Страница:
Елизавета Киевна видела, как Жадов, без шапки, засунув руки в карманы, шагал прямо через поле к пулеметному гнезду. И вдруг на месте его высокой фигуры вырос косматый, огненно-черный круг. Елизавета Киевна закрыла глаза. Когда она опять взглянула, – Жадов шел левее, все так же раздвинув локти. Капитан Тетькин, стоявший с биноклем около Елизаветы Киевны, крикнул сердито:
– Говорил я – на какой нам черт этот фольварк! Теперь, пожалуйте, глядите, – всю переправу разворочали. Ах, сволочи! – И опять уставился в бинокль. – Ах, сволочи, лупят прямо по фольварку! Пропала шестая рота. Эх! – отвернулся и шибко поскреб голый затылок. – Шляпкин!
– Здесь, – быстро ответил маленький носатый человек в папахе.
– Говорили с фольварком?
– Сообщение прервано.
– Передайте в восьмую роту, чтобы послали подкрепление на фольварк.
– Слушаюсь, – ответил Шляпкин, отчетливо отнимая руку от виска, отошел два шага и остановился.
– Поручик Шляпкин! – свирепо опять позвал капитан.
– Здесь.
– Потрудитесь исполнить приказание.
– Слушаюсь. – Шляпкин отошел подальше и, нагнув голову, стал тросточкой ковырять землю.
– Поручик Шляпкин! – заорал капитан.
– Здесь.
– Вы человеческий язык понимаете или не понимаете?
– Так точно, понимаю.
– Передайте в восьмую роту приказание. От себя скажите, чтобы его не исполняли. Они и сами не идиоты, чтобы посылать туда людей. Пускай пошлют человек пятнадцать к переправе отстреливаться. Сейчас же сообщите в дивизию, что восьмая рота молодецким ударом форсирует переправу. А потери мы покажем из шестой роты. Идите. Да убирайтесь вы, барышня, – обернулся он к Елизавете Киевне, – убирайтесь к чертовой матери отсюда, сейчас начнется обстрел.
В это время с шипом пронесся снаряд и ударил поблизости.
22
23
– Говорил я – на какой нам черт этот фольварк! Теперь, пожалуйте, глядите, – всю переправу разворочали. Ах, сволочи! – И опять уставился в бинокль. – Ах, сволочи, лупят прямо по фольварку! Пропала шестая рота. Эх! – отвернулся и шибко поскреб голый затылок. – Шляпкин!
– Здесь, – быстро ответил маленький носатый человек в папахе.
– Говорили с фольварком?
– Сообщение прервано.
– Передайте в восьмую роту, чтобы послали подкрепление на фольварк.
– Слушаюсь, – ответил Шляпкин, отчетливо отнимая руку от виска, отошел два шага и остановился.
– Поручик Шляпкин! – свирепо опять позвал капитан.
– Здесь.
– Потрудитесь исполнить приказание.
– Слушаюсь. – Шляпкин отошел подальше и, нагнув голову, стал тросточкой ковырять землю.
– Поручик Шляпкин! – заорал капитан.
– Здесь.
– Вы человеческий язык понимаете или не понимаете?
– Так точно, понимаю.
– Передайте в восьмую роту приказание. От себя скажите, чтобы его не исполняли. Они и сами не идиоты, чтобы посылать туда людей. Пускай пошлют человек пятнадцать к переправе отстреливаться. Сейчас же сообщите в дивизию, что восьмая рота молодецким ударом форсирует переправу. А потери мы покажем из шестой роты. Идите. Да убирайтесь вы, барышня, – обернулся он к Елизавете Киевне, – убирайтесь к чертовой матери отсюда, сейчас начнется обстрел.
В это время с шипом пронесся снаряд и ударил поблизости.
22
Жадов лежал у самой щели пулеметного блиндажа и с жадностью, не отрываясь от бинокля, следил за боем. Блиндаж был вырыт на скате лесистого холма. У подножья его пологой дугой загибалась река; направо валил клубами только что загоревшийся мост; за ним на той стороне в травяном болоте виднелась изломанная линия окопов, где сидела первая рота усольцев, левее их вился в камышах ручей, впадающий в речку; еще левее, за ручьем, пылали три здания фольварка; за ними в вынесенных углом окопах сидела шестая рота. Шагах в трехстах от нее начинались немецкие линии, идущие затем направо вдаль, к лесистым холмам.
От пламени двух пожаров река казалась грязно-багровой, и вода в ней кипела от множества падающих снарядов, взлетала фонтанами, окутывалась бурыми облаками.
Наиболее сильный артиллерийский огонь был сосредоточен на фольварке. Над пылающими зданиями поминутно блистали разрывы шрапнелей, и по сторонам углом сломанной черты окопов взлетали космато-черные столбы. Из-за ручья, в тростниках и траве, вспыхивали иголочки ружейной стрельбы.
Рррррах, ррррррах, – сотрясали воздух разрывы тяжелых снарядов. Ппах, ппах, ппах, – слабо лопалась шрапнель над рекой, над лугами и на этой стороне, над окопами второй, третьей и четвертой роты. Ррррруу, рррруу, – катился громовой грохот из-за холмов, где зарницами вспыхивали двенадцать немецких батарей. Сссык, сссык, – свистали в воздухе, уносясь за эти холмы, ответные наши снаряды. От шума ломило в уши, давило грудь, злоба подкатывала под сердце.
Так продолжалось долго, очень долго. Жадов взглянул на светящиеся часы: показывало половину третьего, значит – уже светает, и надо ждать атаки.
Действительно, грохот артиллерийской стрельбы усилился, еще сильнее закипела вода в реке, снаряды били по переправам и холмам по этой стороне. Иногда глухо начинала дрожать земля, и сыпались глина и камешки со стен и потолка блиндажа. Но на площади догоравшего фольварка стало тихо. И вдруг издалека, наискось к реке, взвились огненными лентами десятки ракет, и земля озарилась, как будто солнцем. Когда огни погасли, на несколько минут стало совсем темно. Немцы поднялись из убежищ и пошли в атаку.
В неясном сумраке рассвета Жадов разглядел наконец далеко на лугу двигающиеся фигурки, они то припадали, то перегоняли друг друга. Навстречу им с фольварка не вспыхнул ни один огонек. Жадов, обернувшись, крикнул:
– Ленту!
