Страница:
Церковка и дворик были в тени, под липами. Вдалеке хлопнула дверь, и через дворик пошел, хрустя валенками, низенький человек в длинном, до земли, пальто, в шляпе грибом. Было слышно, как он зазвенел ключами и стал не спеша подниматься на колокольню.
– Пономарь звонить пошел, – прошептала Даша и подняла голову. На золоте небольшого купола колокольни лежал отсвет заката.
Бумм – ударил колокол, триста лет созывавший жителей к покою души перед сном грядущим. Мгновенно в памяти Ивана Ильича встала часовенка и на пороге ее молча плачущая женщина в белой свитке, с мертвым ребенком на коленях. Иван Ильич крепко прижал локтем Дашину руку. Даша взглянула на него, как бы спрашивая: что?
– Ты хочешь? – спросила она быстрым шепотом. – Пойдем…
Иван Ильич широко улыбнулся. Даша нахмурилась, потопала ботиками.
– Ничего нет смешного, – когда идешь под руку с человеком, которого любишь больше всего на свете, и видишь огонь в окошке, – зайти и обвенчаться… – Даша опять взяла Ивана Ильича под руку. – Ты меня понимаешь?
39
40
41
42
– Пономарь звонить пошел, – прошептала Даша и подняла голову. На золоте небольшого купола колокольни лежал отсвет заката.
Бумм – ударил колокол, триста лет созывавший жителей к покою души перед сном грядущим. Мгновенно в памяти Ивана Ильича встала часовенка и на пороге ее молча плачущая женщина в белой свитке, с мертвым ребенком на коленях. Иван Ильич крепко прижал локтем Дашину руку. Даша взглянула на него, как бы спрашивая: что?
– Ты хочешь? – спросила она быстрым шепотом. – Пойдем…
Иван Ильич широко улыбнулся. Даша нахмурилась, потопала ботиками.
– Ничего нет смешного, – когда идешь под руку с человеком, которого любишь больше всего на свете, и видишь огонь в окошке, – зайти и обвенчаться… – Даша опять взяла Ивана Ильича под руку. – Ты меня понимаешь?
39
– Граждане, солдаты отныне свободной русской армии, мне выпала редкая честь поздравить вас со светлым праздником: цепи рабства разбиты. В три дня, без единой капли крови, русский народ совершил величайшую в истории революцию. Коронованный царь Николай отрекся от престола, царские министры арестованы, Михаил, наследник престола, сам отклонил от себя непосильный венец. Ныне вся полнота власти передана народу. Во главе государства стало Временное правительство, для того чтобы в возможно скорейший срок произвести выборы во Всероссийское учредительное собрание на основании прямого, всеобщего, равного и тайного голосования… Отныне – да здравствует Русская революция, да здравствует Учредительное собрание, да здравствует Временное правительство!..
– Урра-а-а! – протяжно заревела тысячеголосая толпа солдат. Николай Иванович Смоковников вынул из кармана замшевого френча большой защитного цвета платок и вытер шею, лицо и бороду. Говорил он, стоя на сколоченной из досок трибуне, куда нужно было взбираться по перекладинам. За его спиной стоял командир батальона, Тетькин, недавно произведенный в подполковники, – обветренное, с короткой бородкой, с мясистым носом, лицо его изображало напряженное внимание. Когда раздалось «ура», – он озабоченно поднес ладонь ребром к козырьку. Перед трибуной на ровном поле с черными проталинами и грязными пятнами снега стояли солдаты, тысячи две человек, без оружия, в железных шапках, в распоясанных, мятых шинелях, и слушали, разинув рты, удивительные слова, которые говорил им багровый, как индюк, барин. Вдалеке, в серенькой мгле, торчали обгоревшие трубы деревни. За ней начинались немецкие позиции. Несколько лохматых ворон летело через это унылое поле.
– Солдаты! – вытянув перед собой руку с растопыренными пальцами, продолжал Николай Иванович, и шея его налилась кровью. – Еще вчера вы были нижними чинами, бессловесным стадом, которое царская ставка бросала на убой. Вас не спрашивали, за что вы должны умирать… Вас секли за провинности и расстреливали без суда. (Подполковник Тетькин кашлянул, переступил с ноги на ногу, но промолчал и вновь нагнул голову, внимательно слушая). Я, назначенный Временным правительством комиссар армий Западного фронта, объявляю вам, – Николай Иванович стиснул пальцы, как бы захватывая узду, – отныне нет больше нижних чинов. Название отменяется. Отныне вы, солдаты, равноправные граждане государства Российского: разницы больше нет между солдатами и командующим армией. Названия – ваше благородие, ваше высокоблагородие, ваше превосходительство – отменяются. Отныне вы говорите: «здравствуйте, господин генерал», или «нет, господин генерал», «да, господин генерал». Унизительные ответы: «точно так» и «никак нет» – отменяются. Отдача чести солдатом какому бы то ни было офицерскому чину – отменяется навсегда. Вы можете здороваться за руку с генералом, если вам охота…
– Го-го-го, – весило прокатилось по толпе солдат. Улыбался и Тетькин, помаргивая испуганно.
– И, наконец, самое главное: солдаты, прежде война велась царским правительством, нынче она ведется народом – вами. Посему Временное правительство предлагает вам образовать во всех армиях солдатские комитеты – ротные, батальонные, полковые и так далее, вплоть до армейских… Посылайте в комитеты товарищей, которым вы доверяете!.. Отныне солдатский палец будет гулять по военной карте рядом с карандашом главковерха… Солдаты, я поздравляю вас с главнейшим завоеванием революции!..
Криками «ура-а-а» опять зашумело все поле. Тетькин стоял навытяжку, держа под козырек. Лицо у него стало серое. Из толпы начали кричать:
– А скоро замиряться с немцем станем?
– Мыла сколько выдавать будут на человека?
– Я насчет отпусков. Как сказано?
– Господин комиссар, как же у нас теперь, – короля, что ли, станут выбирать? Воевать-то кто станет?
Чтобы лучше отвечать на вопросы, Николай Иванович слез с трибуны, и его сейчас же окружили возбужденные солдаты. Подполковник Тетькин, облокотись о перила трибуны, глядел, как в гуще железных шапок двигалась, крутясь и удаляясь, непокрытая стриженая голова и жирный затылок военного комиссара. Один из солдат, рыжеватый, радостно-злой, в шинели внакидку (Тетькин хорошо знал его – из телефонной роты), поймал Николая Николаевича за ремень френча и, бегая кругом глазами, начал спрашивать:
– Господин военный комиссар, вы нам сладко говорили, мы все сладко слушали… Теперь вы на мой вопрос ответьте.
