– Вот тебе и поспали, Василий, я говорю – вот тебе и поспали.
   – Погоди, – ответили отрывисто. – Идет кто-то.
   – Кто идет?
   – Свой, свой, – поспешно сказал Телегин и сейчас же увидел земляной бруствер окопа и запрокинувшиеся из-под земли два бородатых лица. Он спросил:
   – Какой роты?
   – Третьей, ваше благородие, свои. Что же вы, ваше благородие, по верху-то ходите? Задеть могут.
   Телегин прыгнул в окоп и пошел по нему до хода сообщения, ведущего к офицерской землянке. Солдаты, разбуженные стрельбой, говорили:
   – В такой туман, очень просто, он речку где-нибудь перейдет.
   – Ничего трудного.
   – Вдруг – стрельба, гул – здорово живешь… Напугать, что ли, хочет или он сам боится?
   – А ты не боишься?
   – Так ведь я-то что же? Я ужас пужливый.
   – Ребята, Гавриле палец долой оторвало.
   – Заверещал, палец вот так кверху держит.
   – Вот ведь кому счастье… Домой отправят.
   – Что ты! Кабы ему всю руку оторвало. А с пальцем – погниет поблизости, и опять пожалуйте в роту…
   – Когда эта война кончится?
   – Ладно тебе.
   – Кончится, да не мы это увидим.
   – Хоть бы Вену, что ли бы, взяли.
   – А тебе она на что?
   – Так, все-таки.
   – К весне воевать не кончим, – все равно все разбегутся. Землю кому пахать – бабам? Народу накрошили – полную меру. Будет. Напились, сами отвалимся.
   – Ну, енералы скоро воевать не перестанут.
   – Это что за разговор?.. Кто это тут говорит?..
   – Будет тебе собачиться, унтер… Проходи…
   – Енералы воевать не перестанут.
   – Верно, ребята. Первое дело, – двойное жалованье идет им, кресты, ордена. Мне один человек сказывал: за каждого, говорит, рекрута англичане платят нашим генералам по тридцать восемь целковых с полтиной за душу.
   – Ах, сволочи! Как скот продают.
   – Ладно, потерпим, увидим.
   Когда Телегин вошел в землянку, батальонный командир, подполковник Розанов, тучный, в очках, с редкими вихрами, проговорил, сидя в углу под еловыми ветками, на попонах:
   – Явился, голубчик.
   – Виноват, Федор Кузьмич, сбился с дороги – туман страшный.
   – Вот что, голубчик, придется нынче ночью потрудиться…
   Он положил в рот корочку хлеба, которую все время держал в грязном кулаке. Телегин медленно стиснул челюсти.
   – Штука в том, что нам приказано, милейший Иван Ильич, батенька мой, перебраться на ту сторону. Хорошо бы это дело соорудить как-нибудь полегче. Садитесь рядышком. Коньячку желаете? Вот я придумал, значит, такую штуку… Навести мостик как раз против большой ракиты. Перекинем на ту сторону два взвода…

16

   – Сусов.
   – Здесь, ваше благородие.
   – Подкапывай… Тише, не кидай в воду. Ребята, подавайте, подавайте вперед… Зубцов!
   – Здесь, ваше благородие.
   – Погоди-ка… Наставляй вот сюда… Подкопни еще… Опускай… Легче…
   – Легче, ребята, плечо оторвешь… Насовывай…
   – Ну-ка, посунь…
   – Не ори, тише ты, сволочь!
   – Упирай другой конец… Ваше благородие, поднимать?
   – Концы привязали?
   – Готово.
   – Поднимай…
   В облаках тумана, насыщенного лунным светом, заскрипев, поднялись две высокие жерди, соединенные перекладинами, – перекидной мост. На берегу, едва различимые, двигались фигуры охотников. Говорили и ругались торопливым шепотом.
   – Ну что – сел?
   – Сидит хорошо.
   – Опускай… осторожнее…
   – Полегоньку, полегоньку, ребята…
   Жерди, упертые концами в берег речки, в самом узком месте ее, медленно начали клониться и повисли в тумане над водой.