Пулемет задрожал, как от дьявольской ярости, торопливо стал выплевывать свинец, удушать едкой Гарью. Сейчас же быстрее задвигались фигурки по лугу, иные припали. Но уже все поле было полно точками наступающих. Передние из них подбегали к разрушенным окопам шестой роты. Оттуда поднялось десятка два человек. И около этого места быстро, быстро сбилась толпа.
Этот бой за фольварк был лишь ничтожной частью огромного сражения, разыгравшегося на фронте протяжением в несколько сот верст и стоившего обеим сторонам несколько сот тысяч жизней.
Русскими фольварк был занят две недели тому назад для того, чтобы обеспечить себе плацдарм в случае наступления через реку. Немцы решили занять фольварк для того, чтобы вынести ближе к реке наблюдательный пункт. Та и другая цель была важна только для начальников дивизий – немецкой и русской, входила в глубоко обдуманный ими во всех мелочах стратегический план весенней кампании.
Командующий русской дивизией генерал Добров, полгода тому назад с высочайшего соизволения переменивший на таковую свою прежнюю нерусскую фамилию, сидел за преферансом в то время, когда было получено сообщение о наступлении немцев в секторе Усольского полка.
Генерал оставил преферанс и вместе с обер-офицерами и двумя адъютантами перешел в залу, где на столе лежали топографические карты. С фронта доносили об обстреле переправы и моста. Генерал понял, что немцы намереваются отобрать фольварк, то есть то именно место, на котором он построил свой знаменитый план наступления, одобренный уже штабом корпуса и представленный командующему армией на одобрение. Немцы атакой фольварка разбивали весь план.
Поминутно телефонограммы подтверждали это опасение. Генерал снял с большого носа пенсне и, играя им, сказал спокойно, но твердо:
– Хорошо. Я не отступлю ни на пядь от занятых мной позиций.
Тотчас была дана телефонограмма о принятии соответствующих мер к обороне фольварка. Кундравинскому третьеочередному полку, стоявшему в резерве, приказано было двинуться в составе двух батальонов к переправе на подкрепление Тетькина. В это время от командира тяжелой батареи пришло донесение, что снарядов мало, одно орудие уже подбито и отвечать в должной мере на ураганный огонь противника нет возможности.
На это генерал Добров сказал, строго взглянув на присутствующих:
– Хорошо. Когда выйдут снаряды, – мы будем драться холодным оружием. – Вынув из кармана серой, с красными отворотами, тужурки белоснежный платок, встряхнув его, протер пенсне и наклонился над картой.
Затем в дверях появился младший адъютант, граф Бобруйский, корнет, облитый, как перчаткою, темно-коричневым хаки.
– Ваше превосходительство, – сказал он, чуть заметно улыбаясь уголком красивого юношеского рта, – капитан Тетькин доносит, что восьмая рота молодецким ударом форсирует переправу, невзирая на губительный огонь противника.
Генерал поверх пенсне взглянул на корнета, пожевал бритым ртом и сказал:
– Очень хорошо.
Но, несмотря на бодрый тон, донесения с фронта приходили все более неутешительные. Кундравинский полк дошел до переправы, лег и окопался. Восьмая рота продолжала молодецкие удары, но не переправлялась. Командир мортирного дивизиона, капитан Исламбеков, донес, что у него подбито два орудия и мало снарядов. Командир первого батальона Усольского полка, полковник Бороздин, доносил, что вследствие открытых позиций вторая, третья и четвертая роты терпят большие потери в людях, и потому он просит либо разрешить ему броситься и опрокинуть дерзкого врага, либо отойти к опушке. Донесений от шестой роты, занимающей фольварк, не поступало.
В половине третьего пополуночи был созван военный совет. Генерал Добров сказал, что он сам пойдет впереди вверенных ему войск, но не уступит ни вершка занятого плацдарма. В это время пришло донесение, что фольварк занят и шестая рота до последнего человека уничтожена. Генерал стиснул в кулаке батистовый платок и закрыл глаза. Начальник штаба, полковник Свечин, поднял полные плечи и, наливаясь кровью в мясистом чернобородом лице, проговорил отчетливым хрипом:
– Ваше превосходительство, я неоднократно вам докладывал, что вынесение позиций на правый берег – рискованно. Мы уложим на этой переправе два, и три, и четыре батальона, и, если даже отобьем фольварк, удержание его будет крайне затруднительно.
– Нам нужен плацдарм, мы его должны иметь, мы его будем иметь, – проговорил генерал Добров, и на носу его выступил пот. – Дело идет о том, что с потерей плацдарма мой план наступления сводится к нулю.
Полковник Свечин возражал, еще более багровея:
– Ваше превосходительство, войска физически не могут переходить речку под ураганным огнем, не будучи в должной мере поддержаны артиллерией, а, как вам известно, артиллерии поддерживать их нечем.
На это генерал отвечал:
– Хорошо. В таком случае передайте войскам, что на той стороне реки на проволоках висят Георгиевские кресты. Я знаю моих солдат.
После этих долженствующих войти в историю слов генерал поднялся и, вертя за спиной в коротких пальцах золотое пенсне, стал глядеть в окно, за которым на лугу в нежно-голубом утреннем тумане стояла мокрая береза. Стайка воробьев обсела ее тонкие светло-зеленые сучья, зачиликала торопливо и озабоченно и вдруг снялась и улетела. И весь туманный луг с неясными очертаниями деревьев уже пронизывали косые золотистые лучи солнца.
На восходе солнца бой кончился. Немцы занимали фольварк и левый берег ручья. Из всего плацдарма в руках русских осталась только низина по правую сторону ручья, где сидела первая рота. Весь день через ручей шла ленивая перестрелка, но было ясно, что первая рота находилась под опасностью окружения, – непосредственной связи у нее с этим берегом не было из-за сгоревшего моста, и самым разумным казалось – очистить болото в ту же ночь.
Но после полудня командующий первым батальоном полковник Бороздин получил приказание готовиться этой ночью к переходу бродом на болото для усиления позиции первой роты. Капитану Тетькину приказано накапливаться, в составе пятой и седьмой рот, ниже фольварка, и переправляться на понтонах. Третьему батальону усольцев, стоявшему в резерве, – занять позиции атакующих. Кундравинскому полку – переправляться по мелкому месту у сожженной переправы и ударить в лоб.
Приказ был серьезный, диспозиция ясная: фольварк обхватывался клещами, справа – первым и слева – вторым батальоном, запасной Кундравинский полк должен привлечь на себя все внимание и огонь врага. Атака была назначена в полночь.