Солдаты радостно зашумели и сдвинулись теснее. Подполковник Тетькин нахмурился и озабоченно полез с трибуны.
– Я вам поставлю вопрос, – говорил солдат, почти касаясь черным ногтем носа Николая Ивановича. – Получил я из деревни письмо, сдохла у меня дома коровешка, сам я безлошадный, и хозяйка моя с детьми пошла по миру просить у людей куски… Значит, теперь имеете вы право меня расстреливать за дезертирство, я вас спрашиваю?..
– Если личное благополучие вам дороже свободы, – предайте ее, предайте ее, как Иуда, и Россия вам бросит в глаза: вы недостойны быть солдатом революционной армии… Идите домой! – резко крикнул Николай Иванович.
– Да вы на меня не кричите!
– Ты кто такой на нас кричать!..
– Солдаты, – Николай Иванович поднялся на цыпочки, – здесь происходит недоразумение… Первый завет революции, господа, – это верность нашим союзникам… Свободная революционная русская армия со свежей силой должна обрушиться на злейшего врага свободы, на империалистическую Германию…
– А ты сам-то кормил вшей в окопах? – раздался грубый голос.
– Он их сроду и не видал…
– Подари ему тройку на разводку…
– Ты нам про свободу не говори, ты нам про войну говори, – мы три года воюем… Это вам хорошо в тылу брюхо отращивать, а нам знать надо, как войну кончать…
– Солдаты, – воскликнул опять Николай Иванович, – знамя революции поднято, свобода и война до последней победы…
– Вот черт, дурак бестолковый…
– Да мы три года воюем, победы не видали…
– А зачем тогда царя скидывали?..
– Они нарочно царя скинули, он им мешал войну затягивать…
– Товарищи, он подкупленный…
Подполковник Тетькин, раздвигая локтем солдат, протискивался к Николаю Ивановичу и видел, как сутулый, огромный, черный артиллерист схватил комиссара за грудь и, тряся, кричал в лицо:
– Зачем ты сюда приехал?.. Говори – зачем к нам приехал? Продавать нас приехал, сукин сын…
Круглый затылок Николая Ивановича уходил в шею, вздернутая борода, точно нарисованная на щеках, моталась. Отталкивая солдата, он разорвал ему судорожными пальцами ворот рубахи. Солдат, сморщившись, сдернул с себя железный шлем и с силой ударил им Николая Ивановича несколько раз в голову и лицо…
– Урра-а-а! – протяжно заревела тысячеголосая толпа солдат. Николай Иванович Смоковников вынул из кармана замшевого френча большой защитного цвета платок и вытер шею, лицо и бороду. Говорил он, стоя на сколоченной из досок трибуне, куда нужно было взбираться по перекладинам. За его спиной стоял командир батальона, Тетькин, недавно произведенный в подполковники, – обветренное, с короткой бородкой, с мясистым носом, лицо его изображало напряженное внимание. Когда раздалось «ура», – он озабоченно поднес ладонь ребром к козырьку. Перед трибуной на ровном поле с черными проталинами и грязными пятнами снега стояли солдаты, тысячи две человек, без оружия, в железных шапках, в распоясанных, мятых шинелях, и слушали, разинув рты, удивительные слова, которые говорил им багровый, как индюк, барин. Вдалеке, в серенькой мгле, торчали обгоревшие трубы деревни. За ней начинались немецкие позиции. Несколько лохматых ворон летело через это унылое поле.
– Солдаты! – вытянув перед собой руку с растопыренными пальцами, продолжал Николай Иванович, и шея его налилась кровью. – Еще вчера вы были нижними чинами, бессловесным стадом, которое царская ставка бросала на убой. Вас не спрашивали, за что вы должны умирать… Вас секли за провинности и расстреливали без суда. (Подполковник Тетькин кашлянул, переступил с ноги на ногу, но промолчал и вновь нагнул голову, внимательно слушая). Я, назначенный Временным правительством комиссар армий Западного фронта, объявляю вам, – Николай Иванович стиснул пальцы, как бы захватывая узду, – отныне нет больше нижних чинов. Название отменяется. Отныне вы, солдаты, равноправные граждане государства Российского: разницы больше нет между солдатами и командующим армией. Названия – ваше благородие, ваше высокоблагородие, ваше превосходительство – отменяются. Отныне вы говорите: «здравствуйте, господин генерал», или «нет, господин генерал», «да, господин генерал». Унизительные ответы: «точно так» и «никак нет» – отменяются. Отдача чести солдатом какому бы то ни было офицерскому чину – отменяется навсегда. Вы можете здороваться за руку с генералом, если вам охота…
– Го-го-го, – весило прокатилось по толпе солдат. Улыбался и Тетькин, помаргивая испуганно.
– И, наконец, самое главное: солдаты, прежде война велась царским правительством, нынче она ведется народом – вами. Посему Временное правительство предлагает вам образовать во всех армиях солдатские комитеты – ротные, батальонные, полковые и так далее, вплоть до армейских… Посылайте в комитеты товарищей, которым вы доверяете!.. Отныне солдатский палец будет гулять по военной карте рядом с карандашом главковерха… Солдаты, я поздравляю вас с главнейшим завоеванием революции!..
Криками «ура-а-а» опять зашумело все поле. Тетькин стоял навытяжку, держа под козырек. Лицо у него стало серое. Из толпы начали кричать:
– А скоро замиряться с немцем станем?
– Мыла сколько выдавать будут на человека?
– Я насчет отпусков. Как сказано?
– Господин комиссар, как же у нас теперь, – короля, что ли, станут выбирать? Воевать-то кто станет?
Чтобы лучше отвечать на вопросы, Николай Иванович слез с трибуны, и его сейчас же окружили возбужденные солдаты. Подполковник Тетькин, облокотись о перила трибуны, глядел, как в гуще железных шапок двигалась, крутясь и удаляясь, непокрытая стриженая голова и жирный затылок военного комиссара. Один из солдат, рыжеватый, радостно-злой, в шинели внакидку (Тетькин хорошо знал его – из телефонной роты), поймал Николая Николаевича за ремень френча и, бегая кругом глазами, начал спрашивать:
– Господин военный комиссар, вы нам сладко говорили, мы все сладко слушали… Теперь вы на мой вопрос ответьте.
