ноябрь 1998 года

Прожиточный минимализм

   Всего один раз я была в настоящей минималистской квартире, и все-то там было прекрасно: и чистые линии стен и проемов, и светлячковые козявочки лампочек, и молочно-туманные диваны в молочно-туманных объемах (комнат не было), и общее ощущение пустоты, простора, прохлады, покоя и еще многих понятий на букву «п». Как будто пришли и гигантским вантузом откачали все, что можно, до полного предметного вакуума: вот-вот самозародятся виртуальные частицы. Пейзаж портили только две вещи: непоправимый вид из окна (его завесили как могли, хотя помочь тут могла бы только водородная бомба) и сами хозяева. То есть муж был ничего (не сам по себе, а в плане дизайна): он был худой, весь в черном, в обливку, а голову побрил до сизо-седого подшерстка, перекликавшегося с тусклым металлом дверных ручек (особое итальянское травление, около 150 долларов за штуку). Плохо дело было с хозяйкой: немолодая, одышливая, с красным лицом, в цилиндрических очках, кудлатая и широкозадая, бедная женщина оскорбляла взор каждый раз, что переходила с места на место. Все время казалось, что вот сейчас распахнется дверь, ворвется дизайнер этого дорогого, выверенного пространства, не выдержит и закричит: «А это еще что такое?!» – и вышвырнет инородный объект пинком за дверь. Фокус был в том, что квартира была построена и очищена от бытия именно на деньги хозяйки, муж пострижен и одет тоже, очевидно, по ее чертежам, и вообще она, как дама богатая и творческая, нарисовала себе мир так, как хотела, и отстаньте все от нее.
   Интересно, что я знала ее и раньше, до ремонта, но никогда не замечала, как она некрасива. Впрочем, отразившись в зеркале убийственно элегантной ванной, я подивилась и своему собственному, внезапно обрушившемуся на меня уродству. Выходила из дома – вроде было терпимо, а часу не прошло – и, пожалуйте, – гамадрил.
   Нет, нет, вон отсюда, прочь и долой, пока мы во плоти – минимализм не для нас. На том свете – сколько угодно, я первая – за; на том свете, где молочно-туманное перетекает в туманно-молочное, где нет тяжелого дыхания любви или ярости, где не давят воспоминания, где не валяются любимые ободранные предметы, где нет деревянных рамочек с дорогими, никогда не отличавшимися красотой лицами, где не охают варикозные бабушки, превратившиеся в струящихся сильфид («Куда я иду?» – спросила Русалочка. – «К Дочерям Воздуха!» – отозвались голоса), – на том свете я обеими руками, которых уже не будет, за минимализм. Здесь же, по эту сторону материи, частью коей я пока худо-бедно являюсь, я не хочу пустоты. Я хочу насытить глаза хламом, тряпьем, мебельным целлюлитом, отеками и припухлостями, я хочу развалиться, навалиться и привалиться, а ноги завернуть винтом вокруг ножек стула; руками я хочу дергать и перебирать какую-нибудь бахрому, я хочу, чтобы ненужные вещи, купленные просто так на барахолках мира, были свалены на какой-нибудь стол или комод и мирно на нем уживались; я хочу, чтобы лампочки перегорали, обивка пачкалась, розы засыхали, а на стеклах зимой вырастали перистые морозные узоры. И между рам чтоб лежала муха.
   Минимализм труслив: он боится живых и кривых вещей, он неспособен примирить между собой предметы разных стилей, и потому выбрасывает их. Минимализм совершенен, и человеку, существу несовершенному, в нем неловко: по-хорошему, надо бы иметь, скажем, только одну ногу, гибкую, металлическую, а у человека их две. Надо, скажем, иметь маленькую стеклянную голову, а у человека на шее вон что. Кожа, например, должна быть из новых высокотехнологичных материалов… эх!
   Лунный пейзаж, внутренность дзэнского храма, арктическое безмолвие прекрасны, но они не для меня. Отойду в сторонку и на колченогом табурете, расстелив газету, крупными кусками нарежу себе к ужину диспетчерской, троллейбусной колбаски.
   (для журнала «Architectural Digest», 2002 год)