   – Достанет до берега?
   – Тише опускай…
   – Чижол очень.
   – Стой, стой, легче!..
   Но все же дальний конец моста с громким всплеском лег на воду. Телегин махнул рукой.
   – Ложись!
   Неслышно в траве на берегу прилегли, притаились фигуры охотников. Туман редел, но стало темнее, и воздух жестче перед рассветом. На той стороне было тихо. Телегин позвал:
   – Зубцов!
   – Здесь!
   – Лезь, настилай!
   Пахнущая едким потом рослая фигура охотника Василия Зубцова соскользнула мимо Телегина с берега в воду. Иван Ильич увидел, как большая рука, дрожа, ухватилась за траву, отпустила ее и скрылась.
   – Глыбко, – зябким шепотом проговорил Зубцов откуда-то снизу. – Ребята, подавай доски…
   – Доски, доски давай!
   Неслышно и быстро, с рук на руки, стали подавать доски. Прибивать их было нельзя, – боялись шума. Наложив первые ряды, Зубцов вылез из воды на мостик и вполголоса приговаривал, стуча зубами:
   – Живей, живей подавай… Не спи…
   Под мостом журчала студеная вода, жерди колебались. Телегин различал темные очертания кустов на той стороне, и, хотя это были точно такие же кусты, как и на нашем берегу, вид их казался жутким. Иван Ильич вернулся на берег, где лежали охотники, и крикнул резко:
   – Вставай!
   Сейчас же в беловатых облаках поднялись преувеличенно большие, расплывающиеся фигуры.
   – По одному бегом!..
   Телегин повернул к мосту. В ту же минуту, словно луч солнца уперся в туманное облако, осветились желтые доски, вскинутая в испуге чернобородая голова Зубцова. Луч прожектора метнулся вбок, в кусты, вызвал оттуда корявую ветвь с голыми сучьями и снова лег на доски. Телегин, стиснув зубы, побежал через мост. И сейчас же словно обрушилась вся эта черная тишина, громом отдалась в голове. По мосту с австрийской стороны стали бить ружейным и пулеметным огнем. Телегин прыгнул на берег и, присев, обернулся. Через мост бежал высокий солдат, – он не разобрал кто, – винтовку прижал к груди, выронил ее, поднял руки и опрокинулся вбок, в воду. Пулемет хлестал по мосту, по воде, по берегу… Пробежал второй, Сусов, и лег около Телегина…
   – Зубами заем, туды их в душу!
   Побежал второй, и третий, и четвертый, и еще один сорвался и завопил, барахтаясь в воде…
   Перебежали все и залегли, навалив лопатами земли немного перед собой. Выстрелы исступленно теперь грохотали по всей реке. Нельзя было поднять головы, – по месту, где залегли охотники, так и поливало, так и поливало пулеметом. Вдруг ширкнуло невысоко – раз, два, – шесть раз, и глухо впереди громыхнули шесть разрывов. Это с нашей стороны ударили по пулеметному гнезду.
   Телегин и впереди него Василий Зубцов вскочили, пробежали шагов сорок и легли. Пулемет опять заработал, слева, из темноты. Но было ясно, что с нашей стороны огонь сильнее, – австрийца загоняли под землю. Пользуясь перерывами стрельбы, охотники подбегали к тому месту, где еще вчера перед австрийскими траншеями нашей артиллерией было раскидано проволочное заграждение.
   Его опять начали было заплетать за ночь. На проволоках висел труп. Зубцов перерезал проволоку, и труп упал мешком перед Телегиным. Тогда на четвереньках, без ружья, перегоняя остальных, заскочил вперед охотник Лаптев и лег под самый бруствер. Зубцов крикнул ему:
   – Вставай, бросай бомбу!
   Но Лаптев молчал, не двигаясь, не оборачиваясь, – должно быть, закатилось сердце от страха. Огонь усилился, и охотники не могли двинуться, – прильнули к земле, зарылись.
   – Вставай, бросай, сукин сын, бомбу! – кричал Зубцов. – Бросай бомбу! – и, вытянувшись, держа винтовку за приклад, штыком совал Лаптеву в торчащую коробом шинель. Лаптев обернул ощеренное лицо, отстегнул от пояса гранату и вдруг, кинувшись грудью на бруствер, бросил бомбу и, вслед за разрывом, прыгнул в окоп.
   – Бей, бей! – закричал Зубцов не своим голосом…
   Поднялись человек десять охотников, побежали и исчезли под землей, – были слышны только рваные, резкие звуки разрывов.
   Телегин метался по брустверу, как слепой, и все не мог отстегнуть гранату, прыгнул наконец в траншею и побежал, задевая плечами за липкую глину, спотыкаясь и крича во весь разинутый рот… Увидел белое, как маска, лицо человека, прижавшегося во впадине окопа, и схватил его за плечи, и человек, будто во сне, забормотал, забормотал…
   – Замолчи ты, черт, не трону, – чуть не плача закричал ему в белую маску Телегин и побежал, перепрыгивая через трупы. Но бой уже кончался. Толпа серых людей, побросавших оружие, лезла из траншеи на поле. Их пихали прикладами. А шагах в сорока, в крытом гнезде, все еще грохотал пулемет, обстреливая переправу. Иван Ильич, протискиваясь среди охотников и пленных, кричал:
   – Что же вы смотрите, что вы смотрите!.. Зубцов, где Зубцов?
   – Здесь я…
   – Что же ты, черт окаянный, смотришь!
   – Да разве к нему подступишься?
   Они побежали.
   – Стой!.. Вот он!
   Из траншеи узкий ход вел в пулеметное гнездо. Нагнувшись, Телегин побежал по нему, вскочил в блиндаж, где в темноте все тряслось от нестерпимого грохота, схватил кого-то за локти и потащил. Сразу стало тихо, только, борясь, хрипел тот, кого он отдирал от пулемета.
   – Сволочь, живучая, не хочет, пусти-ка, – пробормотал сзади Зубцов и раза три ударил прикладом тому в череп, и тот, вздрагивая, заговорил: – бу, бу, бу, – и затих… Телегин выпустил его и пошел из блиндажа. Зубцов крикнул вдогонку:
   – Ваше благородие, он прикованный.
   Скоро стало совсем светло. На желтой глине были видны пятна и подтеки крови. Валялось несколько ободранных телячьих кож, жестянки, сковородки, да трупы, уткнувшись, лежали мешками. Охотники, разморенные и вялые, – кто прилег, кто ел консервы, кто обшаривал брошенные австрийские сумки.
   Пленных давно уже угнали за реку. Полк переправлялся, занимал позиции, и артиллерия била по вторым австрийским линиям, откуда отвечали вяло. Моросил дождик, туман развеяло. Иван Ильич, облокотившись о край окопа, глядел на поле, по которому они бежали ночью. Поле как поле, – бурое, мокрое, кое-где – обрывки проволок, кое-где – черные следы подкопанной земли да несколько трупов охотников. И речка – совсем близко. И ни вчерашних огромных деревьев, ни жутких кустов. А сколько было затрачено силы, чтобы пройти эти триста шагов!
 
 
   Австрийцы продолжали отходить, и русские части, не отдыхая, преследовали их до ночи. Телегину было приказано занять со своими охотниками лесок, синевший на горке, и он после короткой перестрелки занял его к вечеру. Наспех окопались, выставили сторожевое охранение, связались со своей частью телефоном, поели, что было в мешках, и под мелким дождем, в темноте и лесной прели, многие заснули, хотя был приказ поддерживать огонь всю ночь.
   Телегин сидел на пне, прислонившись к мягкому от мха стволу дерева. За ворот иногда падала капля, и это было хорошо, – не давало заснуть. Утреннее возбуждение давно прошло, и прошла даже страшная усталость, когда пришлось идти верст десять по разбухшим жнивьям, перелезать через плетни и канавы, когда одеревеневшие ноги ступали куда попало и распухла голова от боли.
   Кто-то подошел по листьям и голосом Зубцова сказал тихо:
   – Сухарик желаете?
   – Спасибо.
   Иван Ильич взял у него сухарь и стал его жевать, и он был сладок, так и таял во рту. Зубцов присел около на корточки:
   – Покурить дозволите?
   – Осторожнее только, смотри.
   – У меня трубочка.
   – Зубцов, ты зря все-таки убил его, а?
   – Пулеметчика-то?
   – Да.
   – Конечно, зря.
   – Спать хочешь?
   – Ничего, не посплю.
   – Если я задремлю, ты меня толкни.
   Медленно, мягко падали капли на прелые листья, на руку, на козырек картуза. После шума, криков, омерзительной возни, после убийства пулеметчика, – падают капли, как стеклянные шарики. Падают в темноту, в глубину, где пахнет прелыми листьями. Шуршат, не дают спать… Нельзя, нельзя… Иван Ильич разлеплял глаза и видел неясные, будто намеченные углем, очертания ветвей… Но стрелять всю ночь – тоже глупость, пускай охотники отдохнут… Восемь убитых, одиннадцать раненых… Конечно, надо бы поосторожней на войне… Ах, Даша, Даша! Стеклянные капельки все примирят, все успокоят…
   – Иван Ильич!..
   – Да, да, Зубцов, не сплю…
   – Разве не зря – убить человека-то… У него, чай, домишко свой, семейство какое ни на есть, а ты ткнул в него штыком, как в, чучело, – сделал дело. Я в первый-то раз запорол одного, – потом есть не мог, тошнило… А теперь – десятого или девятого кончаю… Ведь страх-то какой, а? Значит, грех-то этот кто-то уж взял за это за самое?..
   – Какой грех?
   – Да хотя бы мой… Я говорю – грех-то мой на себя кто-нибудь взял, – генерал какой или в Петербурге какой-нибудь человек, который всеми этими делами распоряжается…
   – Какой же твой грех, когда ты отечество обороняешь?
   – Так-то так… я говорю, слушай, Иван Ильич, – кто-нибудь да окажется виновный, – мы разыщем. Кто эту войну допустил – тот и отвечать будет… Жестоко ответят за эти дела…
   В лесу гулко хлопнул выстрел. Телегин вздрогнул. Раздалось еще несколько выстрелов с другой стороны.
   Это было тем более удивительно, что с вечера враг не находился в соприкосновении. Телегин побежал к телефону. Телефонист высунулся из ямы.
   – Аппарат не работает, ваше благородие.
   По всему лесу теперь кругом слышались частые выстрелы, и пули чиркали по сучьям. Передовые посты подтягивались, отстреливались. Около Телегина появился охотник Климов, степным каким-то, дурным голосом проговорил: «Обходят, ваше благородие!» – схватился за лицо и сел на землю, – лег ничком. И еще кто-то закричал в темноте:
   – Братцы, помираю!
   Телегин различал между стволами рослые, неподвижные фигуры охотников. Они все глядели в его сторону, – он это чувствовал. Он приказал, чтобы все, рассыпавшись поодиночке, пробивались к северной стороне леса, должно быть, еще не окруженной. Сам же он с теми, кто захочет остаться, задержится, насколько можно, здесь, в окопах.
   – Нужно пять человек. Кто желающий?
   От деревьев отделились и подошли к нему Зубцов, Сусов и Колов – молодой парень. Зубцов крикнул, обернувшись:
   – Еще двоих! Рябкин, иди!
   – Что ж, я могу…
   – Пятого, пятого.
   С земли поднялся низкорослый солдат в полушубке, в мохнатой шапке.
   – Ну вот я, что ли.
   Шесть человек залегли шагах в двадцати друг от друга и открыли огонь. Фигуры за деревьями исчезли. Иван Ильич выпустил несколько пачек и вдруг с отчетливой ясностью увидел, как завтра поутру люди в голубых капотах перевернут на спину его оскаленный труп, начнут обшаривать, и грязная рука залезет за рубаху.
   Он положил винтовку, разгреб рыхлую сырую землю и, вынув Дашины письма, поцеловал их, положил в ямку и засыпал, запорошил сверху прелыми листьями.
   «Ой, ой, братцы!» – услышал он голос Сусова слева. Осталось две пачки патронов, Иван Ильич подполз к Сусову, уткнувшемуся головой, лег рядом и брал пачки из его сумки. Теперь стреляли только Телегин да еще кто-то направо. Наконец патроны кончились. Иван Ильич подождал, оглядываясь, поднялся и начал звать по именам охотников. Ответил один голос: «Здесь», – и подошел Колов, опираясь о винтовку. Иван Ильич спросил!
   – Патронов нет?
   – Нету.
   – Остальные не отвечают?
   – Нет, нет.
   – Ладно. Идем. Беги!
   Колов перекинул винтовку через спину и побежал, хоронясь за стволами. Телегин же не прошел и десяти шагов, как сзади в плечо ему ткнул тупой железный палец.

17

   Все представления о войне как о лихих кавалерийских набегах, необыкновенных маршах и геройских подвигах солдат и офицеров – оказались устарелыми.
   Знаменитая атака кавалергардов, когда три эскадрона, в пешем строю, прошли без одного выстрела проволочные заграждения, имея во главе командира полка князя Долгорукова, шагающего под пулеметным огнем с сигарой во рту и, по обычаю, ругающегося по-французски, была сведена к тому, что кавалергарды, потеряв половину состава убитыми и ранеными, взяли две тяжелых пушки, которые оказались заклепанными и охранялись одним пулеметом.
   Есаул казачьей сотни говорил по этому поводу: «Поручили бы мне, я бы с десятью казаками взял это дерьмо».
   С первых же месяцев выяснилось, что доблесть прежнего солдата, – огромного, усатого и геройского вида человека, умеющего скакать, рубить и не кланяться пулям, – бесполезна. На главное место на войне были выдвинуты техника и организация тыла. От солдат требовалось упрямо и послушно умирать в тех местах, где указано на карте. Понадобился солдат, умеющий прятаться, зарываться в землю, сливаться с цветом пыли. Сентиментальные постановления Гаагской конференции, – как нравственно и как безнравственно убивать, – были просто разорваны. И вместе с этим клочком бумаги разлетелись последние пережитки никому уже более не нужных моральных законов.
   Так в несколько месяцев война завершила работу целого века. До этого времени еще очень многим казалось, что человеческая жизнь руководится высшими законами добра. И что в конце концов добро должно победить зло, и человечество станет совершенным. Увы, это были пережитки средневековья, они расслабляли волю и тормозили ход цивилизации. Теперь даже закоренелым идеалистам стало ясно, что добро и зло суть понятия чисто философские и человеческий гений – на службе у дурного хозяина…
   Это было время, когда даже малым детям внушали, что убийство, разрушение, уничтожение целых наций – доблестные и святые поступки. Об этом твердили, вопили, взывали ежедневно миллионы газетных листков. Особые знатоки каждое утро предсказывали исходы сражений. В газетах печатались предсказания знаменитой провидицы, мадам Тэб. Появились во множестве гадальщики, составители гороскопов и предсказатели будущего. Товаров не хватало. Цены росли. Вывоз сырья из России остановился. В три гавани на севере и востоке, – единственные оставшиеся продухи в замурованной насмерть стране, – ввозились только снаряды и орудия войны. Поля обрабатывались дурно. Миллиарды бумажных денег уходили в деревню, и мужики уже с неохотой продавали хлеб.
   В Стокгольме на тайном съезде членов Оккультной ложи антропософов основатель ордена говорил, что страшная борьба, происходящая в высших сферах, перенесена сейчас на землю, наступает мировая катастрофа и Россия будет принесена в жертву во искупление грехов. Действительно, все разумные рассуждения тонули в океане крови, льющейся на огромной полосе в три тысячи верст, опоясавшей Европу. Никакой разум не мог объяснить, почему железом, динамитом и голодом человечество упрямо уничтожает само себя. Изливались какие-то вековые гнойники. Переживалось наследие прошлого. Но и это ничего не объясняло.
   В странах начинался голод. Жизнь повсюду останавливалась. Война начинала казаться лишь первым действием трагедии.
   Перед этим зрелищем каждый человек, еще недавно «микрокосм», гипертрофированная личность, – умалялся, превращался в беспомощную пылинку. На место его к огням трагической рампы выходили первобытные массы.
   Тяжелее всего было женщинам. Каждая, соразмерно своей красоте, очарованию и умению, раскидывала паутинку, – нити тонкие и для обычной жизни довольно прочные. Во всяком случае, тот, кому назначено, попадался в них и жужжал любовно.
   Но война разорвала и эти сети. Плести заново – нечего было и думать в такое жестокое время. Приходилось ждать лучших времен. И женщины ждали терпеливо, а время уходило, и считанные женские годы шли бесплодно и печально.
   Мужья, любовники, братья и сыновья – теперь нумерованные и совершенно отвлеченные единицы – ложились под земляные холмики на полях, на опушках лесов, у дорог. И никакими усилиями нельзя было согнать новых и новых морщинок с женских стареющих лиц.

18

   – Я говорю брату, – ты начетчик, ненавижу социал-демократов, у вас людей пытать будут, если кто в слове одном ошибется. Я ему говорю, – ты астральный человек. Тогда он все-таки выгнал меня из дому. Теперь – в Москве, без денег. Страшно забавно. Пожалуйста, Дарья Дмитриевна, попросите Николая Ивановича. Мне бы все равно какое место, – лучше всего, конечно, в санитарном поезде.
   – Хорошо, я ему скажу.
   – Здесь у меня – никого знакомых. А помните нашу «Центральную станцию»? Василий Веньяминович Валет – чуть ли не в Китай уехал… Сапожков где-то на войне. Жиров на Кавказе, читает лекции о футуризме. А где Иван Ильич Телегин, – не знаю. Вы, кажется, были с ним хорошо знакомы?
   Елизавета Киевна и Даша медленно шли между высокими сугробами по переулку. Падал снежок, похрустывал под ногами. Извозчик на низеньких санках, высунув из козел заскорузлый валенок, протрусил мимо и прикрикнул:
   – Барышни, зашибу!
   Снега было очень много в эту зиму. Над переулком висели ветви лип, покрытые снегом. И все белесое снежное небо было полно птиц. С криком, растрепанными стаями, церковные галки взлетали над городом, садились на башню, на купола, уносились в студеную высоту.
   Даша остановилась на углу и поправила белую косынку. Котиковая шубка ее и муфта были покрыты снежинками. Лицо ее похудело, глаза были больше и строже.
   – Иван Ильич пропал без вести, – сказала она, – я о нем ничего не знаю.
   Даша подняла глаза и глядела на птиц. Должно быть, голодно было галкам в городе, занесенном снегом. Елизавета Киевна с застывшей улыбкой очень красных губ стояла, опустив голову в ушастой шапке. Мужское пальто на ней было тесно в груди, меховой воротник слишком широк, и короткие рукава не прикрывали покрасневших рук. На ее желтоватой шее таяли снежинки.
   – Я сегодня же поговорю с Николаем Ивановичем, – сказала Даша.
   – Я на всякую работу пойду, – Елизавета Киевна посмотрела под ноги и покачала головой. – Страшно любила Ивана Ильича, страшно, страшно любила. – Она засмеялась, и ее близорукие глаза налились слезами. – Значит, завтра приду. До свидания.
   Она простилась и пошла, широко шагая в валеных калошах и по-мужски засунув озябшие руки в карманы.
