Страница:
Однако вот здесь, под карандашной резинкой, значился раздел, над которым стоило бы подумать, – “Образование”. За окончание средней школы Берти уже заработал пять баллов. Если он поступит в колледж...
Что он, офонарел? Колледж – это не для Берти. Он, конечно, не дурак, но и не Исаак Эйнштейн какой-нибудь, с другой стороны.
Как правило, мистер Мэк только поаплодировал бы реализму подобного решения, но в данных обстоятельствах мостов за собой лучше не сжигать. Любой житель города Нью-Йорка имеет право посещать любой из городских колледжей – как студент или, если определенным требованиям не удовлетворяет, как слушатель ДОШ – Дополнительной общеобразовательной школы. Не мешало бы Берти иметь это в виду.
Мистер Мэк чувствовал себя ужасно. Он надеялся, что Берти сумеет увидеть в своей переклассификации скорее временное отступление, чем поражение. Неудача – это еще как посмотреть.
Берти согласился, но и этого было недостаточно для прекращения беседы. Мистер Мэк настоятельно советовал Берти попытаться рассматривать вопросы контрацепции и генетики в возможно более широком контексте. Людей и так уже слишком много, а доступных ресурсов – мало; без какой-нибудь системы добровольного самоограничения людей было бы еще больше, гораздо больше, катастрофически больше. Мистер Мэк надеялся, что когда-нибудь Берти поймет, что регент-система, при всех ее очевидных недостатках, и желательна, и необходима...
Берти пообещал, что попытается, и тогда был отпущен.
Среди бумаг в сером конверте имелся буклет “Ваша регент-классификация”, выпущенный Национальным советом по образованию, в котором говорилось, что единственный способ подготовиться к переэкзаменовке – это развить в себе уверенное, живое расположение духа. Месяцем позже Берти прибыл, куда ему назначалось, на Централ-стрит, в уверенном, живом расположении духа. Только потом, сидя на площади у фонтана и обсуждая тесты с коллегами-мучениками, он осознал, что сегодня пятница, 13 июля. Засада! Не надо было ждать заказного письма, чтобы узнать результат: вишенка, яблочко и бананчик. Тем не менее, письмо ударило как обухом по голове. “Ай-кью” упал на один балл; по шкале творческих способностей Скиннера-Уоксмэна Берти опустился до идиотических четырех баллов. Новый же суммарный результат: 21 балл.
Особенно бесила “четверка” по Скиннеру-Уоксмэну. В первой части теста предлагалось выбрать самую смешную кульминационную фразу из четырех предложенных, и аналогично – с концовками рассказов. В прошлый раз было примерно так же; но потом его отвели в какую-то нелепую пустую комнату. С потолка свисали две веревки; Берти дали плоскогубцы и сказали связать веревки вместе. Снимать веревки с крюков не позволялось.
Это было невозможно. Если держать одну веревку за самый конец, то вторую было не достать ну никак, даже если тянуться носком ноги. Несколько лишних дюймов за счет плоскогубцев картины ничуть не меняли. К концу отведенных десяти минут он был готов вопить в голос. Невозможных задач было еще три, но к тому времени он даже не пытался напрягаться, так, только вяло подергивался.
У фонтана какой-то вундеркинд хренов объяснил, что они все могли бы сделать: привязать плоскогубцы к концу одной из веревок и раскачать, как маятник; потом пойти и взять...
– Знаешь, – перебил вундеркинда Берти, – что бы я лучше привязал туда качаться? Слышь, чудак на букву “м”? Тебя!
Что, согласились остальные, вышло бы куда смешней, чем все их выборы из четырех возможных вариантов, вместе взятые.
Только после того, как погорел с тестами, он сказал Милли, что переклассифицирован. Как раз тогда в их отношениях наметилась некая холодность – ничего серьезного, так, облачко набежало на солнце, – но все равно Берти опасался, как она может отреагировать и не станет ли обзываться. На деле же Милли проявила самый настоящий героизм – воплощенные нежность, забота и бескомпромиссная решительность. Раньше она и не понимала, говорила Милли, насколько любит Берти; насколько он ей нужен. Теперь она любит его еще сильнее, когда... можно было и не объяснять: все читалось в их лицах, в глазах, черных и блестящих у Берти, карих с золотистыми искорками у Милли. Она пообещала, что пройдет с ним через это испытание рука об руку. Подумать только, диабет! И даже не у него! Чем больше она об этом думала, тем сильнее распалялась, тем решительней намеревалась не дать какому-то там бюрократическому Молоху строить перед ней и Берти Господа Бога. (Молоху?) Если Берти готов пойти в Барнардскую ДОШ, Милли готова ждать его сколько потребуется.
Четыре года, как выяснилось. Система баллов была так замастырена, что до выпуска каждый год считался всего за полбалла, зато выпуск – сразу за четыре. Не упрись Берти рогом в переэкзаменовку, добрал бы до двадцати пяти баллов за два года. Теперь в натуре придется за диплом горбатиться.
Но он любил Милли, и он хотел на Милли жениться, и что бы там ни говорили, а брак без детей – это не брак.
Он пошел в Барнард. Что, был какой-то выбор?
3
4
5
Что он, офонарел? Колледж – это не для Берти. Он, конечно, не дурак, но и не Исаак Эйнштейн какой-нибудь, с другой стороны.
Как правило, мистер Мэк только поаплодировал бы реализму подобного решения, но в данных обстоятельствах мостов за собой лучше не сжигать. Любой житель города Нью-Йорка имеет право посещать любой из городских колледжей – как студент или, если определенным требованиям не удовлетворяет, как слушатель ДОШ – Дополнительной общеобразовательной школы. Не мешало бы Берти иметь это в виду.
Мистер Мэк чувствовал себя ужасно. Он надеялся, что Берти сумеет увидеть в своей переклассификации скорее временное отступление, чем поражение. Неудача – это еще как посмотреть.
Берти согласился, но и этого было недостаточно для прекращения беседы. Мистер Мэк настоятельно советовал Берти попытаться рассматривать вопросы контрацепции и генетики в возможно более широком контексте. Людей и так уже слишком много, а доступных ресурсов – мало; без какой-нибудь системы добровольного самоограничения людей было бы еще больше, гораздо больше, катастрофически больше. Мистер Мэк надеялся, что когда-нибудь Берти поймет, что регент-система, при всех ее очевидных недостатках, и желательна, и необходима...
Берти пообещал, что попытается, и тогда был отпущен.
Среди бумаг в сером конверте имелся буклет “Ваша регент-классификация”, выпущенный Национальным советом по образованию, в котором говорилось, что единственный способ подготовиться к переэкзаменовке – это развить в себе уверенное, живое расположение духа. Месяцем позже Берти прибыл, куда ему назначалось, на Централ-стрит, в уверенном, живом расположении духа. Только потом, сидя на площади у фонтана и обсуждая тесты с коллегами-мучениками, он осознал, что сегодня пятница, 13 июля. Засада! Не надо было ждать заказного письма, чтобы узнать результат: вишенка, яблочко и бананчик. Тем не менее, письмо ударило как обухом по голове. “Ай-кью” упал на один балл; по шкале творческих способностей Скиннера-Уоксмэна Берти опустился до идиотических четырех баллов. Новый же суммарный результат: 21 балл.
Особенно бесила “четверка” по Скиннеру-Уоксмэну. В первой части теста предлагалось выбрать самую смешную кульминационную фразу из четырех предложенных, и аналогично – с концовками рассказов. В прошлый раз было примерно так же; но потом его отвели в какую-то нелепую пустую комнату. С потолка свисали две веревки; Берти дали плоскогубцы и сказали связать веревки вместе. Снимать веревки с крюков не позволялось.
Это было невозможно. Если держать одну веревку за самый конец, то вторую было не достать ну никак, даже если тянуться носком ноги. Несколько лишних дюймов за счет плоскогубцев картины ничуть не меняли. К концу отведенных десяти минут он был готов вопить в голос. Невозможных задач было еще три, но к тому времени он даже не пытался напрягаться, так, только вяло подергивался.
У фонтана какой-то вундеркинд хренов объяснил, что они все могли бы сделать: привязать плоскогубцы к концу одной из веревок и раскачать, как маятник; потом пойти и взять...
– Знаешь, – перебил вундеркинда Берти, – что бы я лучше привязал туда качаться? Слышь, чудак на букву “м”? Тебя!
Что, согласились остальные, вышло бы куда смешней, чем все их выборы из четырех возможных вариантов, вместе взятые.
Только после того, как погорел с тестами, он сказал Милли, что переклассифицирован. Как раз тогда в их отношениях наметилась некая холодность – ничего серьезного, так, облачко набежало на солнце, – но все равно Берти опасался, как она может отреагировать и не станет ли обзываться. На деле же Милли проявила самый настоящий героизм – воплощенные нежность, забота и бескомпромиссная решительность. Раньше она и не понимала, говорила Милли, насколько любит Берти; насколько он ей нужен. Теперь она любит его еще сильнее, когда... можно было и не объяснять: все читалось в их лицах, в глазах, черных и блестящих у Берти, карих с золотистыми искорками у Милли. Она пообещала, что пройдет с ним через это испытание рука об руку. Подумать только, диабет! И даже не у него! Чем больше она об этом думала, тем сильнее распалялась, тем решительней намеревалась не дать какому-то там бюрократическому Молоху строить перед ней и Берти Господа Бога. (Молоху?) Если Берти готов пойти в Барнардскую ДОШ, Милли готова ждать его сколько потребуется.
Четыре года, как выяснилось. Система баллов была так замастырена, что до выпуска каждый год считался всего за полбалла, зато выпуск – сразу за четыре. Не упрись Берти рогом в переэкзаменовку, добрал бы до двадцати пяти баллов за два года. Теперь в натуре придется за диплом горбатиться.
Но он любил Милли, и он хотел на Милли жениться, и что бы там ни говорили, а брак без детей – это не брак.
Он пошел в Барнард. Что, был какой-то выбор?
3
Утром перед экзаменом по истории искусства Берти лежал на кровати в пустой комнате общаги, дремал и думал о любви. Снова заснуть ему не удавалось и вставать тоже не хотелось. Тело его под завязку переполняла энергия, хлестала через край, но это не была энергия вставать, чистить зубы и спускаться завтракать. В любом случае завтракать было поздно; да ему и тут неплохо.
Через южное окно вливался солнечный свет. Ветерок взъерошил пожелтевшие листки, прикнопленные к доске объявлений, колыхнул рубашку, подвешенную к карнизу, и дыханием коснулся пушка на тыльной стороне ладони Берти – там, где имя ее смазалось до пятна внутри сердечка, выведенного шариковой ручкой. Он перевернулся на левый бок, позволив одеялу сползти на пол. Оконная рама заключала в себе прямоугольник идеально-голубого неба. Дивно! На дворе март, но такое ощущение, будто апрель или май. Дивный день предстоит, дивная весна. Он почувствовал это мышцами груди и живота, когда глубоко втянул воздух.
Весна! Потом лето. Легкий ветерок. Можно без рубашки.
Прошлым летом в Грэйт-Киллз-харбор, горячий песок, волосы Милли ерошит свежий бриз. Снова и снова рука ее поднимается откинуть челку, будто вуаль. О чем они говорили весь тот день? Обо всем. О будущем. Об ее никчемушном отце. Милли все была готова отдать, лишь бы вырваться из 334 и зажить своей жизнью. Теперь, работая на авиакомпанию, она могла претендовать на место в какой-нибудь общаге поприличней; хотя для нее – не привыкшей, в отличие от Берти, к коммуналкам – это, наверно, будет тяжеловато. Но со временем, со временем...
Лето. Триумфальный проход рука об руку среди простертых на песке тел, лужайки плоти. Втирать ей лосьон. Летнее волшебство. Рука его скользит. Ничего определенного, затем определенней донельзя, как солнечный свет. Как будто сексом занимается весь мир, море, небо, все на свете. То щенячий восторг, то форменное свинство. Воздух полнится звуками песен, сотни сразу. В такие моменты он понимал, что значит быть композитором или великим музыкантом. Он становился исполином, набухал величием. Бомба с часовым механизмом.
Часы на стене показывали 11:07. “Сегодня мне повезет”, – клятвенно пообещал он. Рывком выскочив из кровати, сделал десять отжиманий на кафельном полу, все еще влажном после утренней приборки. Потом еще десять. Отжавшись последний раз, Берти растянулся ничком, впечатав губы в прохладные влажные плитки. У него стояло.
Зажмурив глаза, он сунул руку в трусы и стиснул кулак. Милли! Твои глаза. О Милли, я люблю тебя. Милли, о Милли, о Милли. Господи! Руки Милли. Ямочка в основании спины. Прогиб. Не уходи, Милли! Милли? Люби меня? Я!
Он кончил, и семя выплеснулось долгой широкой струей на пальцы и тыльную сторону ладони, на сердечко, на “Милли”.
11:35. Экзамен по истории искусства в два. Десятичасовой выездной семинар по потребительству он уже пропустил. Не повезло.
Он завернул зубную щетку, помазок, бритву и крем в полотенце и направился туда, где в бытность общаги конторским зданием помещался служебный умывальник страхового отдела “Нью-Йорк Лайф”. Он открыл дверь, и зазвучала музыка: “Трах-бах! Ну что мне так кайфово?”
До пристани, где швартовался Южный паром, было пятнадцать минут езды. Официантки “пан-амовского” ресторанчика в павильоне на берегу носили точно такую же форму, как Милли. Хоть это и было ему не по карману, он съел там ленч – точно такой ленч, как Милли, может, прямо сейчас подает на высоте семь тысяч футов. На чай он дал квотер. Теперь – не считая жетона метро, чтобы вернуться в общагу, – у него не оставалось ни цента. Теперь свобода.
Он направился вдоль рядов скамеек, где каждый день усаживались старики и старухи, смотреть на море и ждать смерти. Сегодня утром Берти ненавидел стариков и старух не так сильно, как вчера вечером. Высаженные беспомощными рядами, в ослепительном блеске послеполуденного солнца они казались далеко-далеко, они не представляли угрозы, они не имели значения.
Ветерок с Гудзона пах солью, нефтью и гнилью. Не такой уж и плохой запах. Вдохновляющий. Живи он не сейчас, а столетья назад, может, был бы моряком. В голове промелькнули кусочки из фильмов про корабли. Пинком ноги он пропихнул сквозь щель в ограждении пустую жестянку и проследил взглядом, как та пляшет вверх-вниз на зеленых с черным отливом волнах.
В небе ревели джеты. Джеты сновали во все стороны. Она могла быть на любом из них. Как она сказала неделю назад? “Я буду любить тебя всегда”. Неделю назад?
“Я буду любить тебя всегда”. Будь у него нож, он мог бы вырезать это на чем-нибудь.
Он чувствовал себя невероятно здорово. Абсолютно.
Вдоль берега, придерживаясь за ограждение, прошаркал старик в старом костюме. Лицо его покрывала густая курчавая седая борода, а лысая макушка блестела, как полицейский шлем. Берти отделился от ограждения, освобождая проход.
– Что скажешь, парень? – произнес тот, сунув раскрытую ладонь в самое лицо Берти.
– Прости, – сморщил нос Берти.
– Квотер не помешал бы. – Иностранный акцент. Испанский? Нет. Что-то старик напоминал Берти; кого-то.
– Мне тоже.
Лысый бородач рассек перед самым его носом воздух кулаком с отставленным средним пальцем, и тогда Берти вспомнил, на кого тот похож. На Сократа!
Он глянул на запястье, но часы оставались в тумбочке, так как выламывались из сегодняшней, полностью белой цветовой гаммы. Он волчком развернулся. Громадное рекламное табло на фасаде Первого Городского банка показывало 2:15. Невозможно. Берти спросил двоих из сидящих на скамейках, не врут ли банковские часы. Их часы показывали то же.
Успеть на экзамен теперь нечего было и пