Страница:
– Я много думал над тем, что было в Крыму, – проговорил Бессонов, морщась. – Я бы хотел с вами побеседовать, – он медленно полез в боковой карман френча за портсигаром, – я бы хотел рассеять некоторое невыгодное впечатление…
Даша прищурилась, – ни следа на этом противном лице волшебства. И она сказала твердо:
– Мне кажется, – нам не о чем говорить с вами. – И отвернулась. – Прощайте, Алексей Алексеевич.
Бессонов скривился усмешкой, приподнял картуз и отошел прочь. Даша глядела на его слабую спину, на слишком широкие штаны, точно готовые свалиться, на тяжелые пыльные сапоги, – неужели это был тот Бессонов – демон ее девичьих ночей?
– Катюша, посиди, я сейчас, – проговорила она поспешно и побежала за Бессоновым. Он свернул в боковую аллею. Даша, запыхавшись, догнала его и взяла за рукав. Он остановился, обернулся, глаза его, как у больной птицы, стали прикрываться веками.
– Алексей Алексеевич, не сердитесь на меня.
– Я-то не сержусь, вы сами не пожелали со мной разговаривать.
– Нет, нет, нет… Вы не так меня поняли… Я к вам ужасно хорошо отношусь, я вам хочу всякого добра… Но о том, что было, не стоит вспоминать, прежнего ничего не осталось… Я чувствую себя виноватой, мне вас жалко…
Он поднял плечи, с усмешкой поглядел мимо Даши на гуляющих.
– Благодарю вас за жалость.
Даша вздохнула, – если бы Бессонов был маленьким мальчиком – она повела бы его к себе, вымыла теплой водой, накормила бы конфетками. А что она поделает с этим, – сам себе выдумал муку и мучается, сердится, обижается.
– Алексей Алексеевич, если хотите – пишите мне каждый день, я буду отвечать, – сказала Даша, глядя ему в лицо как можно добрее. Он откинул, голову, засмеялся деревянным смехом:
– Благодарю… Но у меня отвращение к бумаге и чернилам… – сморщился, точно хлебнул кислого. – Либо вы – святая, Дарья Дмитриевна, либо вы дура… Вы – адская мука, посланная мне заживо, поняли?
Он сделал усилие отойти, но точно не мог оторвать ног. Даша стояла, опустив голову – она все поняла, ей было печально, но на сердце холодно. Бессонов глядел на ее склоненную шею, на нетронутую, нежную грудь, видную в прорези белого платья, и думал, что, конечно, – это смерть.
– Будьте милосердны, – сказал он простым, тихим, человеческим голосом. Она, не поднимая головы, прошептала сейчас же: «Да, да», – и прошла между деревьями. В последний раз Бессонов отыскал взглядом в толпе ее светловолосую голову, – она не обернулась. Он положил руку на дерево, вцепился пальцами в зеленую кору – земля, последнее прибежище, уходила из-под ног.
26
27
Даша прищурилась, – ни следа на этом противном лице волшебства. И она сказала твердо:
– Мне кажется, – нам не о чем говорить с вами. – И отвернулась. – Прощайте, Алексей Алексеевич.
Бессонов скривился усмешкой, приподнял картуз и отошел прочь. Даша глядела на его слабую спину, на слишком широкие штаны, точно готовые свалиться, на тяжелые пыльные сапоги, – неужели это был тот Бессонов – демон ее девичьих ночей?
– Катюша, посиди, я сейчас, – проговорила она поспешно и побежала за Бессоновым. Он свернул в боковую аллею. Даша, запыхавшись, догнала его и взяла за рукав. Он остановился, обернулся, глаза его, как у больной птицы, стали прикрываться веками.
– Алексей Алексеевич, не сердитесь на меня.
– Я-то не сержусь, вы сами не пожелали со мной разговаривать.
– Нет, нет, нет… Вы не так меня поняли… Я к вам ужасно хорошо отношусь, я вам хочу всякого добра… Но о том, что было, не стоит вспоминать, прежнего ничего не осталось… Я чувствую себя виноватой, мне вас жалко…
Он поднял плечи, с усмешкой поглядел мимо Даши на гуляющих.
– Благодарю вас за жалость.
Даша вздохнула, – если бы Бессонов был маленьким мальчиком – она повела бы его к себе, вымыла теплой водой, накормила бы конфетками. А что она поделает с этим, – сам себе выдумал муку и мучается, сердится, обижается.
– Алексей Алексеевич, если хотите – пишите мне каждый день, я буду отвечать, – сказала Даша, глядя ему в лицо как можно добрее. Он откинул, голову, засмеялся деревянным смехом:
– Благодарю… Но у меня отвращение к бумаге и чернилам… – сморщился, точно хлебнул кислого. – Либо вы – святая, Дарья Дмитриевна, либо вы дура… Вы – адская мука, посланная мне заживо, поняли?
Он сделал усилие отойти, но точно не мог оторвать ног. Даша стояла, опустив голову – она все поняла, ей было печально, но на сердце холодно. Бессонов глядел на ее склоненную шею, на нетронутую, нежную грудь, видную в прорези белого платья, и думал, что, конечно, – это смерть.
– Будьте милосердны, – сказал он простым, тихим, человеческим голосом. Она, не поднимая головы, прошептала сейчас же: «Да, да», – и прошла между деревьями. В последний раз Бессонов отыскал взглядом в толпе ее светловолосую голову, – она не обернулась. Он положил руку на дерево, вцепился пальцами в зеленую кору – земля, последнее прибежище, уходила из-под ног.
26
Тусклым шаром над торфяными пустынными болотами висела луна. Курился туман по канавам брошенных траншей. Повсюду торчали пни, кое-где чернели низкорослые сосны. Было влажно и тихо. По узкой гати медленно, лошадь за лошадью, двигался санитарный обоз. Полоса фронта была всего верстах в трех за зубчатым очертанием леса, откуда не доносилось ни звука.
В одной из телег в сене навзничь лежал Бессонов, прикрывшись попоной, пахнущей лошадиным потом. Каждую ночь с закатом солнца у него начиналась лихорадка, постукивали зубы от озноба, все тело точно высыхало, и в мозгу с холодным кипением проходили ясные, легкие, пестрые мысли. Это было дивное ощущение потери телесной тяжести.
