из квартир, где оставалось все наше прошлое, где мы выдержали первые баталии за право семьи на существование. Мы уехали в Городец, и на некоторое время поселились у друзей. Нищенские зарплаты советского человека не предусматривали достойного существования. Требовалось немало времени, чтобы обустроить быт, и нам, на первых парах, пришлось несладко. Этот период не отличался особенными событиями, разве что приходилось часто менять квартиры. Но главное – наша позиция в этих условиях. Когда мы читаем книги о великих людях, монархах, ученых или завоевателях, перед нами возникают какие-то машины исторических свершений, а если мы пытаемся заглянуть в мелочи их быта, то замечаем, что по-человечески они не всегда успешно справлялись с мелочами. Шопенгауэр был желчен, раздражителен и мстителен, мастер дзен-буддизма и великий его знаток, Судзуки, справлялся со своей вспыльчивостью, даже в преклонном возрасте, с помощью колокольчика, в который звонила, видя возбуждение супруга, его жена. Рассматривая эти примеры, невольно задумываешься над тем, как много сил требуется человеку, чтобы защитить главное дело своей жизни. Как много великого похоронил под собой этот житейский, мелочный хлам. Если говорить о нашей жизни, моей и Кати, – мы прошли через все капканы и западни, которые быт ставит, стремясь разрушить (или испытать на прочность) человеческие чувства, и сумели сохранить их. И надо сказать, что важнейшая роль в этом созидании семьи принадлежала особой человеческой интуиции Кати.
Но ни на минуту, в самых головокружительных сюжетах жизни, я не переставал ощущать боль нашей огромной истерзанной страны, ее обманутого народа. Это чувство словно гиря лежало и лежит до сих пор у меня на груди. Оно становится еще чувствительней от бессилия перед несправедливостью и насилием, воплощенном в системе государственного правления. Поэтому свет, исходивший от книги
Солженицына "Архипелаг ГУЛАГ", свет свободы и сила правды, встряхнули меня, пристыдив и подсказав, что мой пессимизм слишком преувеличен. Я сидел у приемника, слушая ежедневные читки радиостанцией "Свобода" глав из "Архипелага". Я записывал отрывки на магнитофон, а потом перепечатывал, восхищаясь и наслаждаясь текстом. Я, казалось, не верил своим глазам. Великое слово правды, которую держала под замком эта чудовищная власть, наконец, вырвалось на свободу и теперь уже ничто не удержит его. Сопливые либералы запада, мечтающие о "передовом опыте" увидят подлинное лицо этой системы. Книга Солженицына как очистительная волна бежала по миру, открывая глаза миллионам людей. Она прокатилась по
Португалии, и на смену павшей фашисткой диктатуре не пришел коммунистический режим. Если бы не Книга, Португалия вполне могла стать одним из "оплотов" социализма. Эта великая книга напомнила всему миру о силе открытого слова. Есть, есть слово, способное пробиться сквозь алчность, жажду потребления и эгоизм, в человеческую душу, и воспламенять сердце праведным гневом.
Перечитывая написанное на этой странице, я представил себе физиономию российского редактора (едва не сказал "советского").
Впрочем, хоть и трубят эти редакторы о зависимости издаваемых ими произведений единственно от спроса, и свободе слова, а так и остаются "советскими", потому что не научились принимать на себя ответственность и продолжают обслуживать чьи-то интересы. В общем-то, это интересы власти, не важно кем она представлена – олигархами ли, администрацией ли, или еще какими-то пауками, повисшими над "независимым" редактором. Так вот, представил я эту физиономию, – физиономия кислая. "И что это тут понаписано! -
Никакого патриотизма, все русское опошляется, ниспровергается. Нет любви к русскому народу! Ну, и тому подобное. Есть у меня возражение для этого редактора: во-первых, сам-то я – русский, хоть и пишусь в паспорте "поляк". В "поляке" есть собственные резоны, – не мог я писать "русский" когда мой отец от страха перед властью скрывал свое польское происхождение. Но вырос я в русской культуре, а широта этой культуры была свойственна очень многим россиянам, от
Рериха до Солженицына и Сахарова, и я хотел бы смотреть на Россию их глазами. Россия – это моя жена, Катя. Я не могу представить ни одной страны, где могла бы возникнуть такая душа как у моей жены. Где могла бы быть такая безграничная доброта, сострадательность, стремление к пониманию и помощи. Ведь все эти качества должны же на что-то опираться в самой жизни, и эта жизнь проходила именно в
России. Боль страны, ее несправедливость, ее жестокость и звериная жадность, ее хамство и бессердечие, все это порождает великие искупительные качества у настоящих людей. Этих настоящих людей бесчисленное множество в России. Одна из них, моя жена, Катя.
Бескорыстные поиски истины иногда прерывались размышлениями, – а не написать ли что-то такое, что не будет "правоверным", с точки зрения советской власти, и вместе с тем, окажется приемлемым для ее цензуры. То есть просыпалось естественное желание публиковаться и рассчитывать на какой-то гонорар. Такие попытки были возможны в жанре фантастики. На прилавках советского книжного рынка появлялись произведения Ефремова, далекие от идеологической ортодоксии, братьев
Стругацких. И для меня жанр фантастики казался единственно подходящим, из-за возможности иносказания, аллегории, символа.
Вообще-то художественная литература казалась занятием несерьезным.
Чуть-чуть стихов – для души, небольшие аллегорические рассказы. Но в тот период появилась идея фантастического романа, где я мог использовать знакомство с наукой и философией. Меня всерьез тревожили возможности науки и то место, которое она займет в человеческом обществе будущего, я считал, что международные институты должны поставить под контроль некоторые научные направления, таящие потенциальную угрозу. Так появился роман
"Жизнь засасывает", – говорил я иногда сам себе, ничего не меняя в ползущей инерции. Так же буднично складывались и семейные отношения.
Нас с Ниной устраивал установившийся семейный конформизм, в котором мое состоявшееся возвращение, в сущности, не было до конца полным, но так легче было прятать взаимные упреки и обиды. Вика училась и уже не требовала пристального родительского внимания, тем более часть его взяла на себя бабушка и дед. И все же я ощущал движение деградации, а это только подхлестывало на какие-то действия, где не надо ни о чем думать, и опять возникало сожаление, и опять за ним следовал похожий день. Во мне шевелилось желание уйти от такого быта и заползало тяжелое ощущение, что так и будит продолжаться, – вот он этот день, проштампованный в недели, месяцы, годы. Движение в сторону – нарушит молчаливое признание проблем, которые в такой форме устраивают семью, нарушит сложившееся хрупкое равновесие.
Но мы уже вписаны в книгу жизни. Понимание этого иногда приходит слишком поздно, или вообще не приходит. Мы можем бежать, можем обманывать себя, говоря, что не слышим барабанов судьбы, но судьба не спрашивает нашего разрешения. Мы пробуждаемся и начинаем вести себя так, словно делаем все по собственному желанию. Так произошло и со мной, когда на этой самой сумасшедшей сборке, я встретил Катю.
Ей было 19, мне 34. Ее ответное эхо напомнило, что я не один на этой планете, и не являюсь пасынком на празднике жизни. Как она решилась стать моей женой – не знаю. Но этот выбор состоялся и мы никогда не пожалели о нем.
Любовь моя! Храни тебя Господь.
Ты словно свет в дороге нашей странной.
И что во мне больной открылось раной
Ты исцелишь, как собственная плоть.
Любовь моя, прости меня за все,
За жизнь мою и нрав непостоянный.
Кто голос мой отвергнет покаянный
Пускай твоим прощением спасет.
Любовь моя, благодарю тебя
За то, что ты в судьбе моей явилась.
И мне Господь послал такую милость
Когда любимым можно быть – любя.
