Страница:
Замороженным трамваем, сквозь черный рассвет ехала Женечка к швеям, вбегала, холодная и румяная, в протопленное деревянное учреждение и с порога искала того, кто был ей дорог – сутулого мрачноватого историка. А он шел ей навстречу, не замечая, и мимо, – и она не решалась проводить его взглядом. Лицо у нее горело, руки немного дрожали, разворачивая тетрадки, а он ходил по одному с ней дому и думал о своем – вот такая досталась ей любовь.
Никто не знал и никогда не узнает, какие слова посылала она ему молча, когда он стоял у окна учительской и смотрел на занесенный снегом двор, где воробьи черными ягодами покачивались на ветках. Что-нибудь честное, серьезное и неинтересное хотела она, должно быть, сказать, о чем-нибудь незатейливом попросить: заметьте меня, полюбите меня, – но кто же говорит вслух такие вещи? Неизвестно, где он был раньше, этот человек, неизвестно, куда ушел, но ведь откуда-то он взялся, темноликий, тихий, отравленный, говорили, газами, глухо кашлял в деревянных коридорах, держась за впалую, обтянутую гимнастеркой грудь, курил, курил в холодных сенцах, где из обитых ватой дверей лезли клочья, где на замерзшем окошке, на лиловых морозных стеблях дробилось слабое розовое солнце. Грел руки о кафельную печку, снова курил и уходил читать швеям историю – только кашель и тихий надорванный голос из-за плотно закрытых дверей – вот такой человек вонзился в Женечкино сердце, но ни он ей, ни она ему ничего важного не сказали. Да и кто она ему была, Женечка? Просто хороший сослуживец. И ничто их не связывало, если не считать кружки чая, что налила она ему после уроков в учительской, дрожа и слабея ногами от собственного безрассудства. Безумство, безумство – то была не простая, а любовная кружка, ловко замаскированная под товарищескую: Женечка налила чаю всем преподавателям, но не всем положила столько сахару. Синяя облупленная кружка с черным ободком – вот и все. И он с благодарностью отпил и кивнул головой: «Хороший чай, Евгения Ивановна. Горячий». И Женечкина любовь, босая сирота, невидная собою, заплясала, возликовав.
Вот и все, и больше совсем ничего не было, а вскоре он исчез куда-то, и некого было спросить.
…Далеко за городом, за пустырями окраин, за сорными ольховыми перелесками, в стороне от больших дорог, посреди сосновых лесов и полян иван-чая, заброшенная, окруженная разросшейся сиренью, тихо стареет дача. Ржавеет замок, подгнивает крыльцо, чертополох заглушил цветочные грядки, и колючая одичавшая малина, отойдя от забора, сначала несмело, потом все увереннее движется по саду, сплетаясь с крапивой в жгучую изгородь.
Ночью поднимается ветер, пролетает над бушующим пустынным озером и, набрав водяной пыли и гула безлюдных просторов, срывает с крыши железный лист и, погромыхав им, швыряет в сад. Свистит пригибающаяся под ветром трава, сыплются на влажную ночную землю дикие ягоды, семена диких растений, чтобы прорасти мрачным урожаем драконьих зубов. А мы-то думали, что Женечка бессмертна.
Мы недослушивали ее длинные рассказы, и никто теперь не узнает, чем кончилась история немого мальчика; мы выбрасывали, не дочитав, подаренные ею книги, мы обещали приходить к Женечке в гости в ленинградскую квартиру и обманывали, и чем старше становились, тем больше находилось предлогов избежать ее холодного, одинокого дома. А когда все-таки приходили, как металась она от радости, как хватала нас,, уже переросших ее на голову, маленькими сухими руками, как кидалась от стола к плите, где уже набирал силу яблочный пирог, как торопливо расправляла на круглом столе праздничную скатерть, крепко пристукнув ее сверху вазой, полной осенних роз! И как поспешно разглаживала на высокой постели ветхое шелковое покрывало, бледное, как текучий истрепанный лепесток исполинской розы, из которого выветрился весь август и вошел пыльный комнатный дух, такое легкое, что его нельзя было накинуть на постель одним широким взмахом, – вяло, равнодушно сминаясь в медленном парении, мягко и неровно опускалось оно на кровать, захватывая по пути пригоршни стоячего домашнего воздуха, и потом долго подрагивало от тоненьких струек теплого сквозняка, от грохота грузовиков за окном. А мы, съев пирог, уходили, чувствуя неловкость и облегчение, и наслаждались осенним воздухом, и посмеивались надо всем на свете, и вертели головой по сторонам, ожидая прихода любви, которая вот-вот должна была появиться, любви долгой и верной, и совершенно необыкновенной. А та любовь, что смотрела нам вслед, прижавшись к стеклу, была слишком простой и будничной. Но Женечка, слава богу, об этом не догадывалась. И она страстно ждала нового лета, ждала встречи со старой дачей, с новыми цветами и с нами, ненаглядными.
И лето приходило.
Миновала эпоха кухарок, ушла, плюнув, Марфа, унеся в сундучке капиталец, вырученный от сдачи молочной посуды, истлели по кладовкам чернобурки, разрушились фабричные заборы и ленинградские сады заалели шиповником, школьные годы кончались, впереди замаячили экзамены, и Женечка, полная сил, готовилась к решительному рабочему лету.
Но ей будто мало было ее добровольной повинности – изо дня в день вбивать в головы неблагодарных, насмешливых ленивцев русскую грамоту, расчищать джунгли дремучего, упорного, изворотливого невежества, укоренять на расчищенных участках стройные, ветвистые грамматические дерева, шелестящие мохнатыми суффиксами причастий, обламывать сухие сучки, прививать цветущие ветви и подбирать осыпавшиеся зеленые паданцы. Беспокойство вечного сеятеля гнало ее в сад, некогда столь же запущенный и дикий, как головы ее учеников. Ее уговаривали посидеть в шезлонге на солнышке – уж чего лучше для старого человека: прикрой себе голову лопухом, да и дремли до обеда. Но в шезлонги обрушивались мы, разомлевшие от солнца и молодости, а Женечка, повязавшись косынкой, шла с тяпкой и граблями в заросли, и кто бы успел заметить, когда на месте крапивных холмов и кротовых куч поднялось нежной пеной цветочное колыхание? Под ее руками сами собой вздымались гортензии – розовые, резные, готовые взорваться красным бомбы, или же голубоватые, как взбитый небесный мусс с дымным отблеском грозовых туч; густые, темнеющие обморочным бархатом пионы и какая-то кудрявая безымянная мелочь, брызнувшая во все стороны дрожащим белым дождем. Только ее любимые розы не давались ей, как она ни билась. Мы знали, что Женечка мечтала о настоящей красной розе, чистой и глубокой, как звук виолончели, но то ли скудное северное тепло было помехой, то ли земля в саду отталкивала робкие корни, – розы росли мелкими, сиротскими, чахоточными.
Женечка взволнованно входила на веранду и, обведя всех тревожным взглядом, говорила: «Розу точит червь». – «Дать ему по шее», – скучали мы. – «Поставить на вид». – «И лишить квартальной премии».
Но она их боялась – и цветочных червей, и дождевых, и особенно грибных, и трудно было пронести корзину с грибами мимо ее бдительного ока: арест, досмотр и уничтожение грозили нашей добыче, так что приходилось подавать корзину прямо в низкое окно кухни – а кто-нибудь стоял в дозоре – и, торопливо промыв скользкие, прыгающие, с прилипшими листиками, губчатые подберезовики или рассыпающиеся, как песочное печенье, бледные широкие сыроежки в ледяной колодезной воде, – только писк стоял под руками, – бросать их в шумящую кипением воду, чтобы тут же, отдавливая шумовкой вниз пытающиеся вылезти через край грибы, снять мутную, полную погибших и всплывших червей пену. Торопились, суетились, хихикали, заслышав стук Женечкиного ортопедического ботинка, и к моменту ее торжественного вступления в кухню – царским движением она толкала дверь – булькающее варево уже светилось темной прозрачной чистотой.
«Червей не было?» – спрашивала она серьезно и обеспокоенно. – «Нет, нет, Женечка, отличные грибы, один к одному!» И она успокаивалась сразу, не допуская мысли, что можно солгать, а кто-нибудь за ее спиной с безумным смехом юности обтирал с шумовки подсохшую серую пену, кишащую белыми трупиками.
А другие смущенно переглядывались, словно обманули ребенка.
…Надвигается август, спускается вечер; спиной к нам, лицом к закату стоит черный лес, смотрит, как высоко над головой в апельсинных морях догорают жидкие алые острова. Вышла первая звезда. Подбирается ночная сырость. Женщины, сидящие на крылечках, натягивают подолы на колени, говорят тише, подняли темные лица к небесной тишине. Черный кот бесшумно выходит из черной травы, кладет на ступеньку черную мышку. Скоро погаснет последний небесный остров, с востока надвинется тьма, озеро глухо заговорит тяжелыми волнами; заворочается клубами, застонет, распрямляясь, дикий озерный ветер и понесется в безлюдные темные просторы – пригибать кусты, ронять созревшие семена, гнать колючие безымянные клубки по остывающим клеверным долинам, по нехоженым перелескам, и, загудев, взовьется к растревоженному небу, чтобы сдуть первый пучок слабых, мимолетных, соскальзывающих в бездну звезд. Скоро надо встать, вздохнуть, стряхнуть наваждение, протопать по старым доскам – и забренчат чашки, вспыхнет голубыми астрами газ, запоет вечерний чай, захлопают холодильники, и женщины, воротившись со звезд, уставятся еще бессмысленными, отсутствующими взглядами в их урчащее, полуосвещенное нутро, медленно опознавая контуры земных котлет или промерзшего, туповатого творога.
Женечка, тихо старея, пройдет по дому, выдвинет посудный ящик, прошуршит чем-то тряпичным и выйдет на примолкшее крыльцо, затаив дыхание, чтобы не спугнуть тишины. Она положит мне руки на плечи – старые, продрогшие, сухие руки, – и я вдруг почувствую, какая она маленькая и легкая, как легко ночному ветру унести ее в зашумевшие темные дали.
Ложится длинная притихшая минута, из тех минут, в какие, по поверью, пролетает ангел, и Женечка говорит: «Вот, помню…», но уже все встрепенулись, и зашумели, и встали, и гремит под ногами крыльцо, и Женечка спешит сказать, – но поздно, ангел пролетел и унесся в порыве ветра, и Женечкины слова перебиваются ветром; я вижу, как шевелятся ее губы, как тянется ее наивный любящий взгляд; ветер подхватывает Женечку, и звездами сыплются с неба годы, и, упав в жадную землю, прорастают чертополохом, лебедой и пыреем; травы поднимаются все выше, смыкаются глуше, и, задыхаясь, умирает старый дом, стираются следы, теряются тропинки, и все зацветает забвением.
Старый человек – как ноябрьская яблоня: все в нем засыпает. В ожидании ночи останавливаются древесные соки, зябнет и леденеет бесчувственный корень, и медленно, медленно поворачивается над головой рогатая ветка пыльного Млечного Пути. И, запрокинув голову, простерев сухие сучья к мохнатым от инея звездам, покорное бренное создание ждет, погружаясь в дремоту, не чая ни воскресения, ни весны, ждет, ждет, пока не накатит, все унося с собой, безмолвный, глухой вал времени.
Время прошло, и мы стали взрослыми. Занятые своими неотложными делами и гостями, книгами и детьми, мы отмахивались от Женечкиной жизни, а ей все труднее было выходить из дому, и она звонила по телефону, рассказывая о том, что никого не интересовало.
Послушав ее медленный голос минуту или две, я мягко клала трубку на телефонный столик и мчалась прочь: на кухне кипят кастрюли, стреляют раскаленным маслом сковородки, в столовой веселые разговоры, хохот и новости, и зовут посмеяться вместе, и звонки в дверь, – морозно-розовая компания в шумных шубах, грохот лыж, топот ног, дрожат полы, дрожат стекла, и дрожат за стеклами заиндевелые деревья, облитые вечерним зимним золотом.
Уютно лежал на скатерти голос Женечки, неторопливо повествуя телефонному справочнику, пепельнице, яблочному огрызку о своих радостях и волнениях. Жалуясь и удивляясь, восхищаясь и недоумевая, ровным потоком текла ее душа из телефонных дырочек, растекалась по скатерти, испарялась дымком, танцевала пылью в последнем солнечном луче.
– Что это у нас трубка не повешена?.. – и я хватала мокрыми, наскоро обтертыми пальцами трубку, чтобы крикнуть: «Да, Женечка! Конечно, Женечка!» – и снова броситься прочь. Слуховой аппарат ее пел и попискивал, она ничего не замечала.
– Ну что она говорит? – спрашивал на ходу кто-нибудь из домашних.
– Сейчас послушаю… Про какую-то Софью Сергеевну, как та летом ездила в санаторий и какие там были розы… розы, говорит, были красные, а листья у них зеленые… на небе было солнце… а ночью – луна… а в море – вода… кто выкупался – выходит из воды… и переодевается в сухое… а мокрую одежду сушит… а вот спросила, как мы живем. Хорошо, Женечка! Я говорю, хорошо, Женечка! Хо-ро-шо! Да! Передам! Передам!
Одни мы у нее были на свете.
Но настал день посреди зимы, когда потрясенная до глубины души Женечка, нахлобучив остатки своей боярской шапки и вооруженная растрескавшимся посохом, появилась на пороге с длинным голубым конвертом в руках.
В конверте ворочались и гудели слова о том, что Женечка не одна на свете, что вот тут, совсем рядом – рукой подать – за холодным заливом, за сосновым шумом, за дугой зеленых льдов, в заснеженном городе Хельсинки – бывшем Гельсингфорсе – в крутоверхом доме у веселого камина живет и улыбается потомство Женечкиной любимой, давно потерявшейся сестры, что потомство это ждет не дождется, когда милая тетя Эугения взойдет под высокую кровлю, падет в гостеприимные полуфинские объятия и возложит цветы в целлофане на могилу своей дорогой сестрицы, покоящейся на чистеньком финском кладбище.
Мы провожали Женечку на вокзале, смущенную и напуганную, словно Золушку, садящуюся в карету из тыквы, запряженную мышами; к груди она прижимала парусиновый чемодан с зубной щеткой и сменой белья; мы как-то видели это белье, когда Женечка на даче, на берегу озера, на рассвете делала доступную возрасту гигиеническую зарядку. Оно состояло из холщовых прямоугольных полотнищ, тщательно состыкованных прочным, вечным швом; ни вытачек, ни оборок, ни каких-либо портновских шалостей не знало это суровое, солдатское белье – лишь пустые, крепкие полотнища, как белые листы повести о честной, трудовой, с пользой прожитой жизни.
Мы встречали ее через месяц на том же вокзале, бегали вдоль поезда и не находили. Из вагона вышла важная старая дама с бровями черными, как у падшего ангела, с густо нарумяненными щеками, в пышных мехах и в достойной, приличной возрасту шляпке. Носильщик нес душистые чемоданы. Кто-то узнал Женечку по ортопедическому ботинку.
– Ну что? – спросили мы.
– Там есть всё, – сказала она. И пошатнулась.
Мы увезли ее к себе и отпоили чаем. Теперь каждую весну Женечка уезжала в Финляндию. А после, летом, она, сияющая и обезумевшая, счастливая и молодая, выращивала в благоухающем, воспрянувшем дачном саду неслыханные цветы, выросшие из финских семян. Над цветами на веревке развевалось Женечкино кружевное белье, небесное и лимонное, а в ее комнате на полочке громоздились предметы невероятные: духи, губная помада, лак для ногтей. И розы, красные розы, капризничавшие много лет подряд, внезапно расцвели под Женечкиными руками, торопливо выстреливая все новыми и новыми бутонами. Должно быть, финское удобрение помогало.
Женечка ловила нас на крыльце и в саду, возбужденно совала уже тысячу раз виденные фотографии: Женечка в гостиной на финском диване, Женечка с двоюродным внуком – новым обожаемым воспитанником, трогательно прильнувшим к ее руке (как ты, Женечка, сказала, его зовут-то? Коко или Пупу?), Женечка в столовой за обедом: зеленый лист салата и две травинки:
– Очень экономные. И строгий режим.
Мы поглядывали на Женечкины запоздало начерненные брови и зевали, слушая ее баллады о неслыханном богатстве рыбных магазинов:
– Женечка, а килька в томате там есть?
– Нет, вот кильки я там что-то не видела.
– Ну то-то. А паштет «Волна»?
– Вроде нет.
– А ты говоришь! Далеко им до нас! Вон, у нас все полки им завалены!
И доверчивая Женечка принималась возражать и доказывать.
– А куда ты там ходила?
– Да я все дома. С внуком сидела.
– А они?
– А они пока на Азорские острова съездили. У них уже билеты были заказаны, – оправдывалась она.
И пока родственники валялись на океанских пляжах, влюбленная Женечка с упорством сумасшедшего садовника поливала, окапывала и лелеяла новое юное деревце и рисовала на голубой бумаге знаки варварского алфавита, чтобы мальчик встретил загорелых родителей русским стишком или труднопроизносимым приветствием. А вернувшись в Ленинград, она принималась писать открытки, выбирая покрасивее: с букетами, с золотыми петербургскими мостиками, с Медным всадником, которого ее родня принимала за Кропоткина. И новая любовь, которой никогда не поздно прийти, шумела, бушевала и захлестывала ее с головой.
И мы поверили, что Женечка бессмертна, что молодость возвращается, что не погаснет однажды зажженная свеча и что добродетель, что бы мы о ней ни думали, все-таки когда-нибудь да вознаграждается.
Мы выберем день, запрем за собой двери, спустимся вниз по холодной лестнице, выйдем в душный утренний город и уедем на дачу. Там шумит на теплом ветру, ходит волнами розовая трава, там сосновые иглы засыпают старое крыльцо, там в опустевшем, покинутом доме легким шорохом проносится тень тени той, что жила, простая, как лист, ясная, как свет, тихая, как утренняя вода, наивно пожелавшая когда-то быть самой любимой.
Мы сойдем с электрички на бетонный голый перрон, пройдем под осиным жужжанием проводов и дальше – через топь и глушь, через холмы и перелески, туда, где за заросшими иван-чаем полянами спит пустой дом, где разрослась одичалая сирень, где по крыльцу ходит ворон, постукивая клювом, где мыши говорят друг другу: мы пока тут поживем.
Мы идем через траву вброд, разводя густые заросли руками, как пловцы, достаем забытого вида ключи, озираемся, разминая затекшие от сумок руки. Сырой, северный, буйно цветущий июнь. Старая, кривая дача вязнет в густых травах, как полузатонувшая лодка. В комнатах темно от сирени, сосны сдавили хрупкую выпуклую грудь веранды, ломкие дудки подмаренника раскрыли белые зонтики, сильно кричит, волнуясь, неведомая молодая птица. И каждый солнечный сухой клочок земли отыскала и усыпала синим сором мелкая вероника.
Нет пока ни дорожек, ни тропинок в океане травы, цветы еще не примяты, только там, где мы прошли от ворот к крыльцу, угадывается глухой, готовый сомкнуться коридор. Жаль обломать плотную, тугую гроздь сирени – на ней, как на искрящемся свежем насте, лежит синяя снеговая тень. Жаль измять тихие густые травяные леса.
Мы пьем чай на веранде. Давай тут заночуем. Почему мы сюда не ездим? Тут можно жить! Только сумки таскать далеко. Крапиву бы повыдергать. Цветочки какие-нибудь посадить. Крыльцо починить… Подпереть чем-нибудь. Слова падают в тишину, сирень нетерпеливо вломилась в распахнутое окно и слушает, покачиваясь, наши пустые обещания, невыполнимые проекты, розовые, но быстро выцветающие мечты: неправда, никто не приедет, некому приехать, ее больше нет, она стала тенью, и ветхое ее жилище развеет ночной ветер.
Она в очередной раз упаковывала чемоданы, чтобы ехать к родне: малышу – букварь, племянникам – покрепче. Она ждала только письма, и оно пришло. Родственники называли вещи своими именами – дорогую Эугению не могли больше пригласить в гости. И она, конечно, сама должна понять: ведь она уже в таком почтенном возрасте, что может с минуты на минуту сделать то, что проделала с некими знакомыми некая тетя Ника. Тут же была и фотография чьей-то чужой тети в гробу: нарядная, неподвижная лежала тетя, обложенная православными кружевцами и северными финскими букетиками. Вот как нехорошо повела себя тетя Ника, и если милая Эугения сделает то же самое у них в гостях, то могут быть сложности, хлопоты, недоразумения… да и кто будет платить? Подумала ли об этом милая Эугения? И писать больше не надо, стоит ли утомлять глаза, да и рука может заболеть!
Женечка стояла и смотрела на фотографию незнакомой старухи в аккуратном гробу, лежавшей как наглядный упрек Женечкиной недальновидности, и соловей, много лет певший песни на ее груди, оглох и зажмурился. И судьба, черным ветром вылетавшая в распахнувшуюся форточку, обернулась и крикнула: «Пожелай быть самой любимой!» – высунула язык и оглушительно захохотала, задувая хохотом свечу.
…Легкая карельская ночь. Нет ни тьмы, ни алой зари – вечный белый вечер. Ушли все краски, в светлой вышине облачным мазком намечен крупинчатый месяц, по земле ползут переливы серого сада, перевалы сумеречных сгущений, и вдали, между стволов, тусклыми заливами светится плоское озеро. Звенит комар, слипаются глаза. Шорох в серой траве, скрип рассохшихся ставен. За ночь выпадет еще одно цветное стеклышко на веранде, за ночь травы поднимутся еще выше, сомкнётся просвет, где мы прошли поутру, зарастут наши следы, свежая плесень проступит на крыльце, замочную скважину оплетет паучок, и еще на сотню лет заснет дом – от подпольных ходов, где бродит мышиный король, до высоких чердачных сводов, откуда берет бег бесплотная конница наших сновидений.
Тогда
Золотой век[1]
Всем русским известна знаменитая ленинская фраза: «Каждая кухарка должна уметь управлять государством». Интересно, что он, ни разу в жизни не сваривший себе крутого яйца, мог знать о кухарках?..
А между тем в России была женщина, чьему умению управлять своим маленьким государством Ленин мог бы позавидовать.
…В 1861 году молодая русская провинциальная домохозяйка Елена Молоховец, умевшая вкусно готовить, опубликовала сборник из 1500 кулинарных рецептов. Казалось бы – подумаешь, событие! Прежде всего, это была далеко не первая и, уж конечно, не последняя кулинарная книга в России. А кроме того, 1861 год – год освобождения крестьян от более чем трехсотлетней крепостной зависимости, эпоха бурных преобразований русского общества, либеральных реформ и надежд. В это время как раз набирало силу движение за освобождение женщин от традиционной домашней зависимости, и тысячи молодых девушек рвались из своих патриархальных домов на свободу, мечтая об университетской скамье, а не о поварешке. Но именно этой книге, вышедшей в самый, казалось бы, неподходящий момент, почему-то было суждено мгновенно приобрести неслыханную популярность и пережить десятилетия. Разрастаясь и усложняясь, книга выдержала десятки изданий, дожила, вместе со своим автором, до революции 1917 года, разошлась в 250 000 копиях, и последние издания содержат уже около 4500 рецептов, не считая сведений и советов по постройке дома, устройству кухни, распорядку дня, науки ведения хозяйства и приема гостей, а также планирования обедов постных и скоромных, ежедневных и праздничных, для слуг и для хозяев, с приблизительной сметой расходов для всех случаев. (Одних только скоромных обедов – 600 вариантов!) После же революции, когда, по естественным причинам, кулинария переместилась из области прикладных искусств в науку теоретическую, а рецепты и советы Молоховец приобрели метафизические черты, имя ее стало почти нарицательным для обозначения той сказочной вакханалии обжорства, что бушует на этих пожелтевших страницах.
В тех русских семьях, где сохранились экземпляры этой старинной книги, по ней сейчас не готовят, разве что изредка и самое простое. И не только потому, что продуктов таких в России больше нет, или они дороги, или же приходится сражаться со старинными мерами веса и объема или неопределенностью обозначений, вроде «очень жаркая печь» и т. д. Сам стиль жизни, воспринимаемый Молоховец как нечто само собой разумеющееся, давно и безнадежно канул в прошлое, изменились приоритеты, темп жизни ускорился, и, при всей любви русских к вкусному и обильному столу, при всем гостеприимстве и умении соорудить из небогатого ассортимента кулинарные чудеса, никто уже не воспринимает накрытый стол как венец творения, и поглощение деликатесов перестало быть тем самодостаточным процессом, каким оно предстает из этого фолианта. Книгу Молоховец раскрывают, чтобы всласть посмеяться, чтобы со священным ужасом и трепетом погрузиться в это навсегда отошедшее время пищевых титанов, маньяков с луженым кишечником длиной с пожарный шланг, с желудками слоновьих размеров, с пастью античной Харибды, заглатывавшей целые корабли вместе с гребцами за один присест. Где оно, то чудовище, что, встав на рассвете, два с половиной часа жарит жаркое из серны, чтобы поспело к завтраку, а не то, опрокинув рюмку водки с утра, садится поглощать суп из пива со сметаной (в середине завтрака употребляются рейнвейнские вина, в конце – пунш; можно наоборот) только для того, чтобы к обеду, едва передохнув, снова выпить водки или вина (с закуской: маринованная рыба, копченый заяц, фаршированный гусь или груши в меду, 90 вариантов на выбор) и приналечь на суп с шампанским и пирожками (шампанское вливается в суп!), после чего последует еще одно обильное жаркое, а затем тяжелое, насыщенное сахаром и жиром, сладкое; а там уж недалеко и до вечернего чая с пятью видами хлеба, телятиной, ветчиной, говядиной, рябчиками, индейкой, языком, зайцем, четырьмя сортами сыра… Это не считая булочек, печенья разных сортов, «баб», варенья, апельсинов, яблок, груш, мандаринов, фиников, слив, винограда; но мало того: «к чаю» надо подать ром, коньяк, красное вино, вишневый сироп, шербет, сливки, сахар, лимон. Масло простое и масло лимонное, пармезанное, из рябчиков, с жареной печенкой, с миндалем, грецкими орехами, фисташками. С зеленым сыром. С натертой солониной. (Молоховец замечает, что все это «может заменить и ужин». Может, значит, и не заменять? Тут, кстати, вспоминаешь, что подзаголовок книги: «Средство к уменьшению расходов в домашнем хозяйстве».) Этот вечерний чай в духе Гаргантюа, по расчетам Молоховец, хорош для дружеской беседы, не продолжающейся далеко заполночь; с утра, стало быть, начинай все сначала: поросенок, баранья грудинка, пироги, паштеты, фаршированные угри. Если же вам случилось быть вегетарианцем, то ваша прожорливость, по представлению автора, возрастает: ведь ни «жареная телячья головка и ножки», ни изжаренный на вертеле кабан – увы! – не составят вашего завтрака. Стало быть, есть надо чаще и понемногу, а именно: утренний чай (а также сливки, сливочное масло, яйца), потом завтрак (основное блюдо плюс чай-кофе с «бабами», печеньем, булками), потом обед из ЧЕТЫРЕХ блюд, причем два последних – сладкие (кстати, русский обед – в середине дня, около 3 часов пополудни), через два часа после обеда – опять еда (ведь вы уже проголодались, правда?) и вечером – чай, схожий с описанным выше, но вегетарианский.