Натянув попону до подбородка, Алексей Алексеевич глядел в мглистое, лихорадочное небо, – вот он – конец земного пути: мгла, лунный свет и, точно колыбель, качающаяся телега; так, обогнув круг столетий, снова скрипят скифские колеса. А все, что было, – сны: огни Петербурга, строгое великолепие зданий, музыка в сияющих теплых залах, обольщение взвивающегося театрального занавеса, обольщение снежных ночей, женских рук, раскинутых на подушках, – темных, безумных зрачков… Волнения славы… Упоение славы… Полусвет рабочей комнаты, восторгом бьющееся сердце и упоение рождающихся слов… Девушка с белыми ромашками, стремительно вошедшая из света прихожей в его темную комнату, в его жизнь… Все это сны… Качается телега… Сбоку идет мужик в картузе, надвинутом на глаза: две тысячи лет он шагает сбоку телеги… Вот оно, раскрытое в лунной мгле, бесконечное пространство времени… Из темноты веков надвигаются тени, слышно, – скрипят телеги, черными колеями бороздят мир. А там, в тусклом тумане, – торчащие печные трубы, среди пожарищ дымы до самого неба и скрип и грохот колес. И скрип и грохот громче, шире, все небо полно душу потрясающим гулом…
Вдруг телега остановилась. Сквозь гул, наполняющий белесую ночь, слышались испуганные голоса обозных. Бессонов приподнялся. Невысоко над лесом, в свете луны, плыла длинная, поблескивающая гранями, колонна – повернулась, блеснула, ревя моторами, и из брюха ее появился узкий синевато-белый луч света, побежал по болоту, по пням, по сваленным деревьям, по ельнику и уперся в шоссе, в телеги.
Сквозь гул послышались слабые звуки, точно быстро застучал метроном… С телег посыпались люди. Санитарная двуколка повернула на болото и опрокинулась… И вот, в ста шагах от Бессонова, на шоссе вспыхнул ослепительный куст света, черной кучей поднялась на воздух лошадь, телега, взвился огромный столб дыма, и грохотом и вихрем раскидало весь обоз. Лошади с передками поскакали по болоту, побежали люди. Телегу, где лежал Бессонов, дернуло, повалило, и Алексей Алексеевич покатился под шоссе в канаву, – в спину ему ударило тяжелым мешком, завалило соломой.
Цеппелин бросил вторую бомбу, затем гул моторов его стал отдаляться и затих. Тогда Бессонов, охая, начал разгребать солому, с трудом выполз из навалившейся на него поклажи, отряхнулся и взобрался на шоссе. Здесь стояло несколько телег, боком, без передков; на болоте, закинув морду, лежала лошадь в оглоблях и, как заведенная, дергала задней ногой.
Бессонов потрогал лицо и голову, – около уха было липко, он приложил к царапине платок и пошел по шоссе к лесу. От испуга и падения так дрожали ноги, что через несколько шагов пришлось присесть на кучу заскорузлого щебня. Хотелось выпить коньяку, но фляжка осталась с поклажей в канаве. Бессонов с трудом вытянул из кармана трубочку, спички и закурил, – табачный дым был горек и противен. Тогда он вспомнил о лихорадке – дело плохо, во что бы то ни стало нужно дойти до леса, там, ему говорили, стоит батарея. Бессонов поднялся, но ноги совсем отнялись, как деревянные, едва двигались внизу живота. Он опять опустился на землю и стал их растирать, вытягивать, щипать и, когда почувствовал боль, поднялся и побрел.
Месяц теперь стоял высоко, дорога вилась во мгле через пустые болота, казалось – не было ей конца. Положив руки на поясницу, пошатываясь, с трудом поднимая и волоча пудовые сапоги, Бессонов сам говорил с собой:
«Тащись, тащись, покуда не переедут колесами… Писал стишки, соблазнял глупеньких женщин… Взяли тебя и вышвырнули, – тащись на закат, покуда не упадешь… Можешь протестовать, пожалуйста. Протестуй, вой… Попробуй, попробуй, закричи пострашнее, завой…»
Бессонов вдруг обернулся. С шоссе вниз скользнула серая тень… Холодок прошел по спине. Он усмехнулся и, громко произнося отрывочные, бессмысленные фразы, опять двинулся посреди дороги… Потом осторожно оглянулся, – так и есть, шагах в пятидесяти за ним тащилась большеголовая, голенастая собака.
– Черт знает что такое! – пробормотал Бессонов. И пошел быстрее и опять поглядел через плечо. Собак было пять штук, они шли позади него гуськом, опустив морды, – серые, вислозадые. Бессонов бросил в них камешком: – Вот я вас!.. Пошли прочь, пакость…
Звери молча шарахнулись вниз, на болото. Бессонов набрал камней и время от времени останавливался и кидал их… Потом шел дальше, свистал, кричал: «Эй, эй…» Звери вылезли из-под шоссе и опять тащились за ним гуськом.
С боков дороги начался низкорослый ельник. И вот на повороте Бессонов увидел впереди себя человеческую фигуру. Она остановилась, вглядываясь, и медленно отступила в тень ельника.
– Черт! – прошептал Бессонов и тоже попятился в тень и стоял долго, стараясь преодолеть удары сердца. Остановились и звери неподалеку. Передний лег, положил морду на лапы. Человек впереди не двигался. Бессонов с отчетливой ясностью видел белое, как плева, длинное облако, находящее на луну. Затем раздался звук, иглой вошедший в мозг, – хруст сучка под ногой, должно быть, того человека. Бессонов быстро вышел на середину дороги и зашагал, с бешенством сжимая кулаки. Наконец, направо он увидал его, – это был высокий солдат, сутулый, в накинутой шинели, длинное, безбровое лицо его было, как неживое, – серое, с полуоткрытым ртом. Бессонов крикнул:
– Эй ты, какого полка?
– Со второй батареи.
– Поди проводи меня на батарею.
Солдат молчал, не двигаясь, – глядел на Бессонова мутным взором, потом повернул лицо налево:
– Это кто же энти-то?
– Собаки, – ответил Бессонов нетерпеливо.
– Ну, нет, это не собаки.
– Идем, поворачивайся, проводи меня.
– Нет, я не пойду, – сказал солдат тихо.
– Послушай, у меня лихорадка, пожалуйста, доведи меня, я тебе денег дам.
– Нет, я туда не пойду, – солдат повысил голос, – я дезертир.
– Дурак, тебя же поймают.
– Все может быть.
Бессонов покосился через плечо, – звери исчезли, должно быть, зашли в ельник.
– А далеко до батареи?
Солдат не ответил. Бессонов повернулся, чтобы идти, но солдат сейчас же схватил его за руку у локтя, крепко, точно клещами:
– Нет, вы туда не ходите…
– Пусти руку.
– Не пущу! – Не отпуская руки, солдат смотрел в сторону, повыше ельника. – Я третий день не евши… Давеча задремал в канаве, слышу – идут… Думаю, значит, часть идет. Лежу. Они идут, множество, – идут в ногу по шоссе. Что за история? Я из канавы гляжу – идут в саванах, – конца-краю нет… Как туман…
– Что ты мне говоришь? – закричал Бессонов диким голосом и рванулся.
– Говорю верно, а ты верь, сволочь!..
Бессонов вырвал руку и побежал, точно на ватных, не на своих ногах. Вслед затопал солдат сапожищами, тяжело дыша, схватил за плечо, Бессонов упал, закрыл шею и голову руками. Солдат, сопя, навалился, просовывая жесткие пальцы к горлу, – стиснул его и замер, застыл.
– Вот ты кто, вот ты кто оказался! – шептал солдат сквозь зубы. Когда по телу лежащего прошла длинная дрожь, оно вытянулось, опустилось, точно расплющилось в пыли, солдат отпустил его, встал, поднял картуз и, не оборачиваясь на то, что было сделано, пошел по дороге. Пошатнулся, мотнул головой и сел, опустив ноги в канаву.
– Что ж теперь, куда ж теперь? – проговорил солдат про себя. – О, смерть моя!.. Жрите меня, сволочи…
В одной из телег в сене навзничь лежал Бессонов, прикрывшись попоной, пахнущей лошадиным потом. Каждую ночь с закатом солнца у него начиналась лихорадка, постукивали зубы от озноба, все тело точно высыхало, и в мозгу с холодным кипением проходили ясные, легкие, пестрые мысли. Это было дивное ощущение потери телесной тяжести.
Натянув попону до подбородка, Алексей Алексеевич глядел в мглистое, лихорадочное небо, – вот он – конец земного пути: мгла, лунный свет и, точно колыбель, качающаяся телега; так, обогнув круг столетий, снова скрипят скифские колеса. А все, что было, – сны: огни Петербурга, строгое великолепие зданий, музыка в сияющих теплых залах, обольщение взвивающегося театрального занавеса, обольщение снежных ночей, женских рук, раскинутых на подушках, – темных, безумных зрачков… Волнения славы… Упоение славы… Полусвет рабочей комнаты, восторгом бьющееся сердце и упоение рождающихся слов… Девушка с белыми ромашками, стремительно вошедшая из света прихожей в его темную комнату, в его жизнь… Все это сны… Качается телега… Сбоку идет мужик в картузе, надвинутом на глаза: две тысячи лет он шагает сбоку телеги… Вот оно, раскрытое в лунной мгле, бесконечное пространство времени… Из темноты веков надвигаются тени, слышно, – скрипят телеги, черными колеями бороздят мир. А там, в тусклом тумане, – торчащие печные трубы, среди пожарищ дымы до самого неба и скрип и грохот колес. И скрип и грохот громче, шире, все небо полно душу потрясающим гулом…
Вдруг телега остановилась. Сквозь гул, наполняющий белесую ночь, слышались испуганные голоса обозных. Бессонов приподнялся. Невысоко над лесом, в свете луны, плыла длинная, поблескивающая гранями, колонна – повернулась, блеснула, ревя моторами, и из брюха ее появился узкий синевато-белый луч света, побежал по болоту, по пням, по сваленным деревьям, по ельнику и уперся в шоссе, в телеги.
Сквозь гул послышались слабые звуки, точно быстро застучал метроном… С телег посыпались люди. Санитарная двуколка повернула на болото и опрокинулась… И вот, в ста шагах от Бессонова, на шоссе вспыхнул ослепительный куст света, черной кучей поднялась на воздух лошадь, телега, взвился огромный столб дыма, и грохотом и вихрем раскидало весь обоз. Лошади с передками поскакали по болоту, побежали люди. Телегу, где лежал Бессонов, дернуло, повалило, и Алексей Алексеевич покатился под шоссе в канаву, – в спину ему ударило тяжелым мешком, завалило соломой.
Цеппелин бросил вторую бомбу, затем гул моторов его стал отдаляться и затих. Тогда Бессонов, охая, начал разгребать солому, с трудом выполз из навалившейся на него поклажи, отряхнулся и взобрался на шоссе. Здесь стояло несколько телег, боком, без передков; на болоте, закинув морду, лежала лошадь в оглоблях и, как заведенная, дергала задней ногой.
Бессонов потрогал лицо и голову, – около уха было липко, он приложил к царапине платок и пошел по шоссе к лесу. От испуга и падения так дрожали ноги, что через несколько шагов пришлось присесть на кучу заскорузлого щебня. Хотелось выпить коньяку, но фляжка осталась с поклажей в канаве. Бессонов с трудом вытянул из кармана трубочку, спички и закурил, – табачный дым был горек и противен. Тогда он вспомнил о лихорадке – дело плохо, во что бы то ни стало нужно дойти до леса, там, ему говорили, стоит батарея. Бессонов поднялся, но ноги совсем отнялись, как деревянные, едва двигались внизу живота. Он опять опустился на землю и стал их растирать, вытягивать, щипать и, когда почувствовал боль, поднялся и побрел.
Месяц теперь стоял высоко, дорога вилась во мгле через пустые болота, казалось – не было ей конца. Положив руки на поясницу, пошатываясь, с трудом поднимая и волоча пудовые сапоги, Бессонов сам говорил с собой:
«Тащись, тащись, покуда не переедут колесами… Писал стишки, соблазнял глупеньких женщин… Взяли тебя и вышвырнули, – тащись на закат, покуда не упадешь… Можешь протестовать, пожалуйста. Протестуй, вой… Попробуй, попробуй, закричи пострашнее, завой…»
Бессонов вдруг обернулся. С шоссе вниз скользнула серая тень… Холодок прошел по спине. Он усмехнулся и, громко произнося отрывочные, бессмысленные фразы, опять двинулся посреди дороги… Потом осторожно оглянулся, – так и есть, шагах в пятидесяти за ним тащилась большеголовая, голенастая собака.
– Черт знает что такое! – пробормотал Бессонов. И пошел быстрее и опять поглядел через плечо. Собак было пять штук, они шли позади него гуськом, опустив морды, – серые, вислозадые. Бессонов бросил в них камешком: – Вот я вас!.. Пошли прочь, пакость…
Звери молча шарахнулись вниз, на болото. Бессонов набрал камней и время от времени останавливался и кидал их… Потом шел дальше, свистал, кричал: «Эй, эй…» Звери вылезли из-под шоссе и опять тащились за ним гуськом.
С боков дороги начался низкорослый ельник. И вот на повороте Бессонов увидел впереди себя человеческую фигуру. Она остановилась, вглядываясь, и медленно отступила в тень ельника.