Солдаты радостно зашумели и сдвинулись теснее. Подполковник Тетькин нахмурился и озабоченно полез с трибуны.
– Я вам поставлю вопрос, – говорил солдат, почти касаясь черным ногтем носа Николая Ивановича. – Получил я из деревни письмо, сдохла у меня дома коровешка, сам я безлошадный, и хозяйка моя с детьми пошла по миру просить у людей куски… Значит, теперь имеете вы право меня расстреливать за дезертирство, я вас спрашиваю?..
– Если личное благополучие вам дороже свободы, – предайте ее, предайте ее, как Иуда, и Россия вам бросит в глаза: вы недостойны быть солдатом революционной армии… Идите домой! – резко крикнул Николай Иванович.
– Да вы на меня не кричите!
– Ты кто такой на нас кричать!..
– Солдаты, – Николай Иванович поднялся на цыпочки, – здесь происходит недоразумение… Первый завет революции, господа, – это верность нашим союзникам… Свободная революционная русская армия со свежей силой должна обрушиться на злейшего врага свободы, на империалистическую Германию…
– А ты сам-то кормил вшей в окопах? – раздался грубый голос.
– Он их сроду и не видал…
– Подари ему тройку на разводку…
– Ты нам про свободу не говори, ты нам про войну говори, – мы три года воюем… Это вам хорошо в тылу брюхо отращивать, а нам знать надо, как войну кончать…
– Солдаты, – воскликнул опять Николай Иванович, – знамя революции поднято, свобода и война до последней победы…
– Вот черт, дурак бестолковый…
– Да мы три года воюем, победы не видали…
– А зачем тогда царя скидывали?..
– Они нарочно царя скинули, он им мешал войну затягивать…
– Товарищи, он подкупленный…
Подполковник Тетькин, раздвигая локтем солдат, протискивался к Николаю Ивановичу и видел, как сутулый, огромный, черный артиллерист схватил комиссара за грудь и, тряся, кричал в лицо:
– Зачем ты сюда приехал?.. Говори – зачем к нам приехал? Продавать нас приехал, сукин сын…
Круглый затылок Николая Ивановича уходил в шею, вздернутая борода, точно нарисованная на щеках, моталась. Отталкивая солдата, он разорвал ему судорожными пальцами ворот рубахи. Солдат, сморщившись, сдернул с себя железный шлем и с силой ударил им Николая Ивановича несколько раз в голову и лицо…
40
У дверей ювелирного магазина «Муравейчик» сидели ночной сторож и милицейский, разговаривали вполголоса. Улица была пуста, магазины закрыты. Мартовский ветерок посвистывал в еще голых акациях, шурша отклеившейся на заборе рекламой «займа свободы». Луна, по-южному яркая и живая, как медуза, высоко стояла над городом.
– А он, аккурат, в Ялте на своей даче прохлаждался, – не спеша рассказывал ночной сторож. – Выходит он прогуляться, как полагается, в белых портках, при всех орденах, и тут ему на улице подают телеграмму: отречение государя императора. Прочел, голубчик, эту телеграмму да как зальется при всем народе слезами.
– Ай, ай, ай, – сказал милицейский.
– А через неделю ему отставка.
– За что?
– А за то, что он – губернатор, нынче этого не полагается.
– Ай, ай, ай, – сказал милицейский, глядя на поджарого кота, который осторожно пробирался по своим делам в лунной тени под акациями.
– …А государь император жил в ту пору в Могилеве посреди своего войска. Ну, хорошо, живет не тужит. Днем выспится, ночью депеши читает – где какое сражение произошло.
– Непременно он, подлец, пить хочет, к воде пробирается, – сказал милицейский.
– Ты про что?
– Из табачного магазина Синопли кот гулять вышел.
– Ну, хорошо. Вдруг говорят государю императору по прямому проводу, что, мол, так и так, народ в Петербурге бунтуется, солдаты против народа идти не хотят, а хотят они разбегаться по домам. Ну, думает государь, – это еще полбеды. Созвал он всех генералов, надел ордена, ленты, вышел к ним и говорит: «В Петербурге народ бунтует, солдаты против народа идти не хотят, а хотят они разбегаться по домам. Что мне делать? – говорите ваше заключение». И что же ты думаешь, смотрит он на генералов, а генералы, друг ты мой, заключение свое не говорят и все в сторону отвернулись…
– Ай, ай, ай, вот беда-то!
– Один только из них не отвернулся от него – пьяненький старичок генерал. «Ваше величество, говорит, прикажите, и я сейчас грудью за вас лягу». Покачал государь головой и горько усмехнулся. «Изо всех, говорит, моих подданных, верных слуг, один мне верный остался, да и тот каждый день с утра пьяный. Видно, царству моему пришел конец. Дайте лист гербовой бумаги, подпишу отречение от престола».
– И подписал?
– Подписал и залился горькими слезами.
– Ай, ай, ай, вот беда-то…
По улице в это время мимо магазина быстро прошел высокий человек в низко надвинутом на глаза огромном козырьке кепи. Пустой рукав его френча был засунут за кушак. Он повернул лицо к сидящим у магазина, – отчетливо блеснули его зубы.
– Четвертый раз человек этот проходит, – тихо сказал сторож.
– По всей видимости – бандит.
– С этой самой войны развелось бандитов, – и-и, друг ты мой. Где их сроду и не бывало – наехали. Артисты.
Вдалеке на колокольне пробило три часа, сейчас же запели вторые петухи. На улице опять появился однорукий. На этот раз он шел прямо на сторожей, к магазину. Они, замолчав, глядели на него. Вдруг сторож шепнул скороговоркой:
– Пропали мы, Иван, давай свисток.
Милицейский потянулся было за свистком, но однорукий подскочил к нему и ударил ногой в грудь и сейчас же ручкой револьвера ударил по голове ночного сторожа. В ту же минуту к подъезду подбежал второй человек в солдатской шинели, коренастый, о торчащими усиками, и, навалившись на милицейского, быстрым и сильным движением закрутил ему руки за спиной.
Молча однорукий и коренастый начали работать над замком. Отомкнули магазин Муравейчика, втащили туда оглушенного сторожа и связанного милицейского. Дверь за собой прикрыли.
В несколько минут все было кончено, – драгоценные камни и золото увязаны в два узелка. Затем коренастый сказал:
– А эти? – и пхнул сапогом милицейского, лежащего на полу у прилавка.