Никто не знал и никогда не узнает, какие слова посылала она ему молча, когда он стоял у окна учительской и смотрел на занесенный снегом двор, где воробьи черными ягодами покачивались на ветках. Что-нибудь честное, серьезное и неинтересное хотела она, должно быть, сказать, о чем-нибудь незатейливом попросить: заметьте меня, полюбите меня, – но кто же говорит вслух такие вещи? Неизвестно, где он был раньше, этот человек, неизвестно, куда ушел, но ведь откуда-то он взялся, темноликий, тихий, отравленный, говорили, газами, глухо кашлял в деревянных коридорах, держась за впалую, обтянутую гимнастеркой грудь, курил, курил в холодных сенцах, где из обитых ватой дверей лезли клочья, где на замерзшем окошке, на лиловых морозных стеблях дробилось слабое розовое солнце. Грел руки о кафельную печку, снова курил и уходил читать швеям историю – только кашель и тихий надорванный голос из-за плотно закрытых дверей – вот такой человек вонзился в Женечкино сердце, но ни он ей, ни она ему ничего важного не сказали. Да и кто она ему была, Женечка? Просто хороший сослуживец. И ничто их не связывало, если не считать кружки чая, что налила она ему после уроков в учительской, дрожа и слабея ногами от собственного безрассудства. Безумство, безумство – то была не простая, а любовная кружка, ловко замаскированная под товарищескую: Женечка налила чаю всем преподавателям, но не всем положила столько сахару. Синяя облупленная кружка с черным ободком – вот и все. И он с благодарностью отпил и кивнул головой: «Хороший чай, Евгения Ивановна. Горячий». И Женечкина любовь, босая сирота, невидная собою, заплясала, возликовав.
Вот и все, и больше совсем ничего не было, а вскоре он исчез куда-то, и некого было спросить.
…Далеко за городом, за пустырями окраин, за сорными ольховыми перелесками, в стороне от больших дорог, посреди сосновых лесов и полян иван-чая, заброшенная, окруженная разросшейся сиренью, тихо стареет дача. Ржавеет замок, подгнивает крыльцо, чертополох заглушил цветочные грядки, и колючая одичавшая малина, отойдя от забора, сначала несмело, потом все увереннее движется по саду, сплетаясь с крапивой в жгучую изгородь.
Ночью поднимается ветер, пролетает над бушующим пустынным озером и, набрав водяной пыли и гула безлюдных просторов, срывает с крыши железный лист и, погромыхав им, швыряет в сад. Свистит пригибающаяся под ветром трава, сыплются на влажную ночную землю дикие ягоды, семена диких растений, чтобы прорасти мрачным урожаем драконьих зубов. А мы-то думали, что Женечка бессмертна.
Мы недослушивали ее длинные рассказы, и никто теперь не узнает, чем кончилась история немого мальчика; мы выбрасывали, не дочитав, подаренные ею книги, мы обещали приходить к Женечке в гости в ленинградскую квартиру и обманывали, и чем старше становились, тем больше находилось предлогов избежать ее холодного, одинокого дома. А когда все-таки приходили, как металась она от радости, как хватала нас,, уже переросших ее на голову, маленькими сухими руками, как кидалась от стола к плите, где уже набирал силу яблочный пирог, как торопливо расправляла на круглом столе праздничную скатерть, крепко пристукнув ее сверху вазой, полной осенних роз! И как поспешно разглаживала на высокой постели ветхое шелковое покрывало, бледное, как текучий истрепанный лепесток исполинской розы, из которого выветрился весь август и вошел пыльный комнатный дух, такое легкое, что его нельзя было накинуть на постель одним широким взмахом, – вяло, равнодушно сминаясь в медленном парении, мягко и неровно опускалось оно на кровать, захватывая по пути пригоршни стоячего домашнего воздуха, и потом долго подрагивало от тоненьких струек теплого сквозняка, от грохота грузовиков за окном. А мы, съев пирог, уходили, чувствуя неловкость и облегчение, и наслаждались осенним воздухом, и посмеивались надо всем на свете, и вертели головой по сторонам, ожидая прихода любви, которая вот-вот должна была появиться, любви долгой и верной, и совершенно необыкновенной. А та любовь, что смотрела нам вслед, прижавшись к стеклу, была слишком простой и будничной. Но Женечка, слава богу, об этом не догадывалась. И она страстно ждала нового лета, ждала встречи со старой дачей, с новыми цветами и с нами, ненаглядными.
И лето приходило.
Миновала эпоха кухарок, ушла, плюнув, Марфа, унеся в сундучке капиталец, вырученный от сдачи молочной посуды, истлели по кладовкам чернобурки, разрушились фабричные заборы и ленинградские сады заалели шиповником, школьные годы кончались, впереди замаячили экзамены, и Женечка, полная сил, готовилась к решительному рабочему лету.
Но ей будто мало было ее добровольной повинности – изо дня в день вбивать в головы неблагодарных, насмешливых ленивцев русскую грамоту, расчищать джунгли дремучего, упорного, изворотливого невежества, укоренять на расчищенных участках стройные, ветвистые грамматические дерева, шелестящие мохнатыми суффиксами причастий, обламывать сухие сучки, прививать цветущие ветви и подбирать осыпавшиеся зеленые паданцы. Беспокойство вечного сеятеля гнало ее в сад, некогда столь же запущенный и дикий, как головы ее учеников. Ее уговаривали посидеть в шезлонге на солнышке – уж чего лучше для старого человека: прикрой себе голову лопухом, да и дремли до обеда. Но в шезлонги обрушивались мы, разомлевшие от солнца и молодости, а Женечка, повязавшись косынкой, шла с тяпкой и граблями в заросли, и кто бы успел заметить, когда на месте крапивных холмов и кротовых куч поднялось нежной пеной цветочное колыхание? Под ее руками сами собой вздымались гортензии – розовые, резные, готовые взорваться красным бомбы, или же голубоватые, как взбитый небесный мусс с дымным отблеском грозовых туч; густые, темнеющие обморочным бархатом пионы и какая-то кудрявая безымянная мелочь, брызнувшая во все стороны дрожащим белым дождем. Только ее любимые розы не давались ей, как она ни билась. Мы знали, что Женечка мечтала о настоящей красной розе, чистой и глубокой, как звук виолончели, но то ли скудное северное тепло было помехой, то ли земля в саду отталкивала робкие корни, – розы росли мелкими, сиротскими, чахоточными.
Женечка взволнованно входила на веранду и, обведя всех тревожным взглядом, говорила: «Розу точит червь». – «Дать ему по шее», – скучали мы. – «Поставить на вид». – «И лишить квартальной премии».
Но она их боялась – и цветочных червей, и дождевых, и особенно грибных, и трудно было пронести корзину с грибами мимо ее бдительного ока: арест, досмотр и уничтожение грозили нашей добыче, так что приходилось подавать корзину прямо в низкое окно кухни – а кто-нибудь стоял в дозоре – и, торопливо промыв скользкие, прыгающие, с прилипшими листиками, губчатые подберезовики или рассыпающиеся, как песочное печенье, бледные широкие сыроежки в ледяной колодезной воде, – только писк стоял под руками, – бросать их в шумящую кипением воду, чтобы тут же, отдавливая шумовкой вниз пытающиеся вылезти через край грибы, снять мутную, полную погибших и всплывших червей пену. Торопились, суетились, хихикали, заслышав стук Женечкиного ортопедического ботинка, и к моменту ее торжественного вступления в кухню – царским движением она толкала дверь – булькающее варево уже светилось темной прозрачной чистотой.
«Червей не было?» – спрашивала она серьезно и обеспокоенно. – «Нет, нет, Женечка, отличные грибы, один к одному!» И она успокаивалась сразу, не допуская мысли, что можно солгать, а кто-нибудь за ее спиной с безумным смехом юности обтирал с шумовки подсохшую серую пену, кишащую белыми трупиками.
А другие смущенно переглядывались, словно обманули ребенка.
…Надвигается август, спускается вечер; спиной к нам, лицом к закату стоит черный лес, смотрит, как высоко над головой в апельсинных морях догорают жидкие алые острова. Вышла первая звезда. Подбирается ночная сырость. Женщины, сидящие на крылечках, натягивают подолы на колени, говорят тише, подняли темные лица к небесной тишине. Черный кот бесшумно выходит из черной травы, кладет на ступеньку черную мышку. Скоро погаснет последний небесный остров, с востока надвинется тьма, озеро глухо заговорит тяжелыми волнами; заворочается клубами, застонет, распрямляясь, дикий озерный ветер и понесется в безлюдные темные просторы – пригибать кусты, ронять созревшие семена, гнать колючие безымянные клубки по остывающим клеверным долинам, по нехоженым перелескам, и, загудев, взовьется к растревоженному небу, чтобы сдуть первый пучок слабых, мимолетных, соскальзывающих в бездну звезд. Скоро надо встать, вздохнуть, стряхнуть наваждение, протопать по старым доскам – и забренчат чашки, вспыхнет голубыми астрами газ, запоет вечерний чай, захлопают холодильники, и женщины, воротившись со звезд, уставятся еще бессмысленными, отсутствующими взглядами в их урчащее, полуосвещенное нутро, медленно опознавая контуры земных котлет или промерзшего, туповатого творога.
Женечка, тихо старея, пройдет по дому, выдвинет посудный ящик, прошуршит чем-то тряпичным и выйдет на примолкшее крыльцо, затаив дыхание, чтобы не спугнуть тишины. Она положит мне руки на плечи – старые, продрогшие, сухие руки, – и я вдруг почувствую, какая она маленькая и легкая, как легко ночному ветру унести ее в зашумевшие темные дали.
Ложится длинная притихшая минута, из тех минут, в какие, по поверью, пролетает ангел, и Женечка говорит: «Вот, помню…», но уже все встрепенулись, и зашумели, и встали, и гремит под ногами крыльцо, и Женечка спешит сказать, – но поздно, ангел пролетел и унесся в порыве ветра, и Женечкины слова перебиваются ветром; я вижу, как шевелятся ее губы, как тянется ее наивный любящий взгляд; ветер подхватывает Женечку, и звездами сыплются с неба годы, и, упав в жадную землю, прорастают чертополохом, лебедой и пыреем; травы поднимаются все выше, смыкаются глуше, и, задыхаясь, умирает старый дом, стираются следы, теряются тропинки, и все зацветает забвением.
Старый человек – как ноябрьская яблоня: все в нем засыпает. В ожидании ночи останавливаются древесные соки, зябнет и леденеет бесчувственный корень, и медленно, медленно поворачивается над головой рогатая ветка пыльного Млечного Пути. И, запрокинув голову, простерев сухие сучья к мохнатым от инея звездам, покорное бренное создание ждет, погружаясь в дремоту, не чая ни воскресения, ни весны, ждет, ждет, пока не накатит, все унося с собой, безмолвный, глухой вал времени.
Время прошло, и мы стали взрослыми. Занятые своими неотложными делами и гостями, книгами и детьми, мы отмахивались от Женечкиной жизни, а ей все труднее было выходить из дому, и она звонила по телефону, рассказывая о том, что никого не интересовало.
Послушав ее медленный голос минуту или две, я мягко клала трубку на телефонный столик и мчалась прочь: на кухне кипят кастрюли, стреляют раскаленным маслом сковородки, в столовой веселые разговоры, хохот и новости, и зовут посмеяться вместе, и звонки в дверь, – морозно-розовая компания в шумных шубах, грохот лыж, топот ног, дрожат полы, дрожат стекла, и дрожат за стеклами заиндевелые деревья, облитые вечерним зимним золотом.
Уютно лежал на скатерти голос Женечки, неторопливо повествуя телефонному справочнику, пепельнице, яблочному огрызку о своих радостях и волнениях. Жалуясь и удивляясь, восхищаясь и недоумевая, ровным потоком текла ее душа из телефонных дырочек, растекалась по скатерти, испарялась дымком, танцевала пылью в последнем солнечном луче.
– Что это у нас трубка не повешена?.. – и я хватала мокрыми, наскоро обтертыми пальцами трубку, чтобы крикнуть: «Да, Женечка! Конечно, Женечка!» – и снова броситься прочь. Слуховой аппарат ее пел и попискивал, она ничего не замечала.
– Ну что она говорит? – спрашивал на ходу кто-нибудь из домашних.
– Сейчас послушаю… Про какую-то Софью Сергеевну, как та летом ездила в санаторий и какие там были розы… розы, говорит, были красные, а листья у них зеленые… на небе было солнце… а ночью – луна… а в море – вода… кто выкупался – выходит из воды… и переодевается в сухое… а мокрую одежду сушит… а вот спросила, как мы живем. Хорошо, Женечка! Я говорю, хорошо, Женечка! Хо-ро-шо! Да! Передам! Передам!
Одни мы у нее были на свете.
Но настал день посреди зимы, когда потрясенная до глубины души Женечка, нахлобучив остатки своей боярской шапки и вооруженная растрескавшимся посохом, появилась на пороге с длинным голубым конвертом в руках.
В конверте ворочались и гудели слова о том, что Женечка не одна на свете, что вот тут, совсем рядом – рукой подать – за холодным заливом, за сосновым шумом, за дугой зеленых льдов, в заснеженном городе Хельсинки – бывшем Гельсингфорсе – в крутоверхом доме у веселого камина живет и улыбается потомство Женечкиной любимой, давно потерявшейся сестры, что потомство это ждет не дождется, когда милая тетя Эугения взойдет под высокую кровлю, падет в гостеприимные полуфинские объятия и возложит цветы в целлофане на могилу своей дорогой сестрицы, покоящейся на чистеньком финском кладбище.
Мы провожали Женечку на вокзале, смущенную и напуганную, словно Золушку, садящуюся в карету из тыквы, запряженную мышами; к груди она прижимала парусиновый чемодан с зубной щеткой и сменой белья; мы как-то видели это белье, когда Женечка на даче, на берегу озера, на рассвете делала доступную возрасту гигиеническую зарядку. Оно состояло из холщовых прямоугольных полотнищ, тщательно состыкованных прочным, вечным швом; ни вытачек, ни оборок, ни каких-либо портновских шалостей не знало это суровое, солдатское белье – лишь пустые, крепкие полотнища, как белые листы повести о честной, трудовой, с пользой прожитой жизни.
Мы встречали ее через месяц на том же вокзале, бегали вдоль поезда и не находили. Из вагона вышла важная старая дама с бровями черными, как у падшего ангела, с густо нарумяненными щеками, в пышных мехах и в достойной, приличной возрасту шляпке. Носильщик нес душистые чемоданы. Кто-то узнал Женечку по ортопедическому ботинку.
– Ну что? – спросили мы.
– Там есть всё, – сказала она. И пошатнулась.
Мы увезли ее к себе и отпоили чаем. Теперь каждую весну Женечка уезжала в Финляндию. А после, летом, она, сияющая и обезумевшая, счастливая и молодая, выращивала в благоухающем, воспрянувшем дачном саду неслыханные цветы, выросшие из финских семян. Над цветами на веревке развевалось Женечкино кружевное белье, небесное и лимонное, а в ее комнате на полочке громоздились предметы невероятные: духи, губная помада, лак для ногтей. И розы, красные розы, капризничавшие много лет подряд, внезапно расцвели под Женечкиными руками, торопливо выстреливая все новыми и новыми бутонами. Должно быть, финское удобрение помогало.
Женечка ловила нас на крыльце и в саду, возбужденно совала уже тысячу раз виденные фотографии: Женечка в гостиной на финском диване, Женечка с двоюродным внуком – новым обожаемым воспитанником, трогательно прильнувшим к ее руке (как ты, Женечка, сказала, его зовут-то? Коко или Пупу?), Женечка в столовой за обедом: зеленый лист салата и две травинки:
– Очень экономные. И строгий режим.
Мы поглядывали на Женечкины запоздало начерненные брови и зевали, слушая ее баллады о неслыханном богатстве рыбных магазинов:
– Женечка, а килька в томате там есть?
– Нет, вот кильки я там что-то не видела.
– Ну то-то. А паштет «Волна»?
– Вроде нет.
– А ты говоришь! Далеко им до нас! Вон, у нас все полки им завалены!
И доверчивая Женечка принималась возражать и доказывать.
– А куда ты там ходила?
– Да я все дома. С внуком сидела.
– А они?
– А они пока на Азорские острова съездили. У них уже билеты были заказаны, – оправдывалась она.
И пока родственники валялись на океанских пляжах, влюбленная Женечка с упорством сумасшедшего садовника поливала, окапывала и лелеяла новое юное деревце и рисовала на голубой бумаге знаки варварского алфавита, чтобы мальчик встретил загорелых родителей русским стишком или труднопроизносимым приветствием. А вернувшись в Ленинград, она принималась писать открытки, выбирая покрасивее: с букетами, с золотыми петербургскими мостиками, с Медным всадником, которого ее родня принимала за Кропоткина. И новая любовь, которой никогда не поздно прийти, шумела, бушевала и захлестывала ее с головой.
И мы поверили, что Женечка бессмертна, что молодость возвращается, что не погаснет однажды зажженная свеча и что добродетель, что бы мы о ней ни думали, все-таки когда-нибудь да вознаграждается.
Мы выберем день, запрем за собой двери, спустимся вниз по холодной лестнице, выйдем в душный утренний город и уедем на дачу. Там шумит на теплом ветру, ходит волнами розовая трава, там сосновые иглы засыпают старое крыльцо, там в опустевшем, покинутом доме легким шорохом проносится тень тени той, что жила, простая, как лист, ясная, как свет, тихая, как утренняя вода, наивно пожелавшая когда-то быть самой любимой.
Мы сойдем с электрички на бетонный голый перрон, пройдем под осиным жужжанием проводов и дальше – через топь и глушь, через холмы и перелески, туда, где за заросшими иван-чаем полянами спит пустой дом, где разрослась одичалая сирень, где по крыльцу ходит ворон, постукивая клювом, где мыши говорят друг другу: мы пока тут поживем.
Мы идем через траву вброд, разводя густые заросли руками, как пловцы, достаем забытого вида ключи, озираемся, разминая затекшие от сумок руки. Сырой, северный, буйно цветущий июнь. Старая, кривая дача вязнет в густых травах, как полузатонувшая лодка. В комнатах темно от сирени, сосны сдавили хрупкую выпуклую грудь веранды, ломкие дудки подмаренника раскрыли белые зонтики, сильно кричит, волнуясь, неведомая молодая птица. И каждый солнечный сухой клочок земли отыскала и усыпала синим сором мелкая вероника.
Нет пока ни дорожек, ни тропинок в океане травы, цветы еще не примяты, только там, где мы прошли от ворот к крыльцу, угадывается глухой, готовый сомкнуться коридор. Жаль обломать плотную, тугую гроздь сирени – на ней, как на искрящемся свежем насте, лежит синяя снеговая тень. Жаль измять тихие густые травяные леса.
Мы пьем чай на веранде. Давай тут заночуем. Почему мы сюда не ездим? Тут можно жить! Только сумки таскать далеко. Крапиву бы повыдергать. Цветочки какие-нибудь посадить. Крыльцо починить… Подпереть чем-нибудь. Слова падают в тишину, сирень нетерпеливо вломилась в распахнутое окно и слушает, покачиваясь, наши пустые обещания, невыполнимые проекты, розовые, но быстро выцветающие мечты: неправда, никто не приедет, некому приехать, ее больше нет, она стала тенью, и ветхое ее жилище развеет ночной ветер.
Она в очередной раз упаковывала чемоданы, чтобы ехать к родне: малышу – букварь, племянникам – покрепче. Она ждала только письма, и оно пришло. Родственники называли вещи своими именами – дорогую Эугению не могли больше пригласить в гости. И она, конечно, сама должна понять: ведь она уже в таком почтенном возрасте, что может с минуты на минуту сделать то, что проделала с некими знакомыми некая тетя Ника. Тут же была и фотография чьей-то чужой тети в гробу: нарядная, неподвижная лежала тетя, обложенная православными кружевцами и северными финскими букетиками. Вот как нехорошо повела себя тетя Ника, и если милая Эугения сделает то же самое у них в гостях, то могут быть сложности, хлопоты, недоразумения… да и кто будет платить? Подумала ли об этом милая Эугения? И писать больше не надо, стоит ли утомлять глаза, да и рука может заболеть!