Стена

   Кухня в гостиной – квартира без прислуги. Это не поговорка и не народная примета, а печальный факт, который осознаешь только тогда, когда, сломав все возможные перегородки, расчищаешь пространство так, как всегда хотела, – чтобы без этих клетушек, – и, вдоволь налюбовавшись новыми ракурсами и нагулявшись по паркетным полянам, вдруг понимаешь, что либо ты, либо она.
   Вот она приходит с дождя, в плохом желтом пальто. Ее сразу жалко, тем более что ее мужа недавно избили ни за что ни про что на загородной платформе, сынок служит на подводной лодке в холодных морях и неохотно пишет письма, а дочушка воспитывает ребенка без мужа. Все это она рассказала в подробностях, когда нанималась, и ее уже тогда было жалко, а теперь она в этом пальто, и надо бы отдать ей свое старое, которое без сносу, но надоело. Отдаешь пальто, отдаешь крепкие немодные юбки из чемодана и уж заодно акриловые кофточки эпохи гумпомощи 1992 года, которые никто никогда не носил, потому что это носить невозможно. Все, я пропала, теперь Надежда Терентьевна благодарна мне по гроб жизни и выражает эту благодарность как умеет: громко, фальшиво оживленно комментируя протекающую жизнь. Телевизор, естественно, включен: я пыталась отвлечь ее внимание от себя. На Камчатке, говорит телевизор, штормовое предупреждение.
   «Ну?! Это что же делается?! Предупреждение! А? Это что же такое?! Что же это с погодой-то! Как же там люди?» – взывает Надежда Терентьевна. Я отрываюсь от компьютера и изображаю понимание и сочувствие половиной лица. Курс доллара, говорит телевизор, – тридцать один рубль с копейками. «Это вот он растет и растет! Растет и растет! Что же будет-то?!» – повысив голос, пытается угадать и угодить прислуга, хотя с ней ничего плохого не будет: нет у нее долларов, а я ей покорно и трусливо плачу столько, сколько она скажет. Тони Блэр, магазин «Снежная королева», Кармадонское ущелье, где был – пиво пил, – на все она отзывается. Режет лук – рассказывает, что она чувствует. Впрочем, я чувствую то же самое – кухня-то в гостиной.
   Или гостиная в кухне?
   Наверное, первый архитектурный план человеческого жилья естественным образом сложился в тот момент, когда наши продрогшие пещерные прадедушки, растирая замерзшие мохнатые руки, уселись в кружок вокруг огня, где уже шипел, зарумянивался и капал мясным соком мамонт. Очаг – в центре, вокруг него – неопределенно-жилое пространство, по углам – спальни. Ванная – снаружи, течет себе среди камней и трав; сортир – повсеместно.
   Прошли тысячи лет с того пещерного фондю, но по сути дела мало что изменилось: очаг первичен, а все прочее вторично. Человека тянет к источнику тепла и еды, а на огонь, как известно, никогда не надоедает смотреть, даже если это быстрый и злой жар микроволновки. Все доперестроечные, малогабаритные годы большинство из нас просидело на кухнях, хотя время от времени хозяева с запросами восклицали: «давайте перейдемте в комнату, как люди!» Но восемнадцать метров с зеркальным сервантом, раскладным диваном и полированным журнальным столиком еще не гарантия очеловечивания, тем более что хозяйка при таком раскладе вынуждена все равно бегать в кухню за чайником и салатами, пропуская самое интересное из разговоров.
   Некоторые остроумцы с фантазией прорубали окно из кухни в гостиную, если квартирный план это позволял. Можно было просовывать тарелки и забирать полные пепельницы. Потом появились первые продвинутые и очень прозападные смельчаки, начавшие сносить стенку, разделяющую «жилую зону» и «зону приготовления пищи». Первобытно, демократично, просторно, по-американски. На месте рухнувшей стены, едва осела пыль, обозначилась Надежда Терентьевна.
   «Чего я вас хотела спросить-то, – говорит она, ловко меся фарш и уничтожая росток моей едва зародившейся мысли. – Я вот думаю: зря это они. Я, конечно, человек простой, не знаю. Вы как думаете, а?»
   Я не понимаю, о чем она говорит, я работаю, я думаю, я курю и смотрю в окно, сосредотачиваясь, и со стороны, наверно, кажется, что я считаю ворон, бездельничаю, тупо уставясь в пространство. Надежда Терентьевна считает, что меня можно и нужно возвращать к жизни, развлекать разговорами; работа для нее – это рубить и резать, размешивать и крутить, намыливать и отпаривать. Достойная, тяжелая работа, кухонная работа, тупо и молча выполняемая в кухонном же пространстве. Главное – молча. Но стен нет, и перед ней – вот она я, расположившаяся в пространстве гостином, там, где говорят, рассуждают и обсуждают. Я посылаю сигналы: «молчи, молчи», она – «говори, говори»; меня мучает ее голос, ее – мое безмолвие. Мы обе догадываемся, кто из нас уйдет, а кто останется.
   Ухожу я. В квартире мне негде скрыться: в спальне нет места для компьютера, в ванной тем более, а кабинета у меня нет, – зачем мне кабинет, когда в гостиной так хорошо думается? Думалось бы, если бы не жужжание бесхитростной, работящей, не выносящей убийственной тишины Надежды Терентьевны. Я брожу по улицам, я сижу у знакомых, я даже уезжаю за город. Я продумываю текст письма, которое я ей оставлю на стальном, стильном кухонном прилавке: «Дорогая Надежда Терентьевна. Сколько вам заплатить за ваше молчание? Имейте совесть. Это все-таки моя квартира».
   Но на самом деле это давно уже ее квартира. Она жарит, гладит и пылесосит, моет окна и выбивает ковры. Она знает, где что лежит. У нее есть мои ключи, и она входит с дождя в моей одежде: в омерзительной акриловой кофточке, в затвердевшей в чемоданной могиле юбке, в надоевшем мне еще в прошлом сезоне пальто без сносу: карикатура на меня, такая, какой бы я стала, если бы мне от природы достались ловкие руки, крепкая спина, непритязательный вкус и малолитражный мозг. Она оживленно рассказывает, как соседи спьяну сломали им забор, и как теперь чужие куры будут топтать ее грядки, а у них ведь еще собака, а Михалыч совсем совесть пропил, а дочь его в институте учится, правда, пойдет по плохой дорожке, это уж ясно: купила себе голубые замшевые сапоги, как у Ксении Собчак! А на улице магнитная буря, и голова ну так трещит, так трещит! А еще передавали, что солнце взорвется, и от этого такая была жара летом, и в огороде хорошо росло: все соседи закатали перцы. Я притворно сочувствую, но ее не обманешь, она слышит фальшь и пугается, и от этого говорит еще громче, отчаянно пытаясь вернуть меня в тот единственный мир, который кажется ей реальным. Куры Михалыча, покончив с грядками Надежды Терентьевны, топчут мой паркет. Мне хочется задушить ее свежевыглаженным кухонным полотенцем.
   Сломав стену, я не просто уничтожила границу двух зон, – я нарушила культурный и классовый баланс, я разорвала невидимые круги, очерчивающие мир хозяйки и мир прислуги, охраняющие их друг от друга. Я разрушила спасительную иерархию. Я открыла шлюзы, и чужие права хлынули на мою территорию, затопили ее и отравили. Уничтожив ограду, я потеряла контроль над очагом, я потеряла пространство, потеряла время, потеряла право на труд и на частную жизнь. Перестав трудиться, я перестала и зарабатывать, и мне нечем было платить Надежде Терентьевне. Я уволила ее, и она ушла, с красными глазами, ничего не поняв.
   А ведь нам могло быть так хорошо врозь!
   (для журнала «Architectural Digest», 2002 год)

Битва креветки с рябчиком

   Битва креветки с рябчиком в сегодняшней русской кухне закончилась полной победой креветки. Чужое море победило блеклые и облачные среднерусские небеса, и холодные гады морские вползли на наши столы и вытеснили из наших сердец некогда столь милых птичек. Рябчики, дупели, перепелки, глухари и тетерева кажутся сегодня почти такими же сказочными персонажами, как птицы Сирин и Алконост. Креветки, омары, устрицы, мидии и друг морей тунец правят бал, причем все чаще являясь на этот бал голыми и холодными, как сиротка в рождественский вечер. Купец у Островского заказывает «вальдшнепов жареных в кастрюльке», сегодняшний московский купец просаживает состояние в суши-баре, убедив самого себя, что ему вкусно. Нет, я верю, верю, что ему вкусно, – в конце концов и после сеансов Кашпировского калеки отбрасывали костыли и пускались в пляс: такова сила самовнушения.
   Удивительно другое: где источник этого самовнушения и почему новая Россия вновь поворачивается лицом, чтобы не сказать желудком, к Востоку, по-новому отвечая на вопрос, заданный ей в свое время Владимиром Соловьевым: «Каким ты хочешь быть Востоком, – Востоком Ксеркса иль Христа?» Сегодня Россия хочет быть Востоком Акиро Куросавы, Ямамото и «Мицубиси». Широк русский человек! В прежние времена самой дальней границей наших аппетитов был Китай, и, видит Бог, мы взяли у жителей Поднебесной лучшее, что у них было, – чай, превратив его в наш национальный напиток. Ни одного из классических, любимейших китайских лакомств мы при этом не позаимствовали: ни медвежьи ладоши, ни мозг живой обезьянки, ни соловьиные язычки не соблазнили наш маленький трудолюбивый народ. Только эксцентрики от любовного отчаяния решались на какого-нибудь трепанга или супчик из акульих плавников, подобно Ваньке Морозову из песенки Окуджавы:
 
«А он медузами питался,
Чтоб той циркачке угодить,
И соблазнить ее пытался,
Чтоб ей, конечно, угодить».
 
   Казалось бы, кому, как не нашему народу, питаться медвежьими ладошами и соловьиными язычками при таком-то изобилии берлог и гнезд? Но что-то мешает нам поедать «певца любви, певца моей печали», – наверное, именно любовь и печаль. А на рябчика и дупеля, птиц немузыкальных, наша печаль не распространяется. Так что хотелось бы их хоть раз попробовать.
   Русской кулинарии – как и русской культуре в целом – свойственно заимствовать и перерабатывать все достижения чужих культур, придавая чисто русское своеобразие всему пересаженному на нашу почву. Мы заимствовали квас из Скандинавии, и что же? – одни мы его и пьем, а скандинавы с изумлением и недоверием обходят свой родной напиток стороной. Мы заимствовали «макарони» из Италии, но они не стали «пастой», а превратились в «макарошки», совершенно особое русское блюдо, которое достают вечером из холодильника и разогревают на сковородке – технология, неизвестная на Аппенинском полуострове. Мы заимствовали гречку, – судя по имени, из Греции, ее другое название «сарацинская крупа», но так, как едим ее мы, ее не ест никто. Она настолько обрусела, что словом «каша» иностранцы обозначают именно гречку, хотя каш, как мы знаем, много.
   Невидимые границы национальности, вещи загадочной, но несомненной, обозначены и обрисованы вкусом, и это верно как для музыки и архитектуры, так и для гастрономии. Прекрасны готические соборы, но стрельчатые шпили и прозрачно-цветные окна у нас не получаются, не вписываются почему-то то ли в пейзаж, то ли в душу. Нам милее мягкие, покатые линии, дома, расплывающиеся вширь; наши купола – луковицы да репки, свеклы да редьки, их мы едим, на них и крестимся. Нас манит новизна дальних земель, мы всё, конечно, перепробуем, но не всё примем как свое. Русский человек, безусловно, не откажется от курицы с ананасом, опознав в ней троюродную сестру гуся с яблоками, но – руку на сердце положа – не станет готовить ее дома, для себя, как не станет ходить в собственной квартире на каблуках-шпильках, когда никто не видит.
   Но ведь нет среди нас тревожных безумцев, которые посыпали бы вареную картошку кокосами. Это мучительное для русского человека блюдо кхмерской кухни называется «едой ангелов», и в этом-то, наверно, все и дело: ангелы на Руси другие. Если в Индокитае ангелы пропахли имбирем и кокосом, если средиземноморские ангелы не расстаются с чесноком и маслинами, если слепой американский ангел ест картон и вату, то у наших тут, у местных, в лукошках лук и клюква, яблоки, хрен и грибы.
   Японцы, хранимые своим собственным водоплавающим ангелом, превратили скудость в добродетель и возвели бедность в ранг поэзии. Маленькие стишки, которые столь же приятно произносить, сколь и рассматривать, в тарелках оборачиваются маленькими сверточками, похожими на подарки карликам: кашка завернута в травку и украшена сырой рыбкой. В суповой мисочке – детское, игрушечное море: солоноватая водичка и кто-то маленький с глазками. На блюдечке – садик.
   Кажется, эта кукольная, резко иностранная еда никогда не будет одомашнена нами, ее слагаемые не обрусеют: мы не будем заправлять картошку водорослями, намазывать на бутерброды соевую пасту или добавлять квашеный лотос к пшену. Что-то нам мешает.
   По-моему, мы ходим в японский ресторан как в открытый космос: страшно, но любопытно, и надо доказать, что мы можем. Конечно, можем. «Грибы ядовиты, но русские их едят», как сказано в одной немецкой энциклопедии. Знай наших!
   Но мне и вправду хочется знать наших. Мне хочется, чтобы на всякую хитрую креветку нашелся рак с винтом: мы словно забыли, что русские раки – достояние не только пивных ресторанчиков, но и самого утонченного стола: раковый суп не уступит крабовому, рак настолько же возвышеннее омара, насколько юная девушка привлекательнее зрелой матроны.
   Мне хочется, чтобы вернулись на правах коренных жителей грибы, не равнодушные промышленные шампиньоны, штампованные как гамбургеры, а настоящие, лесные, с прилипшим к шляпке листочком и небритой, как подбородок Леонида Парфенова, ножкой.
   И мне хочется, чтобы в нашу кухню вернулись птицы небесные, с их темным мясом, пропахшим няниными сказками и еловыми шишками. Чистые, вольные, надышавшиеся воздухом диких лесов, насмотревшиеся с высоты на всю нашу прекрасную, просторную страну красными бусинками глаз, побежденные в равной борьбе, веселые до своего последнего мига и передающие свое веселье, свою радость жизни и нам, грешным и благодарным обжорам.

Человек!.. Выведи меня отсюда

   Говорят, он популярен; сам Якубович убежден, что его смотрят «десятки миллионов человек». Может быть, и смотрят. Страна велика, зимы долги, темнеет рано, в пятницу вечером телевизор у всех включен. Десятки миллионов также пьют отравленную воду – другой-то нет; дышат ядовитым воздухом. Некоторые купаются в теплых радиоактивных озерах. Пьют плохой, дешевый спирт, и потом их долго и мучительно рвет плохой, дешевой закуской.
   Его «шоу», как и все телевизионные игры, украдено у американцев и топорно перелицовано на совковый лад. Американский прототип игры называется «Колесо фортуны». Вульгарно и притягательно освещенное синим и розовым, все в золотых струящихся огнях и взблескиваниях копеечных алмазов, – колесо это есть смысл и центр игры, олицетворение Шанса. На колесо, на его сияющие цифры участники игры молятся так истово, как умеют молиться только американцы и только деньгам. Смысл игры в том, чтобы накрутить себе побольше денег, а для этого приходится напрягать голову: угадывать буквы. Больше оборотов колеса – больше очков, больше шансов; поэтому играют быстро, напористо, сосредоточенно. Когда финалист думает над последним, решающим словом, камера показывает крупным планом капли пота на напряженном лбу; аудитория замирает. Ставка – шутка ли – либо автомобиль, либо 25 тысяч долларов, – годовая зарплата кассирши. Адреналин можно выносить ведрами. Игра глуповата, – чуть интеллектуальнее бега в мешках, – но игроки держатся с достоинством.
   В нашем глухом и темном краю быстро переняли игры по зарабатыванию очков. Вот только в пятничном зрелище – «понюхает, на хвост нанижет, – очки не действуют никак». Колесо «Поля чудес» практически не крутится, да и угадывание слов – хоть какая-то тень умственной деятельности – отодвинуто на десятый план участниками, увлеченными взаимовручением съедобных и несъедобных предметов. Зрелище это считается «культурой» – недоразумение совершенно пролетарское. До революции мужики тоже водили по деревням медведя с кольцом в носу, – «Миша, спляши! Миша, покажи, как баба белье стирает!» – но никто не считал ни мужиков, ни даже медведя деятелями культуры. Медведь плясал, медведь кланялся, медведя кормили совершенно как Якубовича, – разница лишь в том, что на ночь зверя запирали в вонючей конуре, а Якубович ночует в теплой постельке; еще разница в том, что медведь не хамил и не растлевал детей.
   – А что делает ваша мама? – склоняется балаганный Свидригайлов к прелестной провинциальной девочке, лет десяти с виду.
   – Мама ходит на обрезку.
   – Я знаю, в Израиле есть такой обычай, – удовлетворенно заключает деятель культуры.
   Радостный, заливистый хохот толпы. Вытирают слезы от смеха. Девочка смотрит растерянно, не понимает, что она такого сказала?
   Знаете, что делает после этого хороший родитель? Хороший родитель, мама или папа, – это совершенно неважно, – берет грязного старикашку за жирный затылок и рылом, рылом тыкает в вертящееся и сверкающее колесо. Но таких тут нет, и старикашка берется за следующего ребенка.
   – А что делает ваш дедушка дома?
   – Водочку пьет, – доверчиво отвечает мальчик.
   Хохот толпы. У дедушки улыбка застывает на лице.
   Мог ли он предвидеть? Десятки миллионов развалились на диванах, смотрят на публично опозоренную старость и – что, тоже хохочут?
   – А что мама про папу рассказывает? А? – Трехлетняя кукла с огромным розовым бантом не знает, что сказать. Доверчиво, ясно смотрит она на ласкового дядю.
   Она еще не доросла до возраста Павлика Морозова.
   – А папа по воскресеньям дома?.. А вы уверены, что это ваш папа?.. Папа, вы что-то скрываете от ребенка!..
   Есть родители, которые продают собственного ребенка на улице за бутылку водки. Публика, рванувшая со всей страны на Поле Чудес в Стране Дураков – а именно там это поле, как известно, и находится, – тоже без стеснения торгует детьми. Детской чистоте и невинности Якубович назначил недорогую цену – цену утюга. Они согласны! За утюгом, за миксером, за кофемолкой спускаются семьи с гор, из заснеженных аулов, бредут через тундру, штурмуют поезда, переплывают реки, волокут деток в телевизионный лупанарий. В Москву! в Москву! к колесу! Там их оплюют, обхамят, зато если повезет, то им достанется целый телевизор! Ага! А в телевизоре Якубович, а в Якубовиче опять телевизор, а в нем опять Якубович – бесконечная матрешка непотребства.
   С гор и равнин публика везет Якубовичу подарки: закатанные в банки огурки-помидорки, вино, копченую рыбу, торты. О, какие сцены разыгрывает народный любимец! Хватая копченое и печеное, он урчит, он чавкает и чмокает, он толкается и пихается. Вот он передал блюдо с метровым осетром студийной девушке:
   – Стоять здесь! Никуда не ходить! Здесь стоять! А то я вас знаю! Ни корочки не останется! Стоять! Поставь сюда! Никому нельзя верить! Ну шо? Шо ты пихаешься?
 
   Приличная женщина
   Я хочу передать привет моей племяннице… Она работает медсестрой в больнице на 1500 коек…
   Якубович
   Мне столько не надо!.. Вот с двумя – с удовольствием!.. Я стою – все дрожат, а лягу – ой! ой!..
   Ужасная баба (о мешке с деньгами)
   Дайте я пощупаю…
   Якубович
   Кого?
 
   Якубович учит, что человек – это звучит подло, и показывает это на себе. Человек, – говорит и показывает Якубович, – есть нравственный слепец, теряющий остатки достоинства при встрече с дармовым электроприбором. Человек, по Якубовичу, есть алчное, жадное, полупьяное животное, ежеминутно желающее лишь жрать да трахаться. Человек не хозяин своей судьбы – он раб колеса. Слушайся начальства, терпи, виляй хвостом, угодливо подхихикивай, вези оброк, он же взятки, он же – «подарки в студию!» – и хозяин смилостивится, покрошит немножко объедков с балкона в толпу.
   Загляните в его глаза, голубые, как яйца дрозда, – в них не светится ничто человеческое. Можете плюнуть в них. Ничего ему не сделается.

Дедушка-дедушка, отчего у тебя такие большие статуи?

(колумбарий пополняется)
 
   В 302 году до Рождества Христова скульптор Харет из города Линд (остров Родос) принялся за работу.
   Не прошло и двенадцати лет, как все было готово: статуя бога Гелиоса высотой в 32 метра (одиннадцатиэтажный дом) возвышалась над гаванью Родоса – города, одноименного с островом. Скульптура потрясла современников, была признана одним из Семи чудес света, и известна нам теперь под именем Колосса Родосского. Простояв 66 лет, Колосс был разрушен землетрясением. Он подломился в коленях и рухнул.
   В 1998 году нашей эры скульптор Зураб из города Москвы (РФ) отдыхал на родине Харета. Кушал спанакопита, дзадзики, коккинисто, а сердце ныло: нет больше Колосса Родосского. Осиротела греческая земля. Добрый Зураб так этого оставить не мог. «У меня этих колоссов вон сколько, а у них – ни одного, – думалось чудесному грузину. – Подарю-ка я им христофорчика или петрушку». И опытной рукой набросал божественные черты.
   Грозный бог Солнца видится Зурабу Константиновичу пожилым левшой с букетом профзаболеваний. Подвывих локтевого сустава, тендовагинит кисти, деформация стоп, возможно, ишиас – в общем, нетривиальное решение. По авторской задумке, Гелиос широко расставил ноги над входом в порт и развесил ляжки над винноцветным морем, так что ахейские триеры и легкокрылые лодки феаков скользят по волнам в гостеприимную гавань, осененные могучей промежностью лучезарного дебила.
   Голову своему произведению искусства скульптор самостоятельно придумывать не стал, взял от статуи Свободы. И правильно, зачем изобретать велосипед? В больной руке произведение держит чашу с огнем, что как-то странно: Гелиос-то, бог Солнца-то, уж мог бы, казалось бы, и головой посветить, иначе зачем она окружена лучами?.. Хотя с больного какой же спрос. Во второй руке у бога булочка. А вот каково скульптурное решение объема, наиболее проблемного для ваятеля-реалиста, а именно – причинного места, – мы не знаем, – в эскизной версии там просто закалякано. А если узнаем, то испугаемся. Штанов греки не носили, их боги тем более. Но это ведь только написать легко: «прекрасное обнаженное тело», а посмотрю я на вас, когда, стоя на палубе парома с пластмассовым стаканчиком кофе в руке, вы будете проплывать под разверстым пахом колосса, а над вашей головой будет клубиться это «тело» размером с хороший паровоз! Не каждый это любит. Даже если, допустим, приварить к шулятам фиговый лист (с баром и казино внутри), это не добавит благообразия, ибо, скажем прямо, голый дядька с расставленными ногами – это голый дядька с расставленными ногами, а у греков тоже дети.