– Милые, дорогие, не надо, – негромко проговорил милицейский, – не надо, милые, дорогие…
– Идем, – резко сказал однорукий.
– А я тебе говорю – донесут.
– Идем, мерзавец! – И Аркадий Жадов, схватив узелок в зубы, направил маузер на своего компаньона. Тот усмехнулся, пошел к двери. Улица была все так же пустынна. Оба они спокойно вышли, свернули за угол и зашагали к «Шато Каберне».
– Мерзавец, бандит, пачколя, – по пути говорил Жадов коренастому. – Если хочешь со мной работать, – чтобы этого не было. Понял?
– Понял.
– А теперь – давай узелок. Иди сейчас и готовь лодку. Я пойду за женой. На рассвете мы должны быть в море.
– В Ялту пойдем?
– Это уж не твое дело. В Ялту ли, в Константинополь… Я распоряжаюсь.
– А он, аккурат, в Ялте на своей даче прохлаждался, – не спеша рассказывал ночной сторож. – Выходит он прогуляться, как полагается, в белых портках, при всех орденах, и тут ему на улице подают телеграмму: отречение государя императора. Прочел, голубчик, эту телеграмму да как зальется при всем народе слезами.
– Ай, ай, ай, – сказал милицейский.
– А через неделю ему отставка.
– За что?
– А за то, что он – губернатор, нынче этого не полагается.
– Ай, ай, ай, – сказал милицейский, глядя на поджарого кота, который осторожно пробирался по своим делам в лунной тени под акациями.
– …А государь император жил в ту пору в Могилеве посреди своего войска. Ну, хорошо, живет не тужит. Днем выспится, ночью депеши читает – где какое сражение произошло.
– Непременно он, подлец, пить хочет, к воде пробирается, – сказал милицейский.
– Ты про что?
– Из табачного магазина Синопли кот гулять вышел.
– Ну, хорошо. Вдруг говорят государю императору по прямому проводу, что, мол, так и так, народ в Петербурге бунтуется, солдаты против народа идти не хотят, а хотят они разбегаться по домам. Ну, думает государь, – это еще полбеды. Созвал он всех генералов, надел ордена, ленты, вышел к ним и говорит: «В Петербурге народ бунтует, солдаты против народа идти не хотят, а хотят они разбегаться по домам. Что мне делать? – говорите ваше заключение». И что же ты думаешь, смотрит он на генералов, а генералы, друг ты мой, заключение свое не говорят и все в сторону отвернулись…
– Ай, ай, ай, вот беда-то!
– Один только из них не отвернулся от него – пьяненький старичок генерал. «Ваше величество, говорит, прикажите, и я сейчас грудью за вас лягу». Покачал государь головой и горько усмехнулся. «Изо всех, говорит, моих подданных, верных слуг, один мне верный остался, да и тот каждый день с утра пьяный. Видно, царству моему пришел конец. Дайте лист гербовой бумаги, подпишу отречение от престола».
– И подписал?
– Подписал и залился горькими слезами.
– Ай, ай, ай, вот беда-то…
По улице в это время мимо магазина быстро прошел высокий человек в низко надвинутом на глаза огромном козырьке кепи. Пустой рукав его френча был засунут за кушак. Он повернул лицо к сидящим у магазина, – отчетливо блеснули его зубы.
– Четвертый раз человек этот проходит, – тихо сказал сторож.
– По всей видимости – бандит.
– С этой самой войны развелось бандитов, – и-и, друг ты мой. Где их сроду и не бывало – наехали. Артисты.
Вдалеке на колокольне пробило три часа, сейчас же запели вторые петухи. На улице опять появился однорукий. На этот раз он шел прямо на сторожей, к магазину. Они, замолчав, глядели на него. Вдруг сторож шепнул скороговоркой:
– Пропали мы, Иван, давай свисток.
Милицейский потянулся было за свистком, но однорукий подскочил к нему и ударил ногой в грудь и сейчас же ручкой револьвера ударил по голове ночного сторожа. В ту же минуту к подъезду подбежал второй человек в солдатской шинели, коренастый, о торчащими усиками, и, навалившись на милицейского, быстрым и сильным движением закрутил ему руки за спиной.
Молча однорукий и коренастый начали работать над замком. Отомкнули магазин Муравейчика, втащили туда оглушенного сторожа и связанного милицейского. Дверь за собой прикрыли.
В несколько минут все было кончено, – драгоценные камни и золото увязаны в два узелка. Затем коренастый сказал:
– А эти? – и пхнул сапогом милицейского, лежащего на полу у прилавка.
– Милые, дорогие, не надо, – негромко проговорил милицейский, – не надо, милые, дорогие…
– Идем, – резко сказал однорукий.
– А я тебе говорю – донесут.
– Идем, мерзавец! – И Аркадий Жадов, схватив узелок в зубы, направил маузер на своего компаньона. Тот усмехнулся, пошел к двери. Улица была все так же пустынна. Оба они спокойно вышли, свернули за угол и зашагали к «Шато Каберне».
– Мерзавец, бандит, пачколя, – по пути говорил Жадов коренастому. – Если хочешь со мной работать, – чтобы этого не было. Понял?
– Понял.
– А теперь – давай узелок. Иди сейчас и готовь лодку. Я пойду за женой. На рассвете мы должны быть в море.
– В Ялту пойдем?
– Это уж не твое дело. В Ялту ли, в Константинополь… Я распоряжаюсь.
41
Катя осталась одна. Телегин и Даша уехали в Петроград. Катя проводила их на вокзал, – они были до того рассеянные, как во сне, – и вернулась домой в сумерки.
В доме было пусто. Марфуша и Лиза ушли на митинг домашней прислуги. В столовой, где еще остался запах папирос и цветов, среди неубранной посуды стояло цветущее деревцо – вишня. Катя полила ее из графина, прибрала посуду и, не зажигая света, села у стола, лицом к окну, – за ним тускнело небо, затянутое облаками. В столовой постукивали стенные часы. Разорвись от тоски сердце, они все равно так же постукивали бы. Катя долго сидела не двигаясь, потом взяла с кресла пуховый платок, накинула на плечи и пошла в Дашину комнату.
Смутно, в сумерках, был различим полосатый матрац опустевшей постели, на стуле стояла пустая шляпная картонка, на полу валялись бумажки и тряпочки. Когда Катя увидела, что Даша взяла с собой все свои вещицы, не оставила, не забыла ничего, ей стало обидно до слез. Она села на кровать, на полосатый матрац, и здесь, так же как в столовой, сидела неподвижно.