В сумерки Жадов пошел ставить пулеметы на переправе и один пулемет с величайшими предосторожностями перевез на лодке на небольшой, в несколько десятков квадратных саженей, островок, поросший лозняком. Здесь Жадов и остался.
Весь день русские батареи поддерживали ленивый огонь по фольварку и глубже – по вынесенным к реке немецким позициям. Кое-где по реке хлопали одиночные ружейные выстрелы. В полночь в молчании началась переправа войск сразу в трех местах. Чтобы отвлечь внимание врага, части Белоцерковского полка, стоящие верстах в пяти выше по течению, начали оживленную перестрелку. Немцы, насторожась, молчали.
Раздвинув опутанные паутиной ветви лозняка, Жадов следил за переправой. Направо желтая немигающая звезда стояла невысоко над лесистыми холмами, и тусклый отсвет ее дрожал в черной реке. Эту полосу отсвета стали пересекать темные предметы. На песчаных островках и мелях появились перебегающие фигуры. Недалеко от Жадова человек десять их двигалось с негромким плеском, по грудь в воде, держа в поднятых руках винтовки и патронные сумки. Это переправлялись кундравинцы.
Вдруг, далеко на той стороне, вспыхнули быстрые огни, запели, налетая, снаряды, и – пах, пах, пах – с металлическим треском залопались шрапнели высоко над рекой. Каждая вспышка освещала поднятые из воды бородатые лица. Вся отмель кишела бегущими людьми. Пах, пах, пах – разорвалась новая очередь. Раздались крики. Взвились и рассыпались ослепительными огнями ракеты по всему небу. Загрохотали русские батареи. К ногам Жадова течением нанесло барахтающегося человека. «Голову, голову пробили!» – сдавленным голосом повторял он и цеплялся за лозы. Жадов перебежал на другую сторону острова. Вдалеке через реку двигались понтоны, полные людей, и было видно, как переправившиеся части перебегали по полю. Сейчас, как и вчера, над рекой, на переправах и по холмам оглушающе, ослепляюще грохотала буря ураганного огня. Кипящая вода была точно червивая: сквозь черные и желтые клубы дыма, меж водяных столбов, лезли, орали, барахтались солдаты. Достигшие той стороны ползли на берег. С тыла хлестали жадовские пулеметы. Рвались впереди русские снаряды. Обе роты капитана Тетькина били перекрестным огнем по фольварку. Передние части кундравинцев, – как оказалось впоследствии, потерявших при переправе половину состава, – пошли было в штыки, но захлебнулись и легли под проволоку. Из-за ручья, из камышей высыпали густые цепи первого батальона. Немцы отхлынули из окопов.
Жадов лежал, у пулемета и, вцепившись в бешено дрожащий замок, поливал настильным огнем позади немецкой траншеи травянистый изволок, по которому пробегали то два, то три, то кучка людей, и неизменно все они спотыкались и тыкались ничком, набок.
«Пятьдесят восемь. Шестьдесят», – считал Жадов. Вот поднялась щуплая фигурка и, держась за голову, поплелась на изволок. Жадов повел стволом пулемета, фигурка села на колени и легла. «Шестьдесят один». Вдруг нестерпимый обжигающий свет возник перед глазами, Жадов почувствовал, как его подняло на воздух и острой болью рвануло руку.
Фольварк и все прилегающие к нему линии окопов были заняты: захвачено около двухсот пленных; на рассвете затих с обеих сторон артиллерийский огонь. Началась уборка раненых и убитых. Обыскивая островки, санитары нашли в поломанном лозняке опрокинутый пулемет, около – уткнувшегося в песок нижнего чина с оторванным затылком, и саженях в пяти, на другой стороне островка, лежал ногами в воде Жадов. Его подняли, он застонал, из запекшегося кровью рукава торчал кусок розовой кости.
Когда Жадова привезли в летучку, доктор крикнул Елизавете Киевне: «Молодчика вашего привезли. На стол, немедленно резать». Жадов был без сознания, с обострившимся носом, с черным ртом. Когда с него сняли рубашку, Елизавета Киевна увидела на белой широкой груди его татуировку – обезьяны, сцепившиеся хвостами. Во время операции он стиснул зубы, и лицо его стало сводить судорогой.
После мучения, перевязанный, он открыл глаза. Елизавета Киевна нагнулась к нему.
– Шестьдесят один, – сказал он.
Жадов бредил до утра и потом заснул. Елизавета Киевна просила, чтобы ей самой разрешили отвезти его в большой лазарет при штабе дивизии.
От пламени двух пожаров река казалась грязно-багровой, и вода в ней кипела от множества падающих снарядов, взлетала фонтанами, окутывалась бурыми облаками.
Наиболее сильный артиллерийский огонь был сосредоточен на фольварке. Над пылающими зданиями поминутно блистали разрывы шрапнелей, и по сторонам углом сломанной черты окопов взлетали космато-черные столбы. Из-за ручья, в тростниках и траве, вспыхивали иголочки ружейной стрельбы.
Рррррах, ррррррах, – сотрясали воздух разрывы тяжелых снарядов. Ппах, ппах, ппах, – слабо лопалась шрапнель над рекой, над лугами и на этой стороне, над окопами второй, третьей и четвертой роты. Ррррруу, рррруу, – катился громовой грохот из-за холмов, где зарницами вспыхивали двенадцать немецких батарей. Сссык, сссык, – свистали в воздухе, уносясь за эти холмы, ответные наши снаряды. От шума ломило в уши, давило грудь, злоба подкатывала под сердце.
Так продолжалось долго, очень долго. Жадов взглянул на светящиеся часы: показывало половину третьего, значит – уже светает, и надо ждать атаки.
Действительно, грохот артиллерийской стрельбы усилился, еще сильнее закипела вода в реке, снаряды били по переправам и холмам по этой стороне. Иногда глухо начинала дрожать земля, и сыпались глина и камешки со стен и потолка блиндажа. Но на площади догоравшего фольварка стало тихо. И вдруг издалека, наискось к реке, взвились огненными лентами десятки ракет, и земля озарилась, как будто солнцем. Когда огни погасли, на несколько минут стало совсем темно. Немцы поднялись из убежищ и пошли в атаку.
В неясном сумраке рассвета Жадов разглядел наконец далеко на лугу двигающиеся фигурки, они то припадали, то перегоняли друг друга. Навстречу им с фольварка не вспыхнул ни один огонек. Жадов, обернувшись, крикнул:
– Ленту!