– Черт! – прошептал Бессонов и тоже попятился в тень и стоял долго, стараясь преодолеть удары сердца. Остановились и звери неподалеку. Передний лег, положил морду на лапы. Человек впереди не двигался. Бессонов с отчетливой ясностью видел белое, как плева, длинное облако, находящее на луну. Затем раздался звук, иглой вошедший в мозг, – хруст сучка под ногой, должно быть, того человека. Бессонов быстро вышел на середину дороги и зашагал, с бешенством сжимая кулаки. Наконец, направо он увидал его, – это был высокий солдат, сутулый, в накинутой шинели, длинное, безбровое лицо его было, как неживое, – серое, с полуоткрытым ртом. Бессонов крикнул:
– Эй ты, какого полка?
– Со второй батареи.
– Поди проводи меня на батарею.
Солдат молчал, не двигаясь, – глядел на Бессонова мутным взором, потом повернул лицо налево:
– Это кто же энти-то?
– Собаки, – ответил Бессонов нетерпеливо.
– Ну, нет, это не собаки.
– Идем, поворачивайся, проводи меня.
– Нет, я не пойду, – сказал солдат тихо.
– Послушай, у меня лихорадка, пожалуйста, доведи меня, я тебе денег дам.
– Нет, я туда не пойду, – солдат повысил голос, – я дезертир.
– Дурак, тебя же поймают.
– Все может быть.
Бессонов покосился через плечо, – звери исчезли, должно быть, зашли в ельник.
– А далеко до батареи?
Солдат не ответил. Бессонов повернулся, чтобы идти, но солдат сейчас же схватил его за руку у локтя, крепко, точно клещами:
– Нет, вы туда не ходите…
– Пусти руку.
– Не пущу! – Не отпуская руки, солдат смотрел в сторону, повыше ельника. – Я третий день не евши… Давеча задремал в канаве, слышу – идут… Думаю, значит, часть идет. Лежу. Они идут, множество, – идут в ногу по шоссе. Что за история? Я из канавы гляжу – идут в саванах, – конца-краю нет… Как туман…
– Что ты мне говоришь? – закричал Бессонов диким голосом и рванулся.
– Говорю верно, а ты верь, сволочь!..
Бессонов вырвал руку и побежал, точно на ватных, не на своих ногах. Вслед затопал солдат сапожищами, тяжело дыша, схватил за плечо, Бессонов упал, закрыл шею и голову руками. Солдат, сопя, навалился, просовывая жесткие пальцы к горлу, – стиснул его и замер, застыл.
– Вот ты кто, вот ты кто оказался! – шептал солдат сквозь зубы. Когда по телу лежащего прошла длинная дрожь, оно вытянулось, опустилось, точно расплющилось в пыли, солдат отпустил его, встал, поднял картуз и, не оборачиваясь на то, что было сделано, пошел по дороге. Пошатнулся, мотнул головой и сел, опустив ноги в канаву.
– Что ж теперь, куда ж теперь? – проговорил солдат про себя. – О, смерть моя!.. Жрите меня, сволочи…
27
Иван Ильич Телегин пытался бежать из концентрационного лагеря, но был пойман и переведен в крепость, в одиночное заключение. Здесь он замыслил второй побег и в продолжение шести недель подпиливал оконную решетку. В середине лета неожиданно всю крепость эвакуировали, и Телегин, как штрафной, попал в так называемую «Гнилую яму». Это было страшное и удручающее место: в широкой котловине на торфяном поле стояли четыре длинных барака, обнесенные колючей проволокой. Вдалеке, у холмов, где торчали кирпичные трубы, начиналась узкоколейка, ржавые рельсы тянулись через все болото и кончались неподалеку от бараков, у глубокой выемки – месте прошлогодних работ, на которых от тифа и дизентерии погибло более пяти тысяч русских солдат. На другой стороне буро-желтой равнины поднимались неровными зубцами лиловые Карпаты. На север от бараков, далеко по болоту, виднелось множество сосновых крестов. В жаркие дни над равниной поднимались испарения, жужжали оводы, солнце стояло красновато-мутное, разлагая это безнадежное место.
Содержание здесь было суровое и голодное. Половина заключенных болела желудками, лихорадкой, нарывами, сыпью. Но все же в лагере было приподнятое настроение: Брусилов с сильными боями шел вперед, французы били немцев в Шампани и под Верденом, турки очищали Малую Азию. Конец войны, казалось, теперь уже по-настоящему недалек.
Но миновало лето, начались дожди. Брусилов не взял ни Кракова, ни Львова, затихли кровавые бои на французском фронте. Союз и Согласие зализывали раны. Ясно, что конец войны снова откладывался на будущую осень.
Вот тогда-то в «Гнилой яме» началось отчаяние. Сосед Телегина по нарам, Вискобойников, бросил вдруг бриться и умываться, целыми днями лежал на неприбранных нарах, не отвечая на вопросы. Иногда привставал и, ощерясь, с ненавистью скреб себя ногтями. На теле его то появлялись, то пропадали розовые лишаи. Ночью однажды он разбудил Ивана Ильича и глухим голосом проговорил:
– Телегин, ты женат?
– Нет.
– У меня жена и дочь в Твери. Ты их навести, слышишь!
– Перестань, спи.
– Я, братец мой, крепко засну.
Под утро, на перекличке, Вискобойников не отозвался. Его нашли в отхожем месте висящим на тонком ременном поясе. Весь барак заволновался. Заключенные теснились около тела, лежащего на полу. Фонарь освещал изуродованное гадливой мукой лицо и на груди, под разорванной рубашкой, следы расчесов. Свет фонаря был грязный, лица живых, нагнувшиеся над трупом, – опухшие, желтые, искаженные. Один из них, подполковник Мельшин, обернулся в темноту барака и громко сказал:
– Что же, товарищи, молчать будем?
По толпе, по нарам прошел глухой ропот. Входная дверь бухнула, появился австрийский офицер, комендант лагеря, толпа раздвинулась, пропустила его к мертвому телу, и сейчас же раздались резкие голоса!
– Молчать не будем!
– Замучили, человека!
– У них система!
– Я сам заживо гнию!
– Мы не каторжники.
– Мало вас били, окаянных…
Поднявшись на цыпочки, комендант крикнул:
– Молчать! Все по местам! Русские свиньи!
– Что?.. Что он сказал?..
– Мы русские свиньи?!
Сейчас же к коменданту протиснулся коренастый человек, заросший спутанной бородой, штабс-капитан Жуков. Поднеся короткий палец к самому лицу австрийского офицера, он закричал рыдающим голосом:
– А вот кукиш мой видел, сукин ты сын, это ты видел? – И, замотав косматой головой, схватил коменданта за плечи, бешено затряс его, повалил и навалился.
Офицеры, тесно сгрудясь над борющимися, молчали. Но вот послышались хлюпающие по доскам шаги бегущих солдат, и комендант закричал: «На помощь!» Тогда Телегин растолкал товарищей и, говоря: «С ума сошли, он же его задушит!» – обхватил Жукова за плечи и оттащил от австрийца. «Вы негодяй!» – крикнул он коменданту по-немецки. Жуков тяжело дышал. «Пусти, я ему покажу – свиньи», – проговорил он тихо. Но комендант уже поднялся, надвинул смятую кепи, быстро и пристально, точно запоминая, взглянул в лицо Жукову, Телегину, Мельшину и еще двум-трем стоявшим около них и, твердо звякая шпорами, пошел прочь из барака. Дверь сейчас же заперли, у входа поставили часовых.
В это утро не было ни переклички, ни барабана, ни желудевого кофе. Около полудня в барак вошли солдаты с носилками и вынесли тело Вискобойникова. Дверь опять была заперта. Заключенные разбрелись по нарам, многие легли. В бараке стало совсем тихо, – дело было ясное: бунт, покушение и – военный суд.
Иван Ильич начал этот день, как обычно, не отступая ни от одного из им самим предписанных правил, которые строго соблюдал вот уже больше года: в шесть утра накачал в ведро коричневую воду, облился, растерся, проделал сто одно гимнастическое движение, следя за тем, чтобы хрустели мускулы, оделся, побрился и, так как кофе сегодня не было, натощак сел за немецкую грамматику.
Самым трудным и разрушающим в плену было физическое воздержание. На этом многие пошатнулись: один вдруг начинал пудриться, подмазывать глаза и брови, шушукался целыми днями с таким же напудренным молодцом, другой – сторонился товарищей, валялся, завернувшись с головой в тряпье, немытый, неприбранный, иной принимался сквернословить, приставать ко всем с чудовищными рассказами и наконец выкидывал что-нибудь столь неприличное, что его увозили в лазарет.
От всего этого было одно спасение – суровость. За время плена Телегин стал молчалив, тело его, покрытое броней мускулов, подсохло, стало резким в движениях, в глазах появился холодный, упрямый блеск, – в минуту гнева или решимости они были страшны.
Сегодня Телегин тщательнее, чем обычно, повторил выписанные с вечера немецкие слова и раскрыл истрепанный томик Шпильгагена. На нары к нему присел Жуков, Иван Ильич, не оборачиваясь, продолжал читать вполголоса. Вздохнув, Жуков проговорил:
– Я на суде, Иван Ильич, хочу сказать, что я сумасшедший.
Телегин быстро взглянул на него. Розовое добродушное лицо Жукова с широким носом, кудрявой бородой, с мягкими, теплыми губами, видными сквозь заросли спутанных усов, было опущено, виновато; светлые ресницы часто мигали.
– Дернуло с этим кукишем проклятым соваться, – сам теперь не пойму, что я и доказать-то хотел. Иван Ильич, я понимаю, – виноват, конечно… Выскочил, подвел товарищей… Я так решил, – скажусь сумасшедшим… Вы одобряете?
– Слушайте, Жуков, – ответил Иван Ильич, закладывая пальцем книгу, – несколько человек из нас, во всяком случае, расстреляют… Вы это знаете?
– Да, понимаю.
– Не проще ли будет не валять дурака на суде… Как вы думаете?..
– Так-то оно так, конечно.
– Никто из товарищей вас не винит. Только цена за удовольствие набить австрияку морду слишком уж высока.
– Иван Ильич, а мне-то самому каково – подвести товарищей под суд! – Жуков замотал волосатой головой. – Хоть бы они, сволочи, меня одного закатали.
Он долго еще говорил в том же роде, но Телегин уже не слушал его, продолжая читать Шпильгагена. Затем встал и, потянувшись, хрустнул мускулами. В это время с треском распахнулась наружная дверь, и вошли четыре солдата с примкнутыми штыками, встали по сторонам двери, брякнули затворами винтовок; вошел фельдфебель, мрачный человек с повязкой на глазу, оглянул барак и глухим, свирепым голосом крикнул:
– Штабс-капитан Жуков, подполковник Мельшин, подпоручик Иванов, подпоручик Убейко, прапорщик Телегин…
Названные подошли. Фельдфебель внимательно оглянул каждого, солдаты окружили их и повели из барака через двор к дощатому домику – комендантской. Здесь стоял недавно прибывший военный автомобиль. Колючие рогатки, закрывающие проезд через проволоку на дорогу, были раздвинуты. Около полосатой будки неподвижно стоял часовой. В автомобиле, завалившись на сиденье у руля, сидел шофер, мальчишка с припухшими глазами. Телегин тронул локтем, идущего рядом с ним Мельшина.
– Умеете управлять машиной?
– Умею, а что?
– Молчите.
Их ввели в комендантскую. За сосновым столом, прикрытым розовой промокательной бумагой, сидело трое приехавших австрийских обер-офицеров. Один, иссиня-выбритый, с багровыми пятнами на толстых щеках, курил сигару. Телегин заметил, что он не взглянул даже на вошедших, – руки его лежали на столе, пальцы сунуты в пальцы, толстые и волосатые, глаз прищурен от сигарного дыма, воротник врезался в шею. «Этот уже решил», – подумал Телегин.
Другой судья, председательствующий, был худой старик с длинным грустным лицом, в редких и чисто промытых морщинах, с пушисто-белыми усами. Бровь его была приподнята моноклем. Он внимательно оглядел обвиняемых, перевел большой сквозь стекло серый глаз на Телегина, – глаз был ясный, умный и ласковый, – усы у него вздрогнули.
«Совсем плохо», – подумал Иван Ильич и взглянул на третьего судью, перед которым лежали черепаховые очки и четвертушка мелко исписанной бумаги. Это был приземистый, землисто-желтый человек с жесткими волосами ежиком, с большими, как пельмени, ушами. По всему было видно, что это служака из неудачников.
Когда подсудимые выстроились перед столом, он не спеша надел круглые очки, разгладил исписанный листок сухонькой ладонью и неожиданно, широко открыв желтые вставные зубы, начал читать обвинительный акт.
Сбоку стола, сдвинув брови, сжав рот, сидел пострадавший комендант. Телегин напрягал внимание, чтобы вслушаться в слова обвинения, но, помимо воли, мысль его остро и торопливо работала в ином направлении.