Часы в столовой гулко пробили десять. Катя поправила на плечах платок и пошла на кухню. Постояла, послушала, – потом, поднявшись на цыпочки, достала с полки кухонную тетрадь, вырвала из нее чистый листочек и написала карандашом: «Лиза и Марфуша, вам должно быть стыдно на весь день до самой ночи бросать дом». На листок капнула слеза. Катя положила записку на кухонный стол и пошла в спальню. Там поспешно разделась, влезла в кровать и затихла.
В полночь хлопнула кухонная дверь, и, громко топая и громко разговаривая, вошли Лиза и Марфуша, заходили по кухне, затихли, и вдруг обе засмеялись, – прочли записку. Катя поморгала глазами, не пошевелилась.
Наконец на кухне стало тихо. Часы бессонно и гулко пробили час. Катя повернулась на спину, ударом ноги сбросила с себя одеяло, с трудом вздохнула несколько раз, точно ей не хватало воздуху, соскочила с кровати, зажгла электричество и, жмурясь от света, подошла к большому стоячему зеркалу. Дневная тоненькая рубашка не доходила ей до колен. Катя озабоченно и быстро, как очень знакомое, оглянула себя, – подбородок у нее дрогнул, она близко придвинулась к зеркалу, подняла с правой стороны волосы. «Да, да, конечно, – вот, вот, вот еще…» Она оглядела все лицо. «Ну, да, – конечно… Через год – седая, потом старая». Она потушила электричество и опять легла в постель, прикрыла глаза локтем. «Ни одной минуты радости за всю жизнь. Теперь уж кончено… Ничьи руки не обхватят, не сожмут, никто не скажет – дорогая моя, милочка моя, радость моя…»
Среди горьких дум и сожалений Катя внезапно вспомнила песчаную мокрую дорожку, кругом поляна, сизая от дождя, и большие липы… По дорожке идет она сама – Катя – в коричневом платье и черном фартучке. Под туфельками хрустит песок. Катя чувствует, какая она вся легкая, тоненькая, волосы треплет ветерок, и рядом, – не по дорожке, а по мокрой траве, – идет, ведя велосипед, гимназист Алеша. Катя отворачивается, чтобы не засмеяться… Алеша говорит глухим голосом: «Я знаю, – мне нечего надеяться на взаимность. Я только приехал, чтобы сказать это вам. Я окончу жизнь где-нибудь на железнодорожной станции, в глуши. Прощайте…» Он садится на велосипед и едет по лугу, за ним в траве тянется сизый след… Сутулится спина его в серой куртке, и белый картуз скрывается за зеленью. Катя кричит: «Алеша, вернитесь!»
…Неужели она, измученная сейчас бессонницей, стояла когда-то на той сырой дорожке и летний ветер, пахнущий дождем, трепал ее черный фартучек? Катя села в кровати, обхватила голову, оперлась локтями о голые колени, и в памяти ее появились тусклые огоньки фонарей, снежная пыль, ветер, гудящий в голых деревьях, визгливый, тоскливый, безнадежный скрип санок, ледяные глаза Бессонова, близко, у самых глаз… Сладость бессилия, безволия… Омерзительный холодок любопытства…
Катя опять легла. В тишине дома резко затрещал звонок. Катя похолодела. Звонок повторился. По коридору, сердито дыша спросонок, прошла босиком Лиза, зазвякала цепочкой парадного и через минуту постучала в спальню: «Барыня, вам телеграмма».
Катя, морщась, взяла узкий конвертик, разорвала заклейку, развернула, и в глазах ее стало темно.
– Лиза, – сказала она, глядя на девушку, у которой от страха начали трястись губы. – Николай Иванович скончался.
Лиза вскрикнула и заплакала. Катя сказала ей: «Уйдите». Потом во второй раз перечла безобразные буквы на телеграфной ленте: «Николай Иванович скончался тяжких ранений полученных славном посту исполнения долга точка тело перевозим Москву средства союза…»
Кате стало тошно под грудью, на глаза поплыла темнота, она потянулась к подушке и потеряла сознание…
На следующий день к Кате явился тот самый румяный и бородатый барин – известный общественный деятель и либерал князь Капустин-Унжеский, – которого она слышала в первый день революции в Юридическом клубе, – взял в свои руки обе ее руки и, прижимая их к мохнатому жилету, начал говорить о том, что от имени организации, где он работал вместе с покойным Николаем Ивановичем, от имени города Москвы, товарищем комиссара которой он сейчас состоит, от имени России и революции приносит Кате неутешные сожаления о безвременно погибшем славном борце за идею.
Князь Капустин-Унжеский был весь по природе своей до того счастлив, здоров и весел и так искренне сокрушался, от его бороды и жилета так уютно пахло сигарами, что Кате на минуту стало легче на душе, она подняла на него свои блестевшие от бессонницы глаза, разжала сухие губы:
– Спасибо, что вы так говорите о Николае Ивановиче…
Князь вытащил огромный платок и вытер глаза. Он исполнил тяжелый долг и уехал, – машина его чудовищно заревела в переулке. А Катя снова принялась бродить по комнате, – останавливаясь перед фотографическими снимками чужого генерала с львиным лицом, брала в руки альбом, книжку, китайскую коробочку, – на крышке ее была цапля, схватившая лягушку, – опять ходила, глядела на обои, на шторы… Обеда она не коснулась. «Что же вы, скушали бы хоть киселя», – сказала горничная Лиза. Не разжимая зубов, Катя мотнула головой. Написала было Даше коротенькое письмо, но сейчас же порвала.
Лечь бы, заснуть. Но лечь в постель, – как в гроб, – страшно после прошедшей ночи… Больнее всего была безнадежная жалость к Николаю Ивановичу: был он хороший, добрый, бестолковый человек… Любить его надо было таким, какой он есть… Она же мучила. Оттого он так рано и поседел. Катя глядела в окно на тусклое, белесое небо. Хрустела пальцами.
На следующий день была панихида, а еще через сутки – похороны останков Николая Ивановича. На могиле говорились прекрасные речи: покойника сравнивали с альбатросом, погибшим в пучине, с человеком, пронесшим через славную жизнь горящий факел. Запоздавший на похороны известный социалист-революционер, низенький мужчина в очках, сердито буркнул Кате: «Ну-ка, посторонитесь-ка, гражданка», – протиснулся к самой могиле и начал говорить о том, что смерть Николая Ивановича лишний раз подтверждает правильность аграрной политики, проводимой его, оратора, партией. Земля осыпалась из-под его неряшливых башмаков и падала со стуком на гроб. У Кати горло сжималось тошной спазмой. Она незаметно вышла из толпы и поехала домой.