Пулемет задрожал, как от дьявольской ярости, торопливо стал выплевывать свинец, удушать едкой Гарью. Сейчас же быстрее задвигались фигурки по лугу, иные припали. Но уже все поле было полно точками наступающих. Передние из них подбегали к разрушенным окопам шестой роты. Оттуда поднялось десятка два человек. И около этого места быстро, быстро сбилась толпа.
Этот бой за фольварк был лишь ничтожной частью огромного сражения, разыгравшегося на фронте протяжением в несколько сот верст и стоившего обеим сторонам несколько сот тысяч жизней.
Русскими фольварк был занят две недели тому назад для того, чтобы обеспечить себе плацдарм в случае наступления через реку. Немцы решили занять фольварк для того, чтобы вынести ближе к реке наблюдательный пункт. Та и другая цель была важна только для начальников дивизий – немецкой и русской, входила в глубоко обдуманный ими во всех мелочах стратегический план весенней кампании.
Командующий русской дивизией генерал Добров, полгода тому назад с высочайшего соизволения переменивший на таковую свою прежнюю нерусскую фамилию, сидел за преферансом в то время, когда было получено сообщение о наступлении немцев в секторе Усольского полка.
Генерал оставил преферанс и вместе с обер-офицерами и двумя адъютантами перешел в залу, где на столе лежали топографические карты. С фронта доносили об обстреле переправы и моста. Генерал понял, что немцы намереваются отобрать фольварк, то есть то именно место, на котором он построил свой знаменитый план наступления, одобренный уже штабом корпуса и представленный командующему армией на одобрение. Немцы атакой фольварка разбивали весь план.
Поминутно телефонограммы подтверждали это опасение. Генерал снял с большого носа пенсне и, играя им, сказал спокойно, но твердо:
– Хорошо. Я не отступлю ни на пядь от занятых мной позиций.
Тотчас была дана телефонограмма о принятии соответствующих мер к обороне фольварка. Кундравинскому третьеочередному полку, стоявшему в резерве, приказано было двинуться в составе двух батальонов к переправе на подкрепление Тетькина. В это время от командира тяжелой батареи пришло донесение, что снарядов мало, одно орудие уже подбито и отвечать в должной мере на ураганный огонь противника нет возможности.
На это генерал Добров сказал, строго взглянув на присутствующих:
– Хорошо. Когда выйдут снаряды, – мы будем драться холодным оружием. – Вынув из кармана серой, с красными отворотами, тужурки белоснежный платок, встряхнув его, протер пенсне и наклонился над картой.
Затем в дверях появился младший адъютант, граф Бобруйский, корнет, облитый, как перчаткою, темно-коричневым хаки.
– Ваше превосходительство, – сказал он, чуть заметно улыбаясь уголком красивого юношеского рта, – капитан Тетькин доносит, что восьмая рота молодецким ударом форсирует переправу, невзирая на губительный огонь противника.
Генерал поверх пенсне взглянул на корнета, пожевал бритым ртом и сказал:
– Очень хорошо.
Но, несмотря на бодрый тон, донесения с фронта приходили все более неутешительные. Кундравинский полк дошел до переправы, лег и окопался. Восьмая рота продолжала молодецкие удары, но не переправлялась. Командир мортирного дивизиона, капитан Исламбеков, донес, что у него подбито два орудия и мало снарядов. Командир первого батальона Усольского полка, полковник Бороздин, доносил, что вследствие открытых позиций вторая, третья и четвертая роты терпят большие потери в людях, и потому он просит либо разрешить ему броситься и опрокинуть дерзкого врага, либо отойти к опушке. Донесений от шестой роты, занимающей фольварк, не поступало.
В половине третьего пополуночи был созван военный совет. Генерал Добров сказал, что он сам пойдет впереди вверенных ему войск, но не уступит ни вершка занятого плацдарма. В это время пришло донесение, что фольварк занят и шестая рота до последнего человека уничтожена. Генерал стиснул в кулаке батистовый платок и закрыл глаза. Начальник штаба, полковник Свечин, поднял полные плечи и, наливаясь кровью в мясистом чернобородом лице, проговорил отчетливым хрипом:
– Ваше превосходительство, я неоднократно вам докладывал, что вынесение позиций на правый берег – рискованно. Мы уложим на этой переправе два, и три, и четыре батальона, и, если даже отобьем фольварк, удержание его будет крайне затруднительно.
– Нам нужен плацдарм, мы его должны иметь, мы его будем иметь, – проговорил генерал Добров, и на носу его выступил пот. – Дело идет о том, что с потерей плацдарма мой план наступления сводится к нулю.
Полковник Свечин возражал, еще более багровея:
– Ваше превосходительство, войска физически не могут переходить речку под ураганным огнем, не будучи в должной мере поддержаны артиллерией, а, как вам известно, артиллерии поддерживать их нечем.
На это генерал отвечал:
– Хорошо. В таком случае передайте войскам, что на той стороне реки на проволоках висят Георгиевские кресты. Я знаю моих солдат.
После этих долженствующих войти в историю слов генерал поднялся и, вертя за спиной в коротких пальцах золотое пенсне, стал глядеть в окно, за которым на лугу в нежно-голубом утреннем тумане стояла мокрая береза. Стайка воробьев обсела ее тонкие светло-зеленые сучья, зачиликала торопливо и озабоченно и вдруг снялась и улетела. И весь туманный луг с неясными очертаниями деревьев уже пронизывали косые золотистые лучи солнца.
На восходе солнца бой кончился. Немцы занимали фольварк и левый берег ручья. Из всего плацдарма в руках русских осталась только низина по правую сторону ручья, где сидела первая рота. Весь день через ручей шла ленивая перестрелка, но было ясно, что первая рота находилась под опасностью окружения, – непосредственной связи у нее с этим берегом не было из-за сгоревшего моста, и самым разумным казалось – очистить болото в ту же ночь.
Но после полудня командующий первым батальоном полковник Бороздин получил приказание готовиться этой ночью к переходу бродом на болото для усиления позиции первой роты. Капитану Тетькину приказано накапливаться, в составе пятой и седьмой рот, ниже фольварка, и переправляться на понтонах. Третьему батальону усольцев, стоявшему в резерве, – занять позиции атакующих. Кундравинскому полку – переправляться по мелкому месту у сожженной переправы и ударить в лоб.
Приказ был серьезный, диспозиция ясная: фольварк обхватывался клещами, справа – первым и слева – вторым батальоном, запасной Кундравинский полк должен привлечь на себя все внимание и огонь врага. Атака была назначена в полночь.
