Николаевская Америка

   На этой неделе, а именно 31 мая, отмечался очередной всемирный День борьбы с курением табаку. Курение табаку приятно, как и любой порок, но вредно. Куря, можно заработать себе рак легких, как это произошло с Marlboro Man – брутальным красавцем с рекламы самых популярных сигарет, все приглашавшим и приглашавшим последовать за ним, туда, в Marlboro country, горно-лошадное, круто-мачистское виртуальное пространство, – и вот, доприглашавшимся. Мальбрук в поход собрался, Dieu sait quand reviendra. А он уж не reviendra никогда. Так что и нам бы курить не следовало. Табачный дым, содержащий никотин и смолы, помимо всего прочего, сужает сосуды головного мозга (замечательно расширяемые коньяком), ухудшает память, убивает лошадь, вызывает эмфизему легких, эндартернит (лечится отпиливанием ног), надсадный кашель по утрам, прованивание одежды и помещений, финансовое разорение, почернение зубов и угрюмые взгляды некурящих.
   Но в конце концов это наше личное дело, каким путем мы собираемся проследовать туда, идеже несть ни печали, ни воздыхания: вдыхая синий дым или наваливаясь на сдобные булочки с изюмом. В защиту же табака тоже можно много чего сказать. Прежде всего, к курению неприменима общеизвестная максима: «Все хорошее на свете либо безнравственно, либо толстит». Табак не толстит и нравственно нейтрален: в монастырских уставах чревоугодие числится как грех, а табакокурение – всего лишь как слабость. Табак способствует сосредоточению, а стало быть, хоть и ухудшает краткосрочную память, зато повышает эффективность мыслительного процесса. В XVIII веке полагали, что он облегчает головную и зубную боль, улучшает зрение и работу желудка, что не так глупо, как кажется: табак снимает стресс, который иногда и вызывает все вышеперечисленные явления. Курение облегчает социальное общение и незаменимо для застенчивых и робких: одно дело просто сидеть и молчать в компании, другое – скривив рот на сторону, прищурясь, наблюдать за клубами дыма: вроде бы ты и не одинок, вроде бы делом занят. В субкультуре российского рабочего класса сакрально значим так называемый перекур – медитативно-соборное действо, способствующее гармонизации коллектива и ритмичности трудового процесса.
   В николаевской России курение на улицах запрещалось: жестокость, думается, скорее противопожарная, нежели проистекающая из тиранического характера режима. Из искры возгорится пламя, – полагал самодержец, не доверяя верноподданным самим затаптывать окурки, бычки и махнарики. По старой статистике, деревянная Россия полностью выгорала за 25 лет, так что смысл в запрете был. В 1968 году в городе Кемь (на Белом море) автор видел плакат: «С 15 мая курение в городе запрещено»: в Кеми были, а может быть, и сейчас сохранились, деревянные мостовые, население же города, по наблюдению автора, в массе своей не вязало лыка и слабо координировало движения. Впрочем, стоял июль, а курили все поголовно.
   Аристократическое презрение населения Кеми к административной тирании, – собственно, глубоко национальная черта, – вспоминалось автору в скитаниях по американским курилкам, немногочисленным резервациям для дымящих меньшинств. Как известно, в стране, где поиск счастья внесен в Конституцию, нельзя курить: в самолетах, в аэропортах, в большинстве университетов (включая собственные кабинеты и кампусы, то есть на открытом воздухе), в Калифорнии, в больницах, в гостиничных номерах, в телестудиях, в моллах (гигантских универмагах-пассажах, объединенных общей крышей), в пяти метрах от общественных зданий, почти во всех ресторанах, в лифтах (штраф до 500 долларов), а иногда и в собственном доме, если он находится на балансе университета. Самое огорчительное, что контроль за соблюдением запретов осуществляют сами граждане. Существует упорный миф, что secondhand smoking («вторичное» курение) опаснее, чем «первичное», то есть курящий наносит больше вреда окружающим, чем самому себе; миф совершенно дикий хотя бы потому, что курильщик поглощает два типа дыма: как первичный, так и вторичный. Но национальная паранойя не знает логики. Стоит закурить в кафе, как к тебе немедленно обернутся несколько человек, чаще женского пола и «золотого» возраста (т. е. попросту старух, как это ни некорректно звучит), с громким возмущенным «прямым высказыванием», столь ценимым этой культурой: «Почему вы курите и отравляете мое здоровье своей сигаретой?!», хотя сами они только что навернули по смертельно опасному гамбургеру из химически отбеленной муки и искусственного маргарина, с гидропонным помидорчиком, бледным, как промокашка, облученным салатом и жирно-тяжелой котлетой из мяса коровы, рожденной и убиенной на конвейере, а стало быть, насыщенного химией печали, запив адский конструкт адским же конкоктом из синтетического кофе с заменителем молока и канцерогенным сахарином, безошибочно вызывающим у мышей саркому. «А вы что, хотите умереть здоровыми?» – удивляетесь вы, чтобы насладиться взрывом гневного клокотания, вызванного неприличным словом «умереть». Но все равно удовольствие от первой затяжки уже испорчено. Портить его они умеют: демонстративным зажиманием носа, притворным кашлем с маханием руками, истерически торопливым распахиванием окон, сверкающими взглядами на обернувшихся к тебе лицах, ни к кому не обращенными комментариями, указываниями пальцем на запретительные надписи и так далее. Скучно жить в Новом Свете, господа. По неясной причине самый жестокий режим установлен в аэропортах: так, в некоем гигантском и пустом пересадочном аэропорту западного штата придумана следующая пытка: курилка только в одном удаленном и пустом баре на задворках верхнего этажа, где стоя курить запрещено, а сев, ты обязан заказать «дринк», а он стоит пятерку, будь то обычный сок. Шаг внутрь помещения – пять долларов, шаг наружу – штраф до 200. Ловушка для Золушки. Не знаю, как вышел бы из положения американец, но автор, воспитанный в атмосфере массового вранья, демагогии и двоемыслия, успел выкурить полсигареты, изображая одновременно глухую, неграмотную и иностранку, а на вопли красного от злобы официанта: «Что вы будете пить?! Вы здесь обязаны пить!!! Я вызову полицию!» отвечая с кретинским видом: «О, можно просто стакан водопроводной воды».
   Можно рассказать о том, как разведенный муж пытался лишить бывшую жену материнских прав за то, что она курила, и как несчастная женщина бросилась за поддержкой в группу феминисток, борцов с мужьями. Те, с женской изворотливостью и неженским умом, парировали удар, доказав, что муж ест масло – в американской мифологии вещество пострашнее стронция – и будет кормить маслом младенца, закупоривая его нежные сосуды смертельными бляшками холестерина, а потому еще неизвестно, какая смерть мучительнее. Не надо спрашивать, кто победил: такие процессы длятся десятилетиями, пока подросший младенец не скончается от героина или в автокатастрофе.
   Страшней всего – Калифорния, страна улыбок, где никто никогда не умрет; там нельзя курить даже на открытых верандах ресторанов, хотя дивный климат и упоительные виды природы так и приглашают к посиделкам с сигареткой. Да ведь над головой – открытое небо, оно общее! – пищите вы, когда кухонный архангел с огненным мечом выволакивает вас из сада; вы взываете к окружающим за справедливостью, но показная доброжелательность спадает с вечно моложавых лиц окружающих, химически отбеленные зубы их заостряются, глаза мечут молнии, и они могут даже – о ужас! – вспотеть. Вас ненавидят, от вас шарахаются, о вас громко говорят за вашей спиной тревожными голосами. Вы чувствуете себя изгоем, чумным, прокаженным, лицом кавказской национальности, вы чувствуете себя как беженец из сожженного аула в брезгливой, неприязненной столице: ноги в пыли и коросте, и под халатом зудит, и надо торопливо доесть остатки, завернутые в газету, и сейчас придет милиционер.
   Собственно, давно забыт смысл запрета, давно утрачено чувство реальности. Есть в одном северном городке один ресторанчик, где внутри курить можно, а снаружи, на веранде, – нельзя, а почему? – Так велел менеджер. Но почему, почему?! – Так велел менеджер. Религиозные запреты не обсуждаются, они выполняются. Почему нужно закрывать лицо паранджой, не есть до первой звезды, святить куличи, не прикасаться к говядине, или, наоборот, свинине, или к бобам? – Потому.
   Больные СПИДом сначала считались негодяями, теперь ходят в героях. И то и другое – глупо, но по крайней мере эволюция тут пошла в светлую сторону: страх перед неизвестным, паника сменились толерантностью и сочувствием. Курильщики обречены на обратное. Прошло то время, когда сигарета в зубах свидетельствовала о лихости или шикарности, мужественности или пикантности; прошло то время, когда, смеясь, сочувствовали тем, кто безуспешно пытался избавиться от почти наркотической зависимости («Нет ничего легче, чем бросить курить. Я сам это делал восемь раз» – Марк Твен). Никто не пожалеет, никто не потерпит нас, не полюбит нас черненькими, прокопченненькими, никто не признает в нас право быть другими, любить другое, зависеть от своих демонов, не от общепринятых. Не избегнешь ты доли кровавой, что земным предназначила твердь. Но молчи! – несравненное право самому выбирать свою смерть.
   А стоило бы во время ежегодного нью-йоркского парада пройти большой протестующей группой, дымя в четыре трубы и неся фаллические изображения сигар, жевательный табак, трубки и кальяны. Присоединились бы толпы: бомжи, вольные художники, владельцы ресторанов, производители сигарет, а главное – индейцы, так что и политкорректность была бы соблюдена. В переднем ряду несли бы огромную картонную статую Свободы, зажавшую в подъятой длани зажигалку BIC – вот вам и спонсор. Ведь статья американской Конституции, гарантирующая право на поиск счастья, не оговаривает, в чем оно, счастье-то. А может, оно в том, чтобы легкой стопой сойти под своды последней сени в синеватых клубах дыма, чувствуя себя напоследок не подотчетными никому, кроме богов и случая, свободными, как Marlboro Man, сбросившими плотский груз земных предметов, – они останутся, как памятник тому, что в этой жизни непреодолимо скользит к изнеможенью своему и улетает струйкой дыма.
   Давайте же, ребята, закурим перед стартом. Или перед финишем.
   июнь 1998 года

Туристы и паломники

   «Небесный град Иерусалим
   Горит сквозь холод и лед,
   И вот он стоит вокруг нас,
   И ждет нас,
   И ждет нас…»
Борис Гребенщиков

 
   Туристу интересно все понемногу, паломнику – только те святыни, ради которых он снялся с места и отправился в свой долгий путь. Турист подвержен настроениям. Паломник слышит зов.
   Турист то рассеян, то восхищен, смотрит «смутно и зорко», его капризы зависят от погоды и самочувствия. Вчера он бегал по крутым каменным улочкам, натаптывал себе мозоли в музеях, отснял кучу пленок: «Галочка, лицо немножко в сторону, – у тебя тень под носом… Фонтан заслоняешь…» Сегодня он валяется в номере и никуда идти не хочет, ну разве что, может быть, в ресторан: сепия в собственных чернилах, седло барашка с маринованными кумкватами, бомбошки с помпошками. Может себе позволить. А может и расхотеть.
   Паломник обязан пройти, проползти, доковылять, дотянуться. Мозоли его – медали его; дорожная пыль – как почетная мантия. Чужие идолы, прочь с дороги! Маршрут паломника прочерчен горящей линией, огненным пунктиром во мраке, он не выбирает, он не колеблется, он точно знает, куда идет и зачем, он точно знает, что будет ошеломлен, что он возрыдает и возликует, что неприметные для туриста вещи – гладкий камень, шершавый ствол дерева, песчаная отмель, поворот дороги, ветки, полощущие листья в мутной речке, силуэт горы в дожде, проблеск в тучах – все это исполнено смысла и волнения, все это говорит, зовет, смотрит, пронзает и ослепляет.
   Турист говорит: «Ну, слава Богу, отметились…», «А чего туда ходить – там такие же развалины, как всюду».
   Паломник не может быть разочарован: отродясь не бывало такого, чтобы паломнику святыня не понравилась.
   Но это в теории, а на практике человек обычно и сам не знает, кто он – турист или паломник.

Море

   Святая Земля в апреле, в предпасхальные дни, шумит и блестит на солнце шелково-зеленой травой – невероятного, райского оттенка. Кажется, так будет всегда; кажется, что весь видимый мир ходит и зыблется зелеными волнами на ветру, но вот поворот, – мелькнуло, – и нету. Наша машина бежит между гор, – и весь мир становится круглыми пустынными горами хлебно-желтоватого цвета, которые тянутся, тянутся и никогда не кончатся. Опускаем стекло, ветер пахнет камнем и пустотой. По склонам – редкие, серо-зеленые клубки жесткой растительности, далеко в ложбине – синий драный шатер бедуина. Это – Иудейские горы, где-то дальше – Иудейская пустыня, где бродил Христос: «И был Иисус там сорок дней, искушаемый Сатаною, и был со зверями». Даже из машины слышно, какая тишина снаружи. Правда, непрерывно и громко говорит Эдик, нанятый за 200 шекелей вместе с машиной. Или же наоборот: машина нанята вместе с Эдиком. Нам сказали, что Эдик – прекрасный проводник, очень опытный, все знает. Он взялся отвезти нас к Мертвому морю, и в Кумран, и дальше, и до всюду, докуда хватит света, времени, бензина и сил.
   Теперь Эдик мучает нас непрерывной болтовней и понуканиями. Он приехал к нам в гостиницу с утра и сразу начал попрекать нас, что мы еще пьем кофе. Видим мы его первый раз в жизни.
   – Ну. Долго вы будете копаться? Вы всегда так? Ведь договорились в десять. Меня же ж люди ждут. Вы с Харькова? Нет? Почему? Из Москвы? Вы Володю знаете?
   – Эдик, может быть, вы хотите кофе? Завтрак?
   – Собственно, я только что от стола, но даром почему не покушать, – живо откликнулся Эдик. – Всегда надо даром кушать.
   Мы сидели и терпеливо ждали, пока Эдик покушает. Потом он провел нас к своей машине, которая уже была набита битком. В машине были: приятель Эдика с навечно разочарованным выражением лица, сынишка приятеля Эдика, две сумки приятеля Эдика с торчащими бадминтонными ракетками, свертки с едой и бутылки с водой. Пока Эдик кушал, вода нагрелась, приятель истомился, а сынишка взмок и спал, открыв рот.
   – Я Миша, – уныло шепнул приятель.
   – А это ваш сын?
   – Десятый, – вздохнул Миша. – Ну что Черномырдин? Сняли?
   – Вы там сзади как-нибудь, – распорядился Эдик.
   Теперь он говорит беспрерывно, называя, как Адам, все предметы, встречающиеся на нашем пути.
   – Это – горы, – говорит он. – Горы. Видите? – горы. Мы сейчас едем на восток через горы. Над горами – небо. Небо видите? Смотрите направо. Голову пригните. Видите, там небо? Вон верблюд. Это верблюд. Вон бедуины. Грязь от них. Вот дорога поворачивает. Мы едем через пустынные горы.
   – Провинция, – ворчит Миша. – Разве это страна? Это же провинция!
   Вдруг Эдик притормаживает.
   – Так. Выйдите и сфотографируйтесь.
   – Зачем?
   – Так надо. Видите – отметка: уровень моря. Сейчас поедем ниже уровня. Выходите.
   Мы покорно выходим и фотографируемся. Сынишка приятеля Миши проснулся и хочет пить. Мы поим сынишку. Дорога бежит дальше, дальше, поворачивая среди серо-желтых камней, горных куполов, бесплодных разломов, пустых и древних, необитаемых от сотворения мира. Вдруг все кончается, обрывается разом; открывается простор, машина поворачивает направо, в мертвые, каменные, слюдяным, соляным блеском посверкивающие пустыни. Солнце слепит, соль блестит, налево впереди – тяжелая, серебристая синева Мертвого моря, направо – розовато-песочные обрывы скал, тишина и красота. Пустыня разворачивается, раскручивается навстречу, как библейский свиток, чистая, прокаленная солнечным жаром, просвистанная ветром. На востоке мутно синеют Моавские горы, там – другая страна. Где-то там, чуть севернее, там, где течет Иордан, показывают рукой на ту, на другую, на синюю, на Моавскую сторону: там остановился Моисей и увидел с горы страну обещанную, страну обетованную, желтую, соляную, серебряно блестящую на свету, зеленую, цветущую, усыпанную по весне кровавыми маками, звездчатыми анемонами, страну, текущую млеком и медом, такую близкую и такую недоступную: перейти Иордан ему было не дано. Где-то там могила Моисея; ее тоже показывают рукой: вон там. Нет, вон там. Нет, не там, а там.
   Как это было, как он стоял там? Как он опирался на посох руками, усыпанными старческой гречкой, как сыпался щебень из-под узловатых, натруженных ног, как ветер шевелил выцветшую рвань его одежд? Как смотрел он за реку, – может быть, подслеповато щурясь розовыми старчески слезящимися глазами, мутноватыми от катаракты?.. О чем думал в этот последний день: дошел?.. Довел?.. Все сбылось?
   – Что вы думаете про Кириенко? – мрачно спрашивает Миша.
   – Вот эта вода – это море, – говорит Эдик, – смотрите вперед на море. Зачем смотрите назад? – смотрите вперед. Видите? Вода. Вот волны.
   – Мы видим.
   – Нет, вы смотрите, что такое? Вы море видели? Смотрите на море!
   Сынишка хочет есть. Мы кормим сынишку. Эдик останавливает машину.
   – Вылезайте.
   – Зачем?
   – Фотографироваться будете.
   – Но мы не хотим фотографироваться.
   – Что значит: не хотим? Надо. Здесь все фотографируются. Это соляные столбы. Жена этого… ну, в общем.
   У обочины дороги – небольшие каменные столбы, желтовато-серые, как и все вокруг. Они густо изгвазданы международными граффити, ржавого цвета надписями, сделанными то ли баллончиком, то ли кистью.
   – Почему не вылезаете? Это жена этого… Содома, – настаивает Эдик, – Не хотите? Ну только потом без претензий! Смотрите направо. Это бананы. У вас в Москве есть бананы? Вы можете кушать бананы?
   – Это разве страна? Это захолустье, – жалуется Миша. – Что вы думаете: здесь кому-нибудь нужно ваше образование?
   Мы ничего не думаем, мы хотим тишины. Мы хотим долго, вечно ехать в тишине между Мертвым морем и мертвыми горами, цвета верблюжьей шерсти, цвета ржавчины, цвета чайной розы, цвета полыни. Промелькнул оазис с банановой рощицей, и снова – солнечная соль, светлый ветер, медленные волны моря, дымка, вечно висящая над водами. Ни рыб, ни рачков, ни морской травки нет в этом море, а стало быть, нет и птиц. Далеко-далеко на юг уходит сверкание странной, бесплодной воды, серебрится, сливается с небом, молчит. Это не синие, веселые воды Средиземного моря, с чайками, дельфинами, рыбацкими баркасами, ярко-желтыми сетями, сохнущими на пристанях, утренним уловом, ртутью пляшущим в корзине. Здесь нечего ловить и не о чем петь, это другое. Здесь не живут, не сеют, не пашут, не жарят, не парят, не рожают, не хлопают утренними ставнями, не перекликаются через двор. Сюда приходят, чтобы расслышать иные голоса; здесь Сатана расстилает перед праведником фата-моргану, мерцающую пыль, призрачную парчу земных царств с их неисчислимым богатством; здесь Бог говорит из тучи, из колючего куста, из камня, и грозит, и требует отречения, и смеется, и проклинает, и, ненасытный, требует любви.
   – Вы купальник не забыли? – спрашивает Эдик. – Советую входить в воду задом, а то поскользнетесь. Такая полезная вода, лечит любую паршу. Двадцать минут в воде, но больше не советую. Держаться будете как пробка. В этой воде, имейте в виду, можно читать газету! Вы взяли с собой газету?
   Про то, что в Мертвом море можно читать газету, написано во всех справочниках, всех путеводителях, всех брошюрах всех стран мира, на всех мыслимых языках. Для наглядности часто печатают и фотографию: некто толстый, в очках, улыбаясь, покачиваясь на воде, как если бы он сидел дома в кресле, действительно, читает. Почему надо читать газету в Мертвом море – непонятно. Ее и дома-то лучше не читать.
   Эдик в нас разочарован: надо было захватить хотя бы «Аргументы и факты» и, конечно, сфотографироваться.
   На берегу стоят и сидят голые тускло-черные люди. Это те, кто намазался целебной грязью со дна моря.
   В метре от берега, под камнями – залежи этой мылкой, гладкой как жидкий пластилин, сине-черной грязи. Ее набирают в полиэтиленовые мешки, увозят домой. Воду не увезешь, но морскую соль, такую же целебную, как грязь, можно купить на каждом углу. Путеводитель сообщает, что и Клеопатра мазалась, и Аристотель очень одобрял. Мертвая вода – самое действенное в мире средство от кожных болезней, и едва ли не половина страдальцев навсегда вылечивается после месячного курса на здешних курортах. Курорты недешевы, но каменистые берега обширны, пустынны и бесплатны для всех, а езды сюда от Иерусалима – сорок минут.
   С детства помню вопрос из «Занимательной географии» – «В каком море нельзя утонуть?» Утонуть в Мертвом море и правда так же затруднительно, как нырнуть с надувным кругом: вода, в десять раз солонее средиземноморской, выталкивает вас наверх. Зато если капля ее попадет в глаз, человек потом годы рассказывает об этом приятелям, наглядно изображая перенесенные им ужасы и муки. На вкус она так горька и солона, что этого тоже не забудешь. Купальщики не дрызгаются и не брызгаются, а торжественно и странно плавают в сидячем положении, как если бы под ними были невидимые стулья. На берегу – карусели душей с пресной водой, после моря и душа ощущение полного перерождения: как будто вам дали новое, легкое, неношеное тело с шелковой кожей. И невозможно не вспомнить, не задуматься о темном смысле сказки о вороне, который должен был куда-то слетать и принести мертвой воды и живой воды, чтобы воскресить убитого. И невозможно не думать о всех исцелениях, воскрешениях, преображениях, которыми полна история этой земли.
   – Сейчас вас будет клонить в сон, – убеждает Эдик.
   – Надо ехать домой.
   – Но ведь мы еще хотели…
   – Ни в коем случае. Вас будет клонить в сон. И вам надо кушать.
   – Но вы же обещали…
   – И ребенок устал. Надо же думать о ребенке. Вот мы сейчас поиграем в бадминтон и поедем. Вы пока фотографируйте.
   – Но ведь еще рано, можно съездить в Кумран!
   – Там ничего нет и дотуда не доедешь.
   Спорить с Эдиком так же бессмысленно, как с водопроводчиком. Мы сидим и смотрим, как катается на роликах десятый сынишка, как перебрасываются бадминтонным воланом Миша с Эдиком, съездившие за наш счет искупаться, как бродят по белесому берегу черные фигуры. Дорога вьется и бежит куда-то на далекий юг, но нам туда не попасть. Эх, Моисей!..
   … – Это же не страна, а удушье! – ноет Миша. Сынишка опять заснул, разморенный путешествием. – Разве здесь можно воспитать детей? Разве здесь читают книги? А народ? Разве это народ?
   Мы молчим.
   – А вот в Канаде один ученый десять лет расшифровы вал Библию, и расшифровал, – назидательно говорит Эдик. – И там, если буквы правильно сложить, написано: Ленин, Маркс и Энгельс. Да-да! Вы, конечно, слыхали? Что вы думаете?
   Мы молчим.

Скала

   «Иерусалим весь устроен как одно здание», – говорил еще Давид, и сегодня это справедливее, чем когда-либо. Старый Город, обнесенный стеной, занимает всего один квадратный километр площади и вмещает четыре квартала: христианский, армянский, мусульманский и еврейский. Дом громоздится на дом, то, что для одних – крыша, для других пол; улицы идут ступенями; взбираясь по лестнице, оказываешься не наверху, а внизу; идешь прямо, а возвращаешься на то же место. Часть улиц – крытые, и кажется, что идешь по коридору большой квартиры, жильцы которой высыпали из своих комнат и хотят продать тебе все их наличное имущество: мясо, крестики, вазочки, сандалии, ковры, зелень, орехи, плюшевые одеяла с тиграми, бусы, кофе, пирожные, кастрюли, образки, кафель, фотопленку, игры нинтендо и иконы. По лестничным уступам плотно, локоть к локтю, в обоих направлениях торговой улицы движется толпа туристов, которая, как и повсюду в мире, соблюдает странный принцип: ни шага в сторону. Заманчивые переулочки и закоулочки ответвляются по обе стороны туристского тракта, но там пусто, разве что в глубине пройдет пухлая арабская красавица в люрексе и ослепительно белом платке. Сквозь толпу протискиваются дополнительные потоки: группы паломников и экскурсантов под предводительством гида. Мы идем по Виа Долороза – Крестному Пути на Голгофу, насчитывающему 14 стоянок. Путеводитель пишет, что Путь исторически недостоверен, в основном придуман в восемнадцатом веке. Тем не менее он весь расписан. Здесь Господь упал. Здесь он встретил свою Мать. Здесь Симон подставил плечо и помог нести крест. Здесь Господь опять упал. Вот тут он оперся на стену – вот и вмятина на стене. Женщины из нашей группы, и пожилая армянская пара, и какой-то бледный, потрясенный старик тихо плачут, шепчут, гладят вмятину. Мы листаем путеводитель: дом построен в четырнадцатом веке. Очень толстая женщина, с трудом передвигающаяся на распухших ногах, все время беззвучно трясется в сухих рыданиях, прикусив платок, вцепившись рукой в изможденную подругу. Другие, покрепче духом, отвлекаются поглазеть на торговые развалы, плотной полосой тянущиеся вдоль Крестного Пути. Кресты, мезузы, полумесяцы – все вперемешку на одном прилавке. Вы какой веры? Царь, царевич, сапожник, портной: кто ты такой?
   Гид Саша терпеливо повторяет:
   – Значит та-ак, ничего не покупать. Золото не брать, иконы не брать, пленку не брать. После посещения Храма Гроба Господня идем в магазин, где вы купите прекрасные вещи за полцены. Повторяю: за полцены. Все сюда. Все слушаем. Тут Иисус падает в третий раз, и мы поворачиваем направо, и все смотрят на мой зонт. Все-е-е смотрят на мой зонт. Когда я подниму руку с зонтом, все-е-е собираются и не отстают.