У нее было одно желание – вымыться и заснуть. Когда она вошла в дом, ее охватил ужас: полосатые обои, фотографии и коробочка с цаплей, смятая скатерть в столовой, пыльные окна, – какая тоска! Катя велела напустить ванну и со стоном легла в теплую воду. Все тело ее почувствовало наконец смертельную усталость. Она едва доплелась до спальни и заснула, не раскрывая постели. Сквозь сон ей чудились звонки, шаги, голоса, кто-то постучал в дверь, она не отвечала.
Проснулась Катя, когда было совсем темно, – мучительно сжалось сердце. «Что, что?» – испуганно, жалобно спросила она, приподнимаясь на кровати, и с минутку надеялась, что, быть может, все это страшное ей только приснилось… Потом, тоже с минутку, чувствовала обиду и несправедливость, – зачем меня мучают? И, уже совсем проснувшись, поправила волосы, надела туфельки на босу ногу и ясно и покойно подумала: «Больше не хочу».
Не торопясь, Катя открыла дверцу висящего на стене кустарного шкафчика-аптечки и начала читать надписи на пузырьках. Склянку с морфием она раскрыла, понюхала и зажала в кулачке и пошла в столовую за рюмочкой, но по пути остановилась, – в гостиной был свет. «Лиза, это вы?» – тихо спросила Катя, приотворила дверь и увидела сидящего на диване большого человека в военной рубашке, бритая голова его была перевязана черным. Он торопливо встал. У Кати начали дрожать колени, стало пусто под сердцем. Человек глядел на нее расширенными страшными глазами. Прямой рот его был сжат. Это был Рощин, Вадим Петрович. Катя поднесла обе руки к груди. Рощин, не опуская глаз, сказал медленно и твердо:
– Я зашел к вам, чтобы засвидетельствовать почтение. Ваша прислуга рассказала мне о несчастии. Я остался потому, что счел нужным сказать вам, что вы можете располагать мной, всей моей жизнью.
Голос его дрогнул, когда он выговорил последние слова, и худое лицо залилось коричневым румянцем. Катя со всей силой прижимала руки к груди. Рощин понял по глазам, что нужно подойти и помочь ей. Когда он приблизился. Катя, постукивая зубами, проговорила:
– Здравствуйте, Вадим Петрович…
Невольно он поднял руки, чтобы обхватить Катю, – так она была хрупка и несчастна, с судорожно зажатым в кулаке пузырьком, – но сейчас же опустил руки, насупился. Чутьем женщины Катя поняла вдруг: она, несчастная, маленькая, грешная, неумелая, со всеми своими невыплаканными слезами, с жалким пузырьком морфия, стала нужна и дорога этому человеку, молча и сурово ждущему – принять ее душу в свою. Сдерживая слезы, не в силах сказать ничего, разжать зубы, Катя наклонилась к руке Вадима Петровича и прижалась к ней губами и лицом.
В доме было пусто. Марфуша и Лиза ушли на митинг домашней прислуги. В столовой, где еще остался запах папирос и цветов, среди неубранной посуды стояло цветущее деревцо – вишня. Катя полила ее из графина, прибрала посуду и, не зажигая света, села у стола, лицом к окну, – за ним тускнело небо, затянутое облаками. В столовой постукивали стенные часы. Разорвись от тоски сердце, они все равно так же постукивали бы. Катя долго сидела не двигаясь, потом взяла с кресла пуховый платок, накинула на плечи и пошла в Дашину комнату.
Смутно, в сумерках, был различим полосатый матрац опустевшей постели, на стуле стояла пустая шляпная картонка, на полу валялись бумажки и тряпочки. Когда Катя увидела, что Даша взяла с собой все свои вещицы, не оставила, не забыла ничего, ей стало обидно до слез. Она села на кровать, на полосатый матрац, и здесь, так же как в столовой, сидела неподвижно.
Часы в столовой гулко пробили десять. Катя поправила на плечах платок и пошла на кухню. Постояла, послушала, – потом, поднявшись на цыпочки, достала с полки кухонную тетрадь, вырвала из нее чистый листочек и написала карандашом: «Лиза и Марфуша, вам должно быть стыдно на весь день до самой ночи бросать дом». На листок капнула слеза. Катя положила записку на кухонный стол и пошла в спальню. Там поспешно разделась, влезла в кровать и затихла.
В полночь хлопнула кухонная дверь, и, громко топая и громко разговаривая, вошли Лиза и Марфуша, заходили по кухне, затихли, и вдруг обе засмеялись, – прочли записку. Катя поморгала глазами, не пошевелилась.
Наконец на кухне стало тихо. Часы бессонно и гулко пробили час. Катя повернулась на спину, ударом ноги сбросила с себя одеяло, с трудом вздохнула несколько раз, точно ей не хватало воздуху, соскочила с кровати, зажгла электричество и, жмурясь от света, подошла к большому стоячему зеркалу. Дневная тоненькая рубашка не доходила ей до колен. Катя озабоченно и быстро, как очень знакомое, оглянула себя, – подбородок у нее дрогнул, она близко придвинулась к зеркалу, подняла с правой стороны волосы. «Да, да, конечно, – вот, вот, вот еще…» Она оглядела все лицо. «Ну, да, – конечно… Через год – седая, потом старая». Она потушила электричество и опять легла в постель, прикрыла глаза локтем. «Ни одной минуты радости за всю жизнь. Теперь уж кончено… Ничьи руки не обхватят, не сожмут, никто не скажет – дорогая моя, милочка моя, радость моя…»
Среди горьких дум и сожалений Катя внезапно вспомнила песчаную мокрую дорожку, кругом поляна, сизая от дождя, и большие липы… По дорожке идет она сама – Катя – в коричневом платье и черном фартучке. Под туфельками хрустит песок. Катя чувствует, какая она вся легкая, тоненькая, волосы треплет ветерок, и рядом, – не по дорожке, а по мокрой траве, – идет, ведя велосипед, гимназист Алеша. Катя отворачивается, чтобы не засмеяться… Алеша говорит глухим голосом: «Я знаю, – мне нечего надеяться на взаимность. Я только приехал, чтобы сказать это вам. Я окончу жизнь где-нибудь на железнодорожной станции, в глуши. Прощайте…» Он садится на велосипед и едет по лугу, за ним в траве тянется сизый след… Сутулится спина его в серой куртке, и белый картуз скрывается за зеленью. Катя кричит: «Алеша, вернитесь!»