В сумерки Жадов пошел ставить пулеметы на переправе и один пулемет с величайшими предосторожностями перевез на лодке на небольшой, в несколько десятков квадратных саженей, островок, поросший лозняком. Здесь Жадов и остался.
Весь день русские батареи поддерживали ленивый огонь по фольварку и глубже – по вынесенным к реке немецким позициям. Кое-где по реке хлопали одиночные ружейные выстрелы. В полночь в молчании началась переправа войск сразу в трех местах. Чтобы отвлечь внимание врага, части Белоцерковского полка, стоящие верстах в пяти выше по течению, начали оживленную перестрелку. Немцы, насторожась, молчали.
Раздвинув опутанные паутиной ветви лозняка, Жадов следил за переправой. Направо желтая немигающая звезда стояла невысоко над лесистыми холмами, и тусклый отсвет ее дрожал в черной реке. Эту полосу отсвета стали пересекать темные предметы. На песчаных островках и мелях появились перебегающие фигуры. Недалеко от Жадова человек десять их двигалось с негромким плеском, по грудь в воде, держа в поднятых руках винтовки и патронные сумки. Это переправлялись кундравинцы.
Вдруг, далеко на той стороне, вспыхнули быстрые огни, запели, налетая, снаряды, и – пах, пах, пах – с металлическим треском залопались шрапнели высоко над рекой. Каждая вспышка освещала поднятые из воды бородатые лица. Вся отмель кишела бегущими людьми. Пах, пах, пах – разорвалась новая очередь. Раздались крики. Взвились и рассыпались ослепительными огнями ракеты по всему небу. Загрохотали русские батареи. К ногам Жадова течением нанесло барахтающегося человека. «Голову, голову пробили!» – сдавленным голосом повторял он и цеплялся за лозы. Жадов перебежал на другую сторону острова. Вдалеке через реку двигались понтоны, полные людей, и было видно, как переправившиеся части перебегали по полю. Сейчас, как и вчера, над рекой, на переправах и по холмам оглушающе, ослепляюще грохотала буря ураганного огня. Кипящая вода была точно червивая: сквозь черные и желтые клубы дыма, меж водяных столбов, лезли, орали, барахтались солдаты. Достигшие той стороны ползли на берег. С тыла хлестали жадовские пулеметы. Рвались впереди русские снаряды. Обе роты капитана Тетькина били перекрестным огнем по фольварку. Передние части кундравинцев, – как оказалось впоследствии, потерявших при переправе половину состава, – пошли было в штыки, но захлебнулись и легли под проволоку. Из-за ручья, из камышей высыпали густые цепи первого батальона. Немцы отхлынули из окопов.
Жадов лежал, у пулемета и, вцепившись в бешено дрожащий замок, поливал настильным огнем позади немецкой траншеи травянистый изволок, по которому пробегали то два, то три, то кучка людей, и неизменно все они спотыкались и тыкались ничком, набок.
«Пятьдесят восемь. Шестьдесят», – считал Жадов. Вот поднялась щуплая фигурка и, держась за голову, поплелась на изволок. Жадов повел стволом пулемета, фигурка села на колени и легла. «Шестьдесят один». Вдруг нестерпимый обжигающий свет возник перед глазами, Жадов почувствовал, как его подняло на воздух и острой болью рвануло руку.
Фольварк и все прилегающие к нему линии окопов были заняты: захвачено около двухсот пленных; на рассвете затих с обеих сторон артиллерийский огонь. Началась уборка раненых и убитых. Обыскивая островки, санитары нашли в поломанном лозняке опрокинутый пулемет, около – уткнувшегося в песок нижнего чина с оторванным затылком, и саженях в пяти, на другой стороне островка, лежал ногами в воде Жадов. Его подняли, он застонал, из запекшегося кровью рукава торчал кусок розовой кости.
Когда Жадова привезли в летучку, доктор крикнул Елизавете Киевне: «Молодчика вашего привезли. На стол, немедленно резать». Жадов был без сознания, с обострившимся носом, с черным ртом. Когда с него сняли рубашку, Елизавета Киевна увидела на белой широкой груди его татуировку – обезьяны, сцепившиеся хвостами. Во время операции он стиснул зубы, и лицо его стало сводить судорогой.
После мучения, перевязанный, он открыл глаза. Елизавета Киевна нагнулась к нему.
– Шестьдесят один, – сказал он.
Жадов бредил до утра и потом заснул. Елизавета Киевна просила, чтобы ей самой разрешили отвезти его в большой лазарет при штабе дивизии.
23
Даша вошла в столовую. Николай Иванович и приехавший третьего дня по срочной телеграмме из Самары Дмитрий Степанович замолчали. Придерживая у подбородка белую шаль, Даша взглянула на красное, с растрепанными волосами, лицо отца, сидевшего, поджав ногу, взглянула на перекосившегося, с воспаленными веками, Николая Ивановича. Даша тоже села у стола. За окном в синеватых сумерках стоял ясный узкий серп месяца.
Дмитрий Степанович курил, сыпля пеплом на мохнатый жилет. Николай Иванович старательно сгребал кучечку крошек на скатерти. Сидели долго молча.
Наконец Николай Иванович проговорил сдавленным голосом:
– Почему все оставили ее? Нельзя же так.
– Сиди, я пойду, – ответила Даша, поднимаясь. Она уже не чувствовала ни боли во всем теле, ни усталости. – Папочка, поди впрысни еще, – сказала она, закрывая рот шалью. Дмитрий Степанович сильно сопнул носом и через плечо бросил догоревшую папиросу. Весь пол вокруг него был забросан окурками.
– Папочка, впрысни еще, я тебя умоляю.
Тогда Николай Иванович раздраженно и тем же, точно театральным, голосом воскликнул:
– Не может она жить одной камфарой. Она умирает, Даша.
Даша стремительно обернулась к нему.
– Ты не смеешь так говорить! Не смеешь! Она не умрет.
Желтое лицо Николая Ивановича передернулось. Он обернулся к окну и тоже увидел пронзительный, тонкий серп месяца в синеватой пустыне.
– Какая тоска, – сказал он, – если она уйдет, – я не могу…
Даша на цыпочках прошла по гостиной, еще раз взглянула на окна, – за ними был ледяной, вечный холод, – проскользнула в Катину спальню, едва освещенную ночником.
В глубине комнаты, на широкой и низкой постели, все так же неподвижно, на подушках лежало маленькое личико с закинутыми наверх сухими, потемневшими волосами, и пониже – узенькая ладонь. Даша опустилась на колени перед кроватью. Катя едва слышно дышала. Спустя долгое время она проговорила тихим, жалобным голосом:
– Который час?