Женечка стояла и смотрела на фотографию незнакомой старухи в аккуратном гробу, лежавшей как наглядный упрек Женечкиной недальновидности, и соловей, много лет певший песни на ее груди, оглох и зажмурился. И судьба, черным ветром вылетавшая в распахнувшуюся форточку, обернулась и крикнула: «Пожелай быть самой любимой!» – высунула язык и оглушительно захохотала, задувая хохотом свечу.
…Легкая карельская ночь. Нет ни тьмы, ни алой зари – вечный белый вечер. Ушли все краски, в светлой вышине облачным мазком намечен крупинчатый месяц, по земле ползут переливы серого сада, перевалы сумеречных сгущений, и вдали, между стволов, тусклыми заливами светится плоское озеро. Звенит комар, слипаются глаза. Шорох в серой траве, скрип рассохшихся ставен. За ночь выпадет еще одно цветное стеклышко на веранде, за ночь травы поднимутся еще выше, сомкнётся просвет, где мы прошли поутру, зарастут наши следы, свежая плесень проступит на крыльце, замочную скважину оплетет паучок, и еще на сотню лет заснет дом – от подпольных ходов, где бродит мышиный король, до высоких чердачных сводов, откуда берет бег бесплотная конница наших сновидений.
Тогда
Золотой век[1]
Всем русским известна знаменитая ленинская фраза: «Каждая кухарка должна уметь управлять государством». Интересно, что он, ни разу в жизни не сваривший себе крутого яйца, мог знать о кухарках?..
А между тем в России была женщина, чьему умению управлять своим маленьким государством Ленин мог бы позавидовать.
…В 1861 году молодая русская провинциальная домохозяйка Елена Молоховец, умевшая вкусно готовить, опубликовала сборник из 1500 кулинарных рецептов. Казалось бы – подумаешь, событие! Прежде всего, это была далеко не первая и, уж конечно, не последняя кулинарная книга в России. А кроме того, 1861 год – год освобождения крестьян от более чем трехсотлетней крепостной зависимости, эпоха бурных преобразований русского общества, либеральных реформ и надежд. В это время как раз набирало силу движение за освобождение женщин от традиционной домашней зависимости, и тысячи молодых девушек рвались из своих патриархальных домов на свободу, мечтая об университетской скамье, а не о поварешке. Но именно этой книге, вышедшей в самый, казалось бы, неподходящий момент, почему-то было суждено мгновенно приобрести неслыханную популярность и пережить десятилетия. Разрастаясь и усложняясь, книга выдержала десятки изданий, дожила, вместе со своим автором, до революции 1917 года, разошлась в 250 000 копиях, и последние издания содержат уже около 4500 рецептов, не считая сведений и советов по постройке дома, устройству кухни, распорядку дня, науки ведения хозяйства и приема гостей, а также планирования обедов постных и скоромных, ежедневных и праздничных, для слуг и для хозяев, с приблизительной сметой расходов для всех случаев. (Одних только скоромных обедов – 600 вариантов!) После же революции, когда, по естественным причинам, кулинария переместилась из области прикладных искусств в науку теоретическую, а рецепты и советы Молоховец приобрели метафизические черты, имя ее стало почти нарицательным для обозначения той сказочной вакханалии обжорства, что бушует на этих пожелтевших страницах.
В тех русских семьях, где сохранились экземпляры этой старинной книги, по ней сейчас не готовят, разве что изредка и самое простое. И не только потому, что продуктов таких в России больше нет, или они дороги, или же приходится сражаться со старинными мерами веса и объема или неопределенностью обозначений, вроде «очень жаркая печь» и т. д. Сам стиль жизни, воспринимаемый Молоховец как нечто само собой разумеющееся, давно и безнадежно канул в прошлое, изменились приоритеты, темп жизни ускорился, и, при всей любви русских к вкусному и обильному столу, при всем гостеприимстве и умении соорудить из небогатого ассортимента кулинарные чудеса, никто уже не воспринимает накрытый стол как венец творения, и поглощение деликатесов перестало быть тем самодостаточным процессом, каким оно предстает из этого фолианта. Книгу Молоховец раскрывают, чтобы всласть посмеяться, чтобы со священным ужасом и трепетом погрузиться в это навсегда отошедшее время пищевых титанов, маньяков с луженым кишечником длиной с пожарный шланг, с желудками слоновьих размеров, с пастью античной Харибды, заглатывавшей целые корабли вместе с гребцами за один присест. Где оно, то чудовище, что, встав на рассвете, два с половиной часа жарит жаркое из серны, чтобы поспело к завтраку, а не то, опрокинув рюмку водки с утра, садится поглощать суп из пива со сметаной (в середине завтрака употребляются рейнвейнские вина, в конце – пунш; можно наоборот) только для того, чтобы к обеду, едва передохнув, снова выпить водки или вина (с закуской: маринованная рыба, копченый заяц, фаршированный гусь или груши в меду, 90 вариантов на выбор) и приналечь на суп с шампанским и пирожками (шампанское вливается в суп!), после чего последует еще одно обильное жаркое, а затем тяжелое, насыщенное сахаром и жиром, сладкое; а там уж недалеко и до вечернего чая с пятью видами хлеба, телятиной, ветчиной, говядиной, рябчиками, индейкой, языком, зайцем, четырьмя сортами сыра… Это не считая булочек, печенья разных сортов, «баб», варенья, апельсинов, яблок, груш, мандаринов, фиников, слив, винограда; но мало того: «к чаю» надо подать ром, коньяк, красное вино, вишневый сироп, шербет, сливки, сахар, лимон. Масло простое и масло лимонное, пармезанное, из рябчиков, с жареной печенкой, с миндалем, грецкими орехами, фисташками. С зеленым сыром. С натертой солониной. (Молоховец замечает, что все это «может заменить и ужин». Может, значит, и не заменять? Тут, кстати, вспоминаешь, что подзаголовок книги: «Средство к уменьшению расходов в домашнем хозяйстве».) Этот вечерний чай в духе Гаргантюа, по расчетам Молоховец, хорош для дружеской беседы, не продолжающейся далеко заполночь; с утра, стало быть, начинай все сначала: поросенок, баранья грудинка, пироги, паштеты, фаршированные угри. Если же вам случилось быть вегетарианцем, то ваша прожорливость, по представлению автора, возрастает: ведь ни «жареная телячья головка и ножки», ни изжаренный на вертеле кабан – увы! – не составят вашего завтрака. Стало быть, есть надо чаще и понемногу, а именно: утренний чай (а также сливки, сливочное масло, яйца), потом завтрак (основное блюдо плюс чай-кофе с «бабами», печеньем, булками), потом обед из ЧЕТЫРЕХ блюд, причем два последних – сладкие (кстати, русский обед – в середине дня, около 3 часов пополудни), через два часа после обеда – опять еда (ведь вы уже проголодались, правда?) и вечером – чай, схожий с описанным выше, но вегетарианский.