   Даша глядела ей вслед, потом сдвинула брови и, свернув за угол, вошла в подъезд особняка, где помещался городской лазарет. Здесь, в высоких комнатах, отделанных дубом, пахло йодоформом, на койках лежали и сидели раненые, стриженые и в халатах. У окна двое играли в шашки. Один ходил из угла в угол – мягко, в туфлях. Когда появилась Даша, он живо оглянулся на нее, сморщил низкий лоб и лег на койку, закинув за голову руки.
   – Сестрица, – позвал слабый голос. Даша подошла к одутловатому большому парню с толстыми губами. – Поверни, Христа ради, на левый бочок, – проговорил он, охая через каждое слово. Даша обхватила его, изо всей силы приподняла и повернула, как мешок. – Температуру мне ставить время, сестрица. – Даша встряхнула градусник и засунула ему под мышку. – Рвет меня, сестрица, крошку съем, – все долой. Мочи нет.
   Даша покрыла его одеялом и отошла. На соседних койках улыбались, один сказал:
   – Он, сестрица, только ради вас рассолодел, а сам здоровый, как боров.
   – Пускай его, пускай помается, – сказал другой голос, – он никому не вредит, – сестрице забота, и ему томно.
   – Сестрица, а вот Семен вас что-то спросить хочет, робеет.
   Даша подошла к сидящему на койке мужику с круглыми, как у галки, веселыми глазами и медвежьим маленьким ртом; огромная – веником – борода его была расчесана. Он выставил бороду, вытянул губы навстречу Даше.
   – Смеются они, сестрица, я всем доволен, благодарю покорно.
   Даша улыбнулась. От сердца отлегла давешняя тяжесть. Она присела на койку к Семену и, отогнув рукав, стала осматривать перевязку. И он стал подробно описывать, как и где у него мозжит.
   В Москву Даша приехала в октябре, когда Николай Иванович, увлекаемый патриотическими побуждениями, поступил в московский отдел Городского союза, работающего на оборону. Петербургскую квартиру он передал англичанам из военной миссии и в Москве жил с Дашей налегке – ходил в замшевом френче, ругал мягкотелую интеллигенцию и работал, по его выражению, как лошадь.
   Даша читала уголовное право, вела маленькое хозяйство и каждый день писала Ивану Ильичу. Душа ее была тиха и прикрыта. Прошлое казалось далеким, точно из чужой жизни. И она жила словно в половину дыхания, наполненная тревогой, ожиданием вестей и заботой о том, чтобы сохранить себя Ивану Ильичу в чистоплотности и строгости.
   В начале ноября, утром за кофе, Даша развернула «Русское слово» и в списках пропавших без вести прочла имя Телегина. Список занимал два столбца петитом. Раненые – такие-то, убитые – такие-то, пропавшие без вести – такие-то, и в конце – Телегин, Иван Ильич, прапорщик.
   Так было отмечено это, затмившее всю ее жизнь, событие, – строчка петита.
   Даша почувствовала, как эти мелкие буквы, сухие строчечки, столбцы, заголовки наливаются кровью. Это была минута неописуемого ужаса, – газетный лист превращался в то, о чем там было написано, – в зловонное и кровавое месиво. Оттуда дышало смрадом, ревело беззвучными голосами.
   Душу трясло ознобом. Даже ее отчаяние тонуло в этом животном ужасе и омерзении. Она легла на диван и прикрылась шубой.
   К обеду пришел Николай Иванович, сел в ногах у Даши и молча гладил ее ноги.
   – Ты подожди, главное – подожди, Данюша, – говорил Николай Иванович. – Он пропал без вести, – очевидно, в плену. Я знаю тысячу подобных примеров.
   Ночью ей приснилось: в пустой узкой комнате, с окном, затянутым паутиной и пылью, на железной койке сидит человек в солдатской рубашке. Серое лицо его обезображено болью. Обеими руками он ковыряет свой лысый череп, лупит его, как яйцо, и то, что под кожурой, берет и ест, запихивает в рот пальцами.
   Даша так закричала среди ночи, что Николай Иванович, в накинутом на плечо одеяле, очутился около ее постели и долго не мог добиться, что случилось. Потом накапал в рюмочку валерьянки, дал выпить Даше и выпил сам.