– Восемь, Катюша.
Подышав, Катя опять спросила так же, точно жалуясь:
– Который час?
Она повторяла это весь день сегодня. Ее полупрозрачное лицо было спокойно, глаза закрыты… Вот уже долгое время она идет по мягкому ковру длинного желтого коридора. Он весь желтый – стены и потолок. Справа, высоко из пыльных окон, – желтоватый мучительный свет. Налево – множество плоских дверей. За ними, – если распахнуть их, – край земли, бездна. Катя медленно, так медленно, как во сне, идет мимо этих дверей и пыльных окон. Впереди – длинный, плоский коридор, весь в желтоватом свету. Душно, и веет смертной тоской от каждой дверцы. Когда же, господи, конец? Остановиться бы, прислушаться… Нет, не слышно… А за дверями в тьме начинает гудеть, как пружина в стенных часах, медленный, низкий звук… О, какая тоска!.. Очнуться бы… Сказать что-нибудь простое, человеческое…
И Катя с усилием, точно жалуясь, повторяла:
– Который час?
– Катюша, о чем ты все спрашиваешь?
«Хорошо, Даша здесь…» И снова мягкой тошнотою простирался под ногами коридорный ковер, лился жесткий, душный свет из пыльных окон, издалека гудела часовая пружина…
«Не слышать бы… Не видеть, не чувствовать… Лечь, уткнуться… Скорее бы конец… Но мешает Даша, не дает забыться… Держит за руку, целует, бормочет, бормочет… И словно от нее в пустое легкое тело льется что-то живое… Как это неприятно… Как бы ей объяснить, что умирать легко, легче, чем чувствовать в себе это живое… Отпустила бы».
– Катюша, люблю, люблю тебя, ты слышишь?
«Не отпускает, жалеет… Значит – нельзя… Девочка останется одна, осиротеет…»
– Даша!
– Что, что?
– Я не умру.
Вот, должно быть, подходит отец, пахнет табаком. Наклоняется, отгибает одеяло, и в грудь острой, сладкой болью входит игла. По крови разливается блаженная влага успокоения. Колеблются, раздвигаются стены желтого коридора, веет прохладой. Даша гладит руку, лежащую поверх одеяла, прижимается к ней губами, дышит теплом. Еще минуточка, и тело растворится в сладкой темноте сна. Но снова жесткие желтенькие черточки выплывают сбоку, из-за глаз и – чирк, чирк – самодовольно, сами по себе, существуют, множатся, строят мучительный душный коридор…
– Даша, Даша, я не хочу туда.
Даша обхватывает голову, ложится рядом на подушку, прижимается, живая и сильная, и точно льется из нее грубая, горячая сила, – живи!
А коридор уж опять протянулся, нужно подняться и брести со стопудовой тяжестью на каждой ноге. Лечь нельзя. Даша обхватит, поднимет, скажет – иди.
Так трое суток боролась Катя со смертью. Непрестанно чувствовала она в себе Дашину страстную волю и, если бы не Даша, давно бы обессилела, успокоилась.
Весь вечер и ночь третьих суток Даша не отходила от постели. Сестры стали точно одним существом, с одной болью и с одной волей. И вот под утро Катя покрылась наконец испариной и легла на бок. Дыхания ее почти не было слышно. Встревоженная Даша позвала отца. Они решили ждать. В седьмом часу утра Катя вздохнула и повернулась на другой бок. Кризис миновал, началось возвращение к жизни.
Здесь же, у кровати, в большом кресле заснула и Даша, в первый раз за эти дни. Николай Иванович, узнав, что Катя спасена, обхватил мохнатый жилет Дмитрия Степановича и зарыдал.
Новый день настал радостный, – было тепло и солнечно, все казались друг другу добрыми. Из цветочного магазина принесли дерево белой сирени и поставили в гостиной. Даша чувствовала, как своими руками оттащила Катю от черной, холодной дыры в вечную темноту. Нет, нет, на земле ничего не было дороже жизни, – она это знала теперь твердо.
В конце мая Николай Иванович перевез Екатерину Дмитриевну под Москву, на дачу, в бревенчатый домик с двумя террасами, – одна выходила в березовый, с вечно двигающейся зеленой тенью лесок, где бродили пегие телята, другая – на покатое волнистое поле.
Каждый вечер Даша и Николай Иванович вылезали из дачного поезда на полустанке и шли по болотистому лугу. Над головой толклись комарики. Потом проходилось идти в гору. Здесь обычно Николай Иванович останавливался, будто бы для того, чтобы взглянуть на закат, и говорил, отдуваясь:
– Ах, как хорошо, черт его возьми!
За потемневшей волнистой равниной, покрытой то полосами хлебов, то кудрями ореховых и березовых перелесков, лежали-тучи, те, что бывают на закате, – лиловые, неподвижные и бесплодные. В их длинных щелях тусклым светом догорало небесное зарево, и неподалеку, внизу, в заводи ручья, отсвечивала оранжевая щель неба. Ухали, охали лягушки. На плоском поле темнели ометы и крыши деревни. В поле горел костер. Там когда-то за валом и высоким частоколом сидел Тушинский вор. Протяжно свистя, из-за леса появлялся поезд, увозил солдат на запад, в тусклый закат.
Подходя по опушке леса к даче, Даша и Николай Иванович видели сквозь стекла террасы накрытый стол, лампу с матовым шаром. Навстречу с вежливым лаем прибегала дачная собачка Шарик и, добежав и вертя хвостом, на всякий случай отходила в полынь и лаяла в сторону.
Екатерина Дмитриевна барабанила пальцами в стекло террасы, – в сумерки ей было еще запрещено выходить. Николай Иванович, затворяя за собой калитку, говорил: «Премилая дачка, я тебе скажу». Садились ужинать. Екатерина Дмитриевна рассказывала дачные новости: из Тушина прибегала бешеная собака и покусала у Кишкиных двух цыплят; сегодня переехали на симовскую дачу Жилкины, и сейчас же у них украли самовар; Матрена, кухарка, опять выпорола сына.
Даша молча ела, – после города она уставала страшно. Николай Иванович вытаскивал из портфеля пачку газет и принимался за чтение, поковыривая зубочисткой зуб; когда он доходил до неприятных сообщений, то начинал цыкать зубом, покуда Катя не говорила: «Николай, пожалуйста, не цыкай». Даша выходила на крыльцо, садилась, подперев подбородок, и глядела на потемневшую равнину, с огоньками костров кое-где, на высыпающие мелкие летние звезды. Из садика пахло политыми клумбами.