Стихи я напишу потом, когда у нас уже будет взрослая дочь и еще маленький сыночек, но в стихах отражается и то, что должно было произойти с нами и то, что произошло. Решимость, вначале вовсе не легкая, подобно прыжку с парашютом, позволила мне возвыситься до ее верности. Я получил человеческий образец внутренней чистоты и до сих пор удивляюсь, что щедрый пример создан именно для меня. Жаль только, что Вика приняла на себя удар и моего разрыва с Ниной, и моего обретения новой семьи. Но таков закон, и матери используют его в полной мере, чтобы отряхнуть часть собственной вины в том, что произошло с нами, и сделать разрыв с ребенком более горьким.
Краем глаза я заметил движение на столе и понял, что Йорик собирается вмешаться в процесс повествования.
– Я понимаю, что ты хочешь сказать, – твердо остановил я нетерпеливую попытку комментатора, – Но есть вещи, которые приходят и уходят только с нами, и никогда не станут предметом чужих умов.
– Но вот это замечание, – лукаво заметил Йорик, – оно для чего? -
Чтобы посеять сомнение в каких-то деталях твоего повествования. А в какую сторону сомнение? Когда читатель узнает о чем-то недоговоренном, он начинает подозревать, что от него скрыли самое важное. К кому относится это важное? Чья это тайна: твоя, Катина или
Нины. А может быть это связано с твоей дочерью? – Он помахал ручками и ножками, протестуя против моего возражения: – Я не собираюсь требовать ни откровений, ни оправданий, я просто констатирую факт.
Если ты молчишь, – то молчи, а если приглашаешь меня высказать комментарий, – излагай суть дела.
Он был прав, но я ничего не ответил. Действительно, когда мы описываем события, взятые из реальной жизни, то обязательно должны придерживаться какой-то схемы. Но сама жизнь – она полнее. Стремясь быть точными и объективными, мы никогда не должны забывать, что наше письмо – не просто воспоминание, мы сообщаем его другим людям, с особенностями мышления, психологической реакции, жизненного опыта и нравственных ценностей. Мы должны учитывать, что вещи, простые и естественные для нашего сознания, совсем не обязательно должны быть таковыми в других умах. Поэтому я и посмотрел, Йорик, в твою сторону, чтобы ты напомнил, – мы не можем пером передать всю сложность жизненных обстоятельств, но это не означает, что их не было.
8 апреля мне исполнилось 35 лет, а 13 мы с Катей ушли из квартир, где оставалось все наше прошлое, где мы выдержали первые баталии за право семьи на существование. Мы уехали в Городец, и на некоторое время поселились у друзей. Нищенские зарплаты советского человека не предусматривали достойного существования. Требовалось немало времени, чтобы обустроить быт, и нам, на первых парах, пришлось несладко. Этот период не отличался особенными событиями, разве что приходилось часто менять квартиры. Но главное – наша позиция в этих условиях. Когда мы читаем книги о великих людях, монархах, ученых или завоевателях, перед нами возникают какие-то машины исторических свершений, а если мы пытаемся заглянуть в мелочи их быта, то замечаем, что по-человечески они не всегда успешно справлялись с мелочами. Шопенгауэр был желчен, раздражителен и мстителен, мастер дзен-буддизма и великий его знаток, Судзуки, справлялся со своей вспыльчивостью, даже в преклонном возрасте, с помощью колокольчика, в который звонила, видя возбуждение супруга, его жена. Рассматривая эти примеры, невольно задумываешься над тем, как много сил требуется человеку, чтобы защитить главное дело своей жизни. Как много великого похоронил под собой этот житейский, мелочный хлам. Если говорить о нашей жизни, моей и Кати, – мы прошли через все капканы и западни, которые быт ставит, стремясь разрушить (или испытать на прочность) человеческие чувства, и сумели сохранить их. И надо сказать, что важнейшая роль в этом созидании семьи принадлежала особой человеческой интуиции Кати.
Но ни на минуту, в самых головокружительных сюжетах жизни, я не переставал ощущать боль нашей огромной истерзанной страны, ее обманутого народа. Это чувство словно гиря лежало и лежит до сих пор у меня на груди. Оно становится еще чувствительней от бессилия перед несправедливостью и насилием, воплощенном в системе государственного правления. Поэтому свет, исходивший от книги
Солженицына "Архипелаг ГУЛАГ", свет свободы и сила правды, встряхнули меня, пристыдив и подсказав, что мой пессимизм слишком преувеличен. Я сидел у приемника, слушая ежедневные читки радиостанцией "Свобода" глав из "Архипелага". Я записывал отрывки на магнитофон, а потом перепечатывал, восхищаясь и наслаждаясь текстом. Я, казалось, не верил своим глазам. Великое слово правды, которую держала под замком эта чудовищная власть, наконец, вырвалось на свободу и теперь уже ничто не удержит его. Сопливые либералы запада, мечтающие о "передовом опыте" увидят подлинное лицо этой системы. Книга Солженицына как очистительная волна бежала по миру, открывая глаза миллионам людей. Она прокатилась по
Португалии, и на смену павшей фашисткой диктатуре не пришел коммунистический режим. Если бы не Книга, Португалия вполне могла стать одним из "оплотов" социализма. Эта великая книга напомнила всему миру о силе открытого слова. Есть, есть слово, способное пробиться сквозь алчность, жажду потребления и эгоизм, в человеческую душу, и воспламенять сердце праведным гневом.
Перечитывая написанное на этой странице, я представил себе физиономию российского редактора (едва не сказал "советского").
Впрочем, хоть и трубят эти редакторы о зависимости издаваемых ими произведений единственно от спроса, и свободе слова, а так и остаются "советскими", потому что не научились принимать на себя ответственность и продолжают обслуживать чьи-то интересы. В общем-то, это интересы власти, не важно кем она представлена – олигархами ли, администрацией ли, или еще какими-то пауками, повисшими над "независимым" редактором. Так вот, представил я эту физиономию, – физиономия кислая. "И что это тут понаписано! -
Никакого патриотизма, все русское опошляется, ниспровергается. Нет любви к русскому народу! Ну, и тому подобное. Есть у меня возражение для этого редактора: во-первых, сам-то я – русский, хоть и пишусь в паспорте "поляк". В "поляке" есть собственные резоны, – не мог я писать "русский" когда мой отец от страха перед властью скрывал свое польское происхождение. Но вырос я в русской культуре, а широта этой культуры была свойственна очень многим россиянам, от
Рериха до Солженицына и Сахарова, и я хотел бы смотреть на Россию их глазами. Россия – это моя жена, Катя. Я не могу представить ни одной страны, где могла бы возникнуть такая душа как у моей жены. Где могла бы быть такая безграничная доброта, сострадательность, стремление к пониманию и помощи. Ведь все эти качества должны же на что-то опираться в самой жизни, и эта жизнь проходила именно в
России. Боль страны, ее несправедливость, ее жестокость и звериная жадность, ее хамство и бессердечие, все это порождает великие искупительные качества у настоящих людей. Этих настоящих людей бесчисленное множество в России. Одна из них, моя жена, Катя.
Бескорыстные поиски истины иногда прерывались размышлениями, – а не написать ли что-то такое, что не будет "правоверным", с точки зрения советской власти, и вместе с тем, окажется приемлемым для ее цензуры. То есть просыпалось естественное желание публиковаться и рассчитывать на какой-то гонорар. Такие попытки были возможны в жанре фантастики. На прилавках советского книжного рынка появлялись произведения Ефремова, далекие от идеологической ортодоксии, братьев
Стругацких. И для меня жанр фантастики казался единственно подходящим, из-за возможности иносказания, аллегории, символа.
Вообще-то художественная литература казалась занятием несерьезным.
Чуть-чуть стихов – для души, небольшие аллегорические рассказы. Но в тот период появилась идея фантастического романа, где я мог использовать знакомство с наукой и философией. Меня всерьез тревожили возможности науки и то место, которое она займет в человеческом обществе будущего, я считал, что международные институты должны поставить под контроль некоторые научные направления, таящие потенциальную угрозу. Так появился роман