…Неужели она, измученная сейчас бессонницей, стояла когда-то на той сырой дорожке и летний ветер, пахнущий дождем, трепал ее черный фартучек? Катя села в кровати, обхватила голову, оперлась локтями о голые колени, и в памяти ее появились тусклые огоньки фонарей, снежная пыль, ветер, гудящий в голых деревьях, визгливый, тоскливый, безнадежный скрип санок, ледяные глаза Бессонова, близко, у самых глаз… Сладость бессилия, безволия… Омерзительный холодок любопытства…
Катя опять легла. В тишине дома резко затрещал звонок. Катя похолодела. Звонок повторился. По коридору, сердито дыша спросонок, прошла босиком Лиза, зазвякала цепочкой парадного и через минуту постучала в спальню: «Барыня, вам телеграмма».
Катя, морщась, взяла узкий конвертик, разорвала заклейку, развернула, и в глазах ее стало темно.
– Лиза, – сказала она, глядя на девушку, у которой от страха начали трястись губы. – Николай Иванович скончался.
Лиза вскрикнула и заплакала. Катя сказала ей: «Уйдите». Потом во второй раз перечла безобразные буквы на телеграфной ленте: «Николай Иванович скончался тяжких ранений полученных славном посту исполнения долга точка тело перевозим Москву средства союза…»
Кате стало тошно под грудью, на глаза поплыла темнота, она потянулась к подушке и потеряла сознание…
На следующий день к Кате явился тот самый румяный и бородатый барин – известный общественный деятель и либерал князь Капустин-Унжеский, – которого она слышала в первый день революции в Юридическом клубе, – взял в свои руки обе ее руки и, прижимая их к мохнатому жилету, начал говорить о том, что от имени организации, где он работал вместе с покойным Николаем Ивановичем, от имени города Москвы, товарищем комиссара которой он сейчас состоит, от имени России и революции приносит Кате неутешные сожаления о безвременно погибшем славном борце за идею.
Князь Капустин-Унжеский был весь по природе своей до того счастлив, здоров и весел и так искренне сокрушался, от его бороды и жилета так уютно пахло сигарами, что Кате на минуту стало легче на душе, она подняла на него свои блестевшие от бессонницы глаза, разжала сухие губы:
– Спасибо, что вы так говорите о Николае Ивановиче…
Князь вытащил огромный платок и вытер глаза. Он исполнил тяжелый долг и уехал, – машина его чудовищно заревела в переулке. А Катя снова принялась бродить по комнате, – останавливаясь перед фотографическими снимками чужого генерала с львиным лицом, брала в руки альбом, книжку, китайскую коробочку, – на крышке ее была цапля, схватившая лягушку, – опять ходила, глядела на обои, на шторы… Обеда она не коснулась. «Что же вы, скушали бы хоть киселя», – сказала горничная Лиза. Не разжимая зубов, Катя мотнула головой. Написала было Даше коротенькое письмо, но сейчас же порвала.
Лечь бы, заснуть. Но лечь в постель, – как в гроб, – страшно после прошедшей ночи… Больнее всего была безнадежная жалость к Николаю Ивановичу: был он хороший, добрый, бестолковый человек… Любить его надо было таким, какой он есть… Она же мучила. Оттого он так рано и поседел. Катя глядела в окно на тусклое, белесое небо. Хрустела пальцами.
На следующий день была панихида, а еще через сутки – похороны останков Николая Ивановича. На могиле говорились прекрасные речи: покойника сравнивали с альбатросом, погибшим в пучине, с человеком, пронесшим через славную жизнь горящий факел. Запоздавший на похороны известный социалист-революционер, низенький мужчина в очках, сердито буркнул Кате: «Ну-ка, посторонитесь-ка, гражданка», – протиснулся к самой могиле и начал говорить о том, что смерть Николая Ивановича лишний раз подтверждает правильность аграрной политики, проводимой его, оратора, партией. Земля осыпалась из-под его неряшливых башмаков и падала со стуком на гроб. У Кати горло сжималось тошной спазмой. Она незаметно вышла из толпы и поехала домой.
У нее было одно желание – вымыться и заснуть. Когда она вошла в дом, ее охватил ужас: полосатые обои, фотографии и коробочка с цаплей, смятая скатерть в столовой, пыльные окна, – какая тоска! Катя велела напустить ванну и со стоном легла в теплую воду. Все тело ее почувствовало наконец смертельную усталость. Она едва доплелась до спальни и заснула, не раскрывая постели. Сквозь сон ей чудились звонки, шаги, голоса, кто-то постучал в дверь, она не отвечала.
Проснулась Катя, когда было совсем темно, – мучительно сжалось сердце. «Что, что?» – испуганно, жалобно спросила она, приподнимаясь на кровати, и с минутку надеялась, что, быть может, все это страшное ей только приснилось… Потом, тоже с минутку, чувствовала обиду и несправедливость, – зачем меня мучают? И, уже совсем проснувшись, поправила волосы, надела туфельки на босу ногу и ясно и покойно подумала: «Больше не хочу».
Не торопясь, Катя открыла дверцу висящего на стене кустарного шкафчика-аптечки и начала читать надписи на пузырьках. Склянку с морфием она раскрыла, понюхала и зажала в кулачке и пошла в столовую за рюмочкой, но по пути остановилась, – в гостиной был свет. «Лиза, это вы?» – тихо спросила Катя, приотворила дверь и увидела сидящего на диване большого человека в военной рубашке, бритая голова его была перевязана черным. Он торопливо встал. У Кати начали дрожать колени, стало пусто под сердцем. Человек глядел на нее расширенными страшными глазами. Прямой рот его был сжат. Это был Рощин, Вадим Петрович. Катя поднесла обе руки к груди. Рощин, не опуская глаз, сказал медленно и твердо:
– Я зашел к вам, чтобы засвидетельствовать почтение. Ваша прислуга рассказала мне о несчастии. Я остался потому, что счел нужным сказать вам, что вы можете располагать мной, всей моей жизнью.
Голос его дрогнул, когда он выговорил последние слова, и худое лицо залилось коричневым румянцем. Катя со всей силой прижимала руки к груди. Рощин понял по глазам, что нужно подойти и помочь ей. Когда он приблизился. Катя, постукивая зубами, проговорила:
– Здравствуйте, Вадим Петрович…
Невольно он поднял руки, чтобы обхватить Катю, – так она была хрупка и несчастна, с судорожно зажатым в кулаке пузырьком, – но сейчас же опустил руки, насупился. Чутьем женщины Катя поняла вдруг: она, несчастная, маленькая, грешная, неумелая, со всеми своими невыплаканными слезами, с жалким пузырьком морфия, стала нужна и дорога этому человеку, молча и сурово ждущему – принять ее душу в свою. Сдерживая слезы, не в силах сказать ничего, разжать зубы, Катя наклонилась к руке Вадима Петровича и прижалась к ней губами и лицом.
42
Положив локти на мраморный подоконник, Даша глядела в окно. За темными лесами, в конце Каменноостровского, полнеба было охвачено закатом. В небе были сотворены чудеса. Сбоку Даши сидел Иван Ильич и глядел на нее не шевелясь, хотя мог шевелиться сколько угодно, – Даша все равно бы никуда теперь не исчезла из этой комнаты с багровым отсветом зари на белой стене.
– Как грустно, как хорошо, – сказала Даша. – Точно мы плывем на воздушном корабле…
Иван Ильич кивнул. Даша сняла руки с подоконника.
– Ужасно хочется музыки, – сказала она. – Сколько времени я не играла? С тех пор, как началась война… Подумай, – все еще война… А мы…
Иван Ильич пошевелился. Даша сейчас же продолжала:
– Когда кончится война – мы займемся музыкой… А помнишь, Иван, как мы лежали с тобой на песке и море находило на песок? Помнишь, какое было море – выцветшее голубое… Мне представляется, что я любила тебя всю жизнь. – Иван Ильич опять пошевелился, хотел что-то сказать, но Даша спохватилась: – А чайник-то кипит! – и побежала из комнаты, но в дверях остановилась. Он видел в сумерках только ее лицо, руку, взявшуюся за занавес, и ногу в сером чулке. Даша скрылась. Иван Ильич закинул руки за голову и закрыл глаза.
Даша и Телегин приехали сегодня в два часа дня. Всю ночь им пришлось сидеть в коридоре переполненного вагона на чемоданах. По приезде Даша сейчас же начала раскладывать вещи, заглядывать во все углы, вытирать пыль, восхищалась квартирой и решила все переставить по-другому. Сделать это нужно было немедленно. Снизу позвали швейцара, который вместе с Иваном Ильичом возил из комнаты в комнату шкафы и диваны. Когда перестановка была кончена, Даша попросила Ивана Ильича открыть повсюду форточки, а сама пошла мыться. Она очень долго плескалась, что-то делала с лицом, с волосами и не позволяла входить то в одну, то в другую комнату, хотя главная задача Ивана Ильича за весь этот день была – поминутно встречать Дашу и глядеть на нее.
В сумерки Даша наконец угомонилась. Иван Ильич, вымытый и побритый, пришел в гостиную и сел около Даши. В первый раз после Москвы они были одни, в тишине. Словно опасаясь этой тишины, Даша старалась не молчать. Как она потом призналась Ивану Ильичу, ей вдруг стало страшно, что он скажет ей «особым» голосом: «Ну, что же, Даша?..»
Она ушла посмотреть чайник. Иван Ильич сидел с закрытыми глазами. Она ушла, а воздух был еще полон ее дыханием. Невыразимой прелестью постукивали на кухне Дашины каблучки. Вдруг там что-то зазвенело – разбилось и Дашин жалобный голос: «Чашка!» Горячая радость залила Ивана Ильича: «Завтра, когда проснусь, будет не обыкновенное утро, а будет – Даша». Он быстро поднялся, Даша появилась в дверях.
– Как грустно, как хорошо, – сказала Даша. – Точно мы плывем на воздушном корабле…
Иван Ильич кивнул. Даша сняла руки с подоконника.
– Ужасно хочется музыки, – сказала она. – Сколько времени я не играла? С тех пор, как началась война… Подумай, – все еще война… А мы…
Иван Ильич пошевелился. Даша сейчас же продолжала:
– Когда кончится война – мы займемся музыкой… А помнишь, Иван, как мы лежали с тобой на песке и море находило на песок? Помнишь, какое было море – выцветшее голубое… Мне представляется, что я любила тебя всю жизнь. – Иван Ильич опять пошевелился, хотел что-то сказать, но Даша спохватилась: – А чайник-то кипит! – и побежала из комнаты, но в дверях остановилась. Он видел в сумерках только ее лицо, руку, взявшуюся за занавес, и ногу в сером чулке. Даша скрылась. Иван Ильич закинул руки за голову и закрыл глаза.
Даша и Телегин приехали сегодня в два часа дня. Всю ночь им пришлось сидеть в коридоре переполненного вагона на чемоданах. По приезде Даша сейчас же начала раскладывать вещи, заглядывать во все углы, вытирать пыль, восхищалась квартирой и решила все переставить по-другому. Сделать это нужно было немедленно. Снизу позвали швейцара, который вместе с Иваном Ильичом возил из комнаты в комнату шкафы и диваны. Когда перестановка была кончена, Даша попросила Ивана Ильича открыть повсюду форточки, а сама пошла мыться. Она очень долго плескалась, что-то делала с лицом, с волосами и не позволяла входить то в одну, то в другую комнату, хотя главная задача Ивана Ильича за весь этот день была – поминутно встречать Дашу и глядеть на нее.
В сумерки Даша наконец угомонилась. Иван Ильич, вымытый и побритый, пришел в гостиную и сел около Даши. В первый раз после Москвы они были одни, в тишине. Словно опасаясь этой тишины, Даша старалась не молчать. Как она потом призналась Ивану Ильичу, ей вдруг стало страшно, что он скажет ей «особым» голосом: «Ну, что же, Даша?..»
Она ушла посмотреть чайник. Иван Ильич сидел с закрытыми глазами. Она ушла, а воздух был еще полон ее дыханием. Невыразимой прелестью постукивали на кухне Дашины каблучки. Вдруг там что-то зазвенело – разбилось и Дашин жалобный голос: «Чашка!» Горячая радость залила Ивана Ильича: «Завтра, когда проснусь, будет не обыкновенное утро, а будет – Даша». Он быстро поднялся, Даша появилась в дверях.