На террасе Николай Иванович, шурша газетами, говорил:
– «Война уже по одному тому не может долго длиться, что страны согласия и мы – союзники – разоримся.
Катя спрашивала:
– Хочешь простокваши?
– Если только холодная… Ужасно, ужасно! Мы потеряли Львов и Люблин. Черт знает что! Как можно воевать, когда предатели вонзают нож в спину! Невероятно!
– Николай, не цыкай.
– Оставь меня в покое! Если мы потеряем Варшаву, будет такой позор, что нельзя жить. Право, иногда приходит в голову, – не лучше ли заключить хоть перемирие какое-нибудь да и повернуть штыки на Петербург.
Издалека доносился свист поезда, – было слышно, как он стучал по мосту через тот ручей, где давеча отражался закат: это везли, должно быть, раненых в Москву. Николай Иванович опять шуршал газетой:
– Эшелоны отправляются на фронт без ружей, в окопах сидят с палками. Винтовка – одна на каждого пятого человека. Идут в атаку с теми же палками, в расчете, когда убьют соседа, – взять, винтовку. Ах, черт возьми, черт возьми!..
Даша сходила с крыльца и облокачивалась у калитки. Свет с террасы падал на глянцевитые лопухи у забора, на дорогу. Мимо, опустив голову, загребая босыми ногами пыль, нехотя – с горя, шел Матренин сын, Петька. Ему ничего более не оставалось, как вернуться на кухню, дать себя выпороть и лечь спать.
Даша выходила за калитку и медленно шла до речки Химки.
Там, в темноте, стоя на обрыве, она прислушивалась, – где-то, слышный только ночью, журчал ключ; зашуршала, покатилась к воде и плеснула земля с сухого обрыва. По сторонам неподвижно стояли черные очертания деревьев, – вдруг сонно начинали шуметь листья, и опять было тихо. «Когда же, когда же, когда?» – негромко говорила Даша и хрустела пальцами.
В первых числах июня, в праздник, Даша встала рано и, чтобы не будить Катю, пошла мыться на кухню. На столе лежала куча овощей и поверх какая-то зеленоватая открытка, должно быть, зеленщик захватил ее на почте вместе с газетами. Петька, Матренин сын, сидел на пороге и, сопя, привязывал к палочке куриную ногу. Матрена вешала на акации белье.
Дмитрий Степанович курил, сыпля пеплом на мохнатый жилет. Николай Иванович старательно сгребал кучечку крошек на скатерти. Сидели долго молча.
Наконец Николай Иванович проговорил сдавленным голосом:
– Почему все оставили ее? Нельзя же так.
– Сиди, я пойду, – ответила Даша, поднимаясь. Она уже не чувствовала ни боли во всем теле, ни усталости. – Папочка, поди впрысни еще, – сказала она, закрывая рот шалью. Дмитрий Степанович сильно сопнул носом и через плечо бросил догоревшую папиросу. Весь пол вокруг него был забросан окурками.
– Папочка, впрысни еще, я тебя умоляю.
Тогда Николай Иванович раздраженно и тем же, точно театральным, голосом воскликнул:
– Не может она жить одной камфарой. Она умирает, Даша.
Даша стремительно обернулась к нему.
– Ты не смеешь так говорить! Не смеешь! Она не умрет.
Желтое лицо Николая Ивановича передернулось. Он обернулся к окну и тоже увидел пронзительный, тонкий серп месяца в синеватой пустыне.
– Какая тоска, – сказал он, – если она уйдет, – я не могу…
Даша на цыпочках прошла по гостиной, еще раз взглянула на окна, – за ними был ледяной, вечный холод, – проскользнула в Катину спальню, едва освещенную ночником.
В глубине комнаты, на широкой и низкой постели, все так же неподвижно, на подушках лежало маленькое личико с закинутыми наверх сухими, потемневшими волосами, и пониже – узенькая ладонь. Даша опустилась на колени перед кроватью. Катя едва слышно дышала. Спустя долгое время она проговорила тихим, жалобным голосом:
– Который час?
– Восемь, Катюша.
Подышав, Катя опять спросила так же, точно жалуясь:
– Который час?
Она повторяла это весь день сегодня. Ее полупрозрачное лицо было спокойно, глаза закрыты… Вот уже долгое время она идет по мягкому ковру длинного желтого коридора. Он весь желтый – стены и потолок. Справа, высоко из пыльных окон, – желтоватый мучительный свет. Налево – множество плоских дверей. За ними, – если распахнуть их, – край земли, бездна. Катя медленно, так медленно, как во сне, идет мимо этих дверей и пыльных окон. Впереди – длинный, плоский коридор, весь в желтоватом свету. Душно, и веет смертной тоской от каждой дверцы. Когда же, господи, конец? Остановиться бы, прислушаться… Нет, не слышно… А за дверями в тьме начинает гудеть, как пружина в стенных часах, медленный, низкий звук… О, какая тоска!.. Очнуться бы… Сказать что-нибудь простое, человеческое…
И Катя с усилием, точно жалуясь, повторяла:
– Который час?
– Катюша, о чем ты все спрашиваешь?
«Хорошо, Даша здесь…» И снова мягкой тошнотою простирался под ногами коридорный ковер, лился жесткий, душный свет из пыльных окон, издалека гудела часовая пружина…
«Не слышать бы… Не видеть, не чувствовать… Лечь, уткнуться… Скорее бы конец… Но мешает Даша, не дает забыться… Держит за руку, целует, бормочет, бормочет… И словно от нее в пустое легкое тело льется что-то живое… Как это неприятно… Как бы ей объяснить, что умирать легко, легче, чем чувствовать в себе это живое… Отпустила бы».
– Катюша, люблю, люблю тебя, ты слышишь?
«Не отпускает, жалеет… Значит – нельзя… Девочка останется одна, осиротеет…»
– Даша!
– Что, что?
– Я не умру.
Вот, должно быть, подходит отец, пахнет табаком. Наклоняется, отгибает одеяло, и в грудь острой, сладкой болью входит игла. По крови разливается блаженная влага успокоения. Колеблются, раздвигаются стены желтого коридора, веет прохладой. Даша гладит руку, лежащую поверх одеяла, прижимается к ней губами, дышит теплом. Еще минуточка, и тело растворится в сладкой темноте сна. Но снова жесткие желтенькие черточки выплывают сбоку, из-за глаз и – чирк, чирк – самодовольно, сами по себе, существуют, множатся, строят мучительный душный коридор…
– Даша, Даша, я не хочу туда.
Даша обхватывает голову, ложится рядом на подушку, прижимается, живая и сильная, и точно льется из нее грубая, горячая сила, – живи!
А коридор уж опять протянулся, нужно подняться и брести со стопудовой тяжестью на каждой ноге. Лечь нельзя. Даша обхватит, поднимет, скажет – иди.
Так трое суток боролась Катя со смертью. Непрестанно чувствовала она в себе Дашину страстную волю и, если бы не Даша, давно бы обессилела, успокоилась.
Весь вечер и ночь третьих суток Даша не отходила от постели. Сестры стали точно одним существом, с одной болью и с одной волей. И вот под утро Катя покрылась наконец испариной и легла на бок. Дыхания ее почти не было слышно. Встревоженная Даша позвала отца. Они решили ждать. В седьмом часу утра Катя вздохнула и повернулась на другой бок. Кризис миновал, началось возвращение к жизни.
Здесь же, у кровати, в большом кресле заснула и Даша, в первый раз за эти дни. Николай Иванович, узнав, что Катя спасена, обхватил мохнатый жилет Дмитрия Степановича и зарыдал.
Новый день настал радостный, – было тепло и солнечно, все казались друг другу добрыми. Из цветочного магазина принесли дерево белой сирени и поставили в гостиной. Даша чувствовала, как своими руками оттащила Катю от черной, холодной дыры в вечную темноту. Нет, нет, на земле ничего не было дороже жизни, – она это знала теперь твердо.
В конце мая Николай Иванович перевез Екатерину Дмитриевну под Москву, на дачу, в бревенчатый домик с двумя террасами, – одна выходила в березовый, с вечно двигающейся зеленой тенью лесок, где бродили пегие телята, другая – на покатое волнистое поле.
Каждый вечер Даша и Николай Иванович вылезали из дачного поезда на полустанке и шли по болотистому лугу. Над головой толклись комарики. Потом проходилось идти в гору. Здесь обычно Николай Иванович останавливался, будто бы для того, чтобы взглянуть на закат, и говорил, отдуваясь:
– Ах, как хорошо, черт его возьми!
За потемневшей волнистой равниной, покрытой то полосами хлебов, то кудрями ореховых и березовых перелесков, лежали-тучи, те, что бывают на закате, – лиловые, неподвижные и бесплодные. В их длинных щелях тусклым светом догорало небесное зарево, и неподалеку, внизу, в заводи ручья, отсвечивала оранжевая щель неба. Ухали, охали лягушки. На плоском поле темнели ометы и крыши деревни. В поле горел костер. Там когда-то за валом и высоким частоколом сидел Тушинский вор. Протяжно свистя, из-за леса появлялся поезд, увозил солдат на запад, в тусклый закат.
Подходя по опушке леса к даче, Даша и Николай Иванович видели сквозь стекла террасы накрытый стол, лампу с матовым шаром. Навстречу с вежливым лаем прибегала дачная собачка Шарик и, добежав и вертя хвостом, на всякий случай отходила в полынь и лаяла в сторону.
Екатерина Дмитриевна барабанила пальцами в стекло террасы, – в сумерки ей было еще запрещено выходить. Николай Иванович, затворяя за собой калитку, говорил: «Премилая дачка, я тебе скажу». Садились ужинать. Екатерина Дмитриевна рассказывала дачные новости: из Тушина прибегала бешеная собака и покусала у Кишкиных двух цыплят; сегодня переехали на симовскую дачу Жилкины, и сейчас же у них украли самовар; Матрена, кухарка, опять выпорола сына.
Даша молча ела, – после города она уставала страшно. Николай Иванович вытаскивал из портфеля пачку газет и принимался за чтение, поковыривая зубочисткой зуб; когда он доходил до неприятных сообщений, то начинал цыкать зубом, покуда Катя не говорила: «Николай, пожалуйста, не цыкай». Даша выходила на крыльцо, садилась, подперев подбородок, и глядела на потемневшую равнину, с огоньками костров кое-где, на высыпающие мелкие летние звезды. Из садика пахло политыми клумбами.
На террасе Николай Иванович, шурша газетами, говорил:
– «Война уже по одному тому не может долго длиться, что страны согласия и мы – союзники – разоримся.
Катя спрашивала:
– Хочешь простокваши?
– Если только холодная… Ужасно, ужасно! Мы потеряли Львов и Люблин. Черт знает что! Как можно воевать, когда предатели вонзают нож в спину! Невероятно!
– Николай, не цыкай.
– Оставь меня в покое! Если мы потеряем Варшаву, будет такой позор, что нельзя жить. Право, иногда приходит в голову, – не лучше ли заключить хоть перемирие какое-нибудь да и повернуть штыки на Петербург.
Издалека доносился свист поезда, – было слышно, как он стучал по мосту через тот ручей, где давеча отражался закат: это везли, должно быть, раненых в Москву. Николай Иванович опять шуршал газетой:
– Эшелоны отправляются на фронт без ружей, в окопах сидят с палками. Винтовка – одна на каждого пятого человека. Идут в атаку с теми же палками, в расчете, когда убьют соседа, – взять, винтовку. Ах, черт возьми, черт возьми!..
Даша сходила с крыльца и облокачивалась у калитки. Свет с террасы падал на глянцевитые лопухи у забора, на дорогу. Мимо, опустив голову, загребая босыми ногами пыль, нехотя – с горя, шел Матренин сын, Петька. Ему ничего более не оставалось, как вернуться на кухню, дать себя выпороть и лечь спать.
Даша выходила за калитку и медленно шла до речки Химки.
Там, в темноте, стоя на обрыве, она прислушивалась, – где-то, слышный только ночью, журчал ключ; зашуршала, покатилась к воде и плеснула земля с сухого обрыва. По сторонам неподвижно стояли черные очертания деревьев, – вдруг сонно начинали шуметь листья, и опять было тихо. «Когда же, когда же, когда?» – негромко говорила Даша и хрустела пальцами.
В первых числах июня, в праздник, Даша встала рано и, чтобы не будить Катю, пошла мыться на кухню. На столе лежала куча овощей и поверх какая-то зеленоватая открытка, должно быть, зеленщик захватил ее на почте вместе с газетами. Петька, Матренин сын, сидел на пороге и, сопя, привязывал к палочке куриную ногу. Матрена вешала на акации белье.