«…Когда тело самоубийцы было внесено в барак, несколько русских, воспользовавшись этим, чтобы возбудить своих товарищей к открытому неповиновению власти, начали выкрикивать бранные и возмутительные выражения, угрожающе потрясая кулаками. Так, в руках подполковника Мельшина оказался раскрытый перочинный нож…»
Через окно Иван Ильич видел, как мальчик-шофер ковырял пальцем в носу, потом повернулся бочком на сиденье и надвинул на лицо огромный козырек фуражки. К автомобилю подошли два низкорослых солдата в накинутых на плечи голубых капотах, постояли, поглядели: один, присев, потрогал пальцем шину. Затем оба они повернулись, – во двор въезжала кухня; из трубы ее мирно шел дымок. Кухня повернула к казармам, куда лениво побрели и солдаты. Шофер не поднял головы, не обернулся, – значит, заснул. Телегин, кусая от нетерпения губы, опять стал вслушиваться в скрипучий голос обвинителя:
«…Вышеназванный штабс-капитан Жуков, с явным намерением угрожая жизни господина коменданта, предварительно показал ему пять сложенных пальцев, причем пятый торчал между указательным и средним; этот отвратительный жест, очевидно, имел целью опорочить честь императорского королевского мундира…»
При этих словах комендант поднялся и, покрывшись багровыми пятнами, подробно начал объяснять судьям малопонятную историю с пальцами штабс-капитана. Сам Жуков, плохо понимая по-немецки, изо всей мочи вслушивался, порывался вставить словечко, с доброй, виноватой улыбкой оглядывался на товарищей и, не выдержав, проговорил по-русски, обращаясь к обвинителю:
– Господин полковник, позвольте доложить – я ему говорю: за что вы нас, за что?.. По-немецки не знаю, как выразиться, значит, пальцами ему показываю.
– Молчите, Жуков, – сказал Иван Ильич сквозь зубы.
Председатель постучал карандашом. Обвинитель продолжал чтение.
Описав, каким образом и за какое именно место Жуков схватил коменданта и, «опрокинув его навзничь, надавливал ему большими пальцами на горло с целью причинить смерть», полковник перешел к наиболее щекотливому месту обвинения! «Русские толчками и криками подстрекали убийцу; один из них, именно прапорщик Иоганн Телегин, услышав шаги бегущих солдат, бросился к месту происшествия, отстранил Жукова, и только одна секунда отделяла господина коменданта от смертельной развязки». В этом месте обвинитель, приостановившись, самодовольно улыбнулся. «Но в эту секунду появились дежурные нижние чины, и прапорщик Телегин успел только крикнуть своей жертве; „Негодяй“.
За этим следовал остроумный психологический разбор поступка Телегина, «как известно, дважды пытавшегося бежать из плена…». Полковник, безусловно, обвинял Телегина, Жукова и Мельшина, который подстрекал к убийству, размахивая перочинным ножом. Чтобы обострить силу обвинения, полковник даже выгородил Иванова и Убейко, «действовавших в состоянии умоисступления».
По окончании чтения комендант подтвердил, что именно так все и было. Допросили солдат; они показали, что первые трое обвиняемых действительно виновны, про вторых двух – ничего не могут знать. Председательствующий, потерев худые руки, предложил Иванова и Убейко от обвинения освободить, за недоказанностью улик. Багровый офицер, докуривший до губ сигару, кивнул головой; обвинитель, после некоторого колебания, тоже согласился. Тогда двое из конвойных вскинули ружья. Телегин сказал: «Прощайте, товарищи». Иванов опустил голову, Убейко молча, с ужасом взглянул на Ивана Ильича.
Их вывели, и председательствующий предоставил слово обвиняемым.
– Считаете вы себя виновными в подстрекательстве к бунту и в покушении на жизнь коменданта лагеря? – спросил он Телегина.
– Нет.
– Что же именно вы желаете сказать по этому поводу?
– Обвинение, от первого до последнего слова, – чистая ложь.
Комендант с бешенством вскочил, требуя объяснения, председательствующий знаком остановил его.
– Больше вы ничего не имеете прибавить к вашему заявлению?
– Никак нет.
Телегин отошел от стола и пристально посмотрел на Жукова. Тот покраснел, засопел и на вопросы повторил слово в слово все, сказанное Телегиным. Так же ответил и Мельшин. Председательствующий выслушал ответы, устало закрыл глаза. Наконец судьи поднялись и удалились в соседнюю комнату, где в дверях багровый офицер, шедший последним, выплюнул докуренную до губ сигару и, подняв руки, сладко потянулся.
– Расстрел, – я это понял, как мы вошли, – сказал Телегин вполголоса и обратился к конвойному: – Дайте мне стакан воды.
Солдат торопливо подошел к столу и, придерживая винтовку, стал наливать из графина мутную воду. Иван Ильич быстро, в самое ухо, прошептал Мельшину:
– Когда нас выведут, постарайтесь завести мотор.
– Понял.
Через минуту появились судьи и заняли прежние места. Председательствующий не спеша снял монокль и, близко держа перед глазами слегка дрожащий клочок бумаги, прочел краткий приговор, по которому Телегин, Жуков и Мельшин приговаривались к смертной казни через расстрел.
Когда были произнесены эти слова, Иван Ильич, хотя и был уверен в приговоре, все же почувствовал, как кровь отлила от сердца, Жуков уронил голову, Мельшин, крепкий, широкий, с ястребиным носом, – медленно облизнул губы.
Содержание здесь было суровое и голодное. Половина заключенных болела желудками, лихорадкой, нарывами, сыпью. Но все же в лагере было приподнятое настроение: Брусилов с сильными боями шел вперед, французы били немцев в Шампани и под Верденом, турки очищали Малую Азию. Конец войны, казалось, теперь уже по-настоящему недалек.
Но миновало лето, начались дожди. Брусилов не взял ни Кракова, ни Львова, затихли кровавые бои на французском фронте. Союз и Согласие зализывали раны. Ясно, что конец войны снова откладывался на будущую осень.
Вот тогда-то в «Гнилой яме» началось отчаяние. Сосед Телегина по нарам, Вискобойников, бросил вдруг бриться и умываться, целыми днями лежал на неприбранных нарах, не отвечая на вопросы. Иногда привставал и, ощерясь, с ненавистью скреб себя ногтями. На теле его то появлялись, то пропадали розовые лишаи. Ночью однажды он разбудил Ивана Ильича и глухим голосом проговорил:
– Телегин, ты женат?
– Нет.
– У меня жена и дочь в Твери. Ты их навести, слышишь!
– Перестань, спи.
– Я, братец мой, крепко засну.
Под утро, на перекличке, Вискобойников не отозвался. Его нашли в отхожем месте висящим на тонком ременном поясе. Весь барак заволновался. Заключенные теснились около тела, лежащего на полу. Фонарь освещал изуродованное гадливой мукой лицо и на груди, под разорванной рубашкой, следы расчесов. Свет фонаря был грязный, лица живых, нагнувшиеся над трупом, – опухшие, желтые, искаженные. Один из них, подполковник Мельшин, обернулся в темноту барака и громко сказал:
– Что же, товарищи, молчать будем?
По толпе, по нарам прошел глухой ропот. Входная дверь бухнула, появился австрийский офицер, комендант лагеря, толпа раздвинулась, пропустила его к мертвому телу, и сейчас же раздались резкие голоса!
– Молчать не будем!
– Замучили, человека!
– У них система!
– Я сам заживо гнию!
– Мы не каторжники.
– Мало вас били, окаянных…
Поднявшись на цыпочки, комендант крикнул:
– Молчать! Все по местам! Русские свиньи!
– Что?.. Что он сказал?..
– Мы русские свиньи?!
Сейчас же к коменданту протиснулся коренастый человек, заросший спутанной бородой, штабс-капитан Жуков. Поднеся короткий палец к самому лицу австрийского офицера, он закричал рыдающим голосом:
– А вот кукиш мой видел, сукин ты сын, это ты видел? – И, замотав косматой головой, схватил коменданта за плечи, бешено затряс его, повалил и навалился.
Офицеры, тесно сгрудясь над борющимися, молчали. Но вот послышались хлюпающие по доскам шаги бегущих солдат, и комендант закричал: «На помощь!» Тогда Телегин растолкал товарищей и, говоря: «С ума сошли, он же его задушит!» – обхватил Жукова за плечи и оттащил от австрийца. «Вы негодяй!» – крикнул он коменданту по-немецки. Жуков тяжело дышал. «Пусти, я ему покажу – свиньи», – проговорил он тихо. Но комендант уже поднялся, надвинул смятую кепи, быстро и пристально, точно запоминая, взглянул в лицо Жукову, Телегину, Мельшину и еще двум-трем стоявшим около них и, твердо звякая шпорами, пошел прочь из барака. Дверь сейчас же заперли, у входа поставили часовых.
В это утро не было ни переклички, ни барабана, ни желудевого кофе. Около полудня в барак вошли солдаты с носилками и вынесли тело Вискобойникова. Дверь опять была заперта. Заключенные разбрелись по нарам, многие легли. В бараке стало совсем тихо, – дело было ясное: бунт, покушение и – военный суд.
Иван Ильич начал этот день, как обычно, не отступая ни от одного из им самим предписанных правил, которые строго соблюдал вот уже больше года: в шесть утра накачал в ведро коричневую воду, облился, растерся, проделал сто одно гимнастическое движение, следя за тем, чтобы хрустели мускулы, оделся, побрился и, так как кофе сегодня не было, натощак сел за немецкую грамматику.
Самым трудным и разрушающим в плену было физическое воздержание. На этом многие пошатнулись: один вдруг начинал пудриться, подмазывать глаза и брови, шушукался целыми днями с таким же напудренным молодцом, другой – сторонился товарищей, валялся, завернувшись с головой в тряпье, немытый, неприбранный, иной принимался сквернословить, приставать ко всем с чудовищными рассказами и наконец выкидывал что-нибудь столь неприличное, что его увозили в лазарет.
От всего этого было одно спасение – суровость. За время плена Телегин стал молчалив, тело его, покрытое броней мускулов, подсохло, стало резким в движениях, в глазах появился холодный, упрямый блеск, – в минуту гнева или решимости они были страшны.
Сегодня Телегин тщательнее, чем обычно, повторил выписанные с вечера немецкие слова и раскрыл истрепанный томик Шпильгагена. На нары к нему присел Жуков, Иван Ильич, не оборачиваясь, продолжал читать вполголоса. Вздохнув, Жуков проговорил:
– Я на суде, Иван Ильич, хочу сказать, что я сумасшедший.
Телегин быстро взглянул на него. Розовое добродушное лицо Жукова с широким носом, кудрявой бородой, с мягкими, теплыми губами, видными сквозь заросли спутанных усов, было опущено, виновато; светлые ресницы часто мигали.
– Дернуло с этим кукишем проклятым соваться, – сам теперь не пойму, что я и доказать-то хотел. Иван Ильич, я понимаю, – виноват, конечно… Выскочил, подвел товарищей… Я так решил, – скажусь сумасшедшим… Вы одобряете?
– Слушайте, Жуков, – ответил Иван Ильич, закладывая пальцем книгу, – несколько человек из нас, во всяком случае, расстреляют… Вы это знаете?
– Да, понимаю.
– Не проще ли будет не валять дурака на суде… Как вы думаете?..
– Так-то оно так, конечно.
– Никто из товарищей вас не винит. Только цена за удовольствие набить австрияку морду слишком уж высока.
– Иван Ильич, а мне-то самому каково – подвести товарищей под суд! – Жуков замотал волосатой головой. – Хоть бы они, сволочи, меня одного закатали.
Он долго еще говорил в том же роде, но Телегин уже не слушал его, продолжая читать Шпильгагена. Затем встал и, потянувшись, хрустнул мускулами. В это время с треском распахнулась наружная дверь, и вошли четыре солдата с примкнутыми штыками, встали по сторонам двери, брякнули затворами винтовок; вошел фельдфебель, мрачный человек с повязкой на глазу, оглянул барак и глухим, свирепым голосом крикнул:
– Штабс-капитан Жуков, подполковник Мельшин, подпоручик Иванов, подпоручик Убейко, прапорщик Телегин…
Названные подошли. Фельдфебель внимательно оглянул каждого, солдаты окружили их и повели из барака через двор к дощатому домику – комендантской. Здесь стоял недавно прибывший военный автомобиль. Колючие рогатки, закрывающие проезд через проволоку на дорогу, были раздвинуты. Около полосатой будки неподвижно стоял часовой. В автомобиле, завалившись на сиденье у руля, сидел шофер, мальчишка с припухшими глазами. Телегин тронул локтем, идущего рядом с ним Мельшина.
– Умеете управлять машиной?
– Умею, а что?
– Молчите.
Их ввели в комендантскую. За сосновым столом, прикрытым розовой промокательной бумагой, сидело трое приехавших австрийских обер-офицеров. Один, иссиня-выбритый, с багровыми пятнами на толстых щеках, курил сигару. Телегин заметил, что он не взглянул даже на вошедших, – руки его лежали на столе, пальцы сунуты в пальцы, толстые и волосатые, глаз прищурен от сигарного дыма, воротник врезался в шею. «Этот уже решил», – подумал Телегин.
Другой судья, председательствующий, был худой старик с длинным грустным лицом, в редких и чисто промытых морщинах, с пушисто-белыми усами. Бровь его была приподнята моноклем. Он внимательно оглядел обвиняемых, перевел большой сквозь стекло серый глаз на Телегина, – глаз был ясный, умный и ласковый, – усы у него вздрогнули.
«Совсем плохо», – подумал Иван Ильич и взглянул на третьего судью, перед которым лежали черепаховые очки и четвертушка мелко исписанной бумаги. Это был приземистый, землисто-желтый человек с жесткими волосами ежиком, с большими, как пельмени, ушами. По всему было видно, что это служака из неудачников.
Когда подсудимые выстроились перед столом, он не спеша надел круглые очки, разгладил исписанный листок сухонькой ладонью и неожиданно, широко открыв желтые вставные зубы, начал читать обвинительный акт.
Сбоку стола, сдвинув брови, сжав рот, сидел пострадавший комендант. Телегин напрягал внимание, чтобы вслушаться в слова обвинения, но, помимо воли, мысль его остро и торопливо работала в ином направлении.
«…Когда тело самоубийцы было внесено в барак, несколько русских, воспользовавшись этим, чтобы возбудить своих товарищей к открытому неповиновению власти, начали выкрикивать бранные и возмутительные выражения, угрожающе потрясая кулаками. Так, в руках подполковника Мельшина оказался раскрытый перочинный нож…»
Через окно Иван Ильич видел, как мальчик-шофер ковырял пальцем в носу, потом повернулся бочком на сиденье и надвинул на лицо огромный козырек фуражки. К автомобилю подошли два низкорослых солдата в накинутых на плечи голубых капотах, постояли, поглядели: один, присев, потрогал пальцем шину. Затем оба они повернулись, – во двор въезжала кухня; из трубы ее мирно шел дымок. Кухня повернула к казармам, куда лениво побрели и солдаты. Шофер не поднял головы, не обернулся, – значит, заснул. Телегин, кусая от нетерпения губы, опять стал вслушиваться в скрипучий голос обвинителя:
«…Вышеназванный штабс-капитан Жуков, с явным намерением угрожая жизни господина коменданта, предварительно показал ему пять сложенных пальцев, причем пятый торчал между указательным и средним; этот отвратительный жест, очевидно, имел целью опорочить честь императорского королевского мундира…»
При этих словах комендант поднялся и, покрывшись багровыми пятнами, подробно начал объяснять судьям малопонятную историю с пальцами штабс-капитана. Сам Жуков, плохо понимая по-немецки, изо всей мочи вслушивался, порывался вставить словечко, с доброй, виноватой улыбкой оглядывался на товарищей и, не выдержав, проговорил по-русски, обращаясь к обвинителю:
– Господин полковник, позвольте доложить – я ему говорю: за что вы нас, за что?.. По-немецки не знаю, как выразиться, значит, пальцами ему показываю.
– Молчите, Жуков, – сказал Иван Ильич сквозь зубы.
Председатель постучал карандашом. Обвинитель продолжал чтение.
Описав, каким образом и за какое именно место Жуков схватил коменданта и, «опрокинув его навзничь, надавливал ему большими пальцами на горло с целью причинить смерть», полковник перешел к наиболее щекотливому месту обвинения! «Русские толчками и криками подстрекали убийцу; один из них, именно прапорщик Иоганн Телегин, услышав шаги бегущих солдат, бросился к месту происшествия, отстранил Жукова, и только одна секунда отделяла господина коменданта от смертельной развязки». В этом месте обвинитель, приостановившись, самодовольно улыбнулся. «Но в эту секунду появились дежурные нижние чины, и прапорщик Телегин успел только крикнуть своей жертве; „Негодяй“.
За этим следовал остроумный психологический разбор поступка Телегина, «как известно, дважды пытавшегося бежать из плена…». Полковник, безусловно, обвинял Телегина, Жукова и Мельшина, который подстрекал к убийству, размахивая перочинным ножом. Чтобы обострить силу обвинения, полковник даже выгородил Иванова и Убейко, «действовавших в состоянии умоисступления».
По окончании чтения комендант подтвердил, что именно так все и было. Допросили солдат; они показали, что первые трое обвиняемых действительно виновны, про вторых двух – ничего не могут знать. Председательствующий, потерев худые руки, предложил Иванова и Убейко от обвинения освободить, за недоказанностью улик. Багровый офицер, докуривший до губ сигару, кивнул головой; обвинитель, после некоторого колебания, тоже согласился. Тогда двое из конвойных вскинули ружья. Телегин сказал: «Прощайте, товарищи». Иванов опустил голову, Убейко молча, с ужасом взглянул на Ивана Ильича.
Их вывели, и председательствующий предоставил слово обвиняемым.
– Считаете вы себя виновными в подстрекательстве к бунту и в покушении на жизнь коменданта лагеря? – спросил он Телегина.
– Нет.
– Что же именно вы желаете сказать по этому поводу?
– Обвинение, от первого до последнего слова, – чистая ложь.
Комендант с бешенством вскочил, требуя объяснения, председательствующий знаком остановил его.
– Больше вы ничего не имеете прибавить к вашему заявлению?
– Никак нет.
Телегин отошел от стола и пристально посмотрел на Жукова. Тот покраснел, засопел и на вопросы повторил слово в слово все, сказанное Телегиным. Так же ответил и Мельшин. Председательствующий выслушал ответы, устало закрыл глаза. Наконец судьи поднялись и удалились в соседнюю комнату, где в дверях багровый офицер, шедший последним, выплюнул докуренную до губ сигару и, подняв руки, сладко потянулся.
– Расстрел, – я это понял, как мы вошли, – сказал Телегин вполголоса и обратился к конвойному: – Дайте мне стакан воды.
Солдат торопливо подошел к столу и, придерживая винтовку, стал наливать из графина мутную воду. Иван Ильич быстро, в самое ухо, прошептал Мельшину:
– Когда нас выведут, постарайтесь завести мотор.
– Понял.
Через минуту появились судьи и заняли прежние места. Председательствующий не спеша снял монокль и, близко держа перед глазами слегка дрожащий клочок бумаги, прочел краткий приговор, по которому Телегин, Жуков и Мельшин приговаривались к смертной казни через расстрел.
Когда были произнесены эти слова, Иван Ильич, хотя и был уверен в приговоре, все же почувствовал, как кровь отлила от сердца, Жуков уронил голову, Мельшин, крепкий, широкий, с ястребиным носом, – медленно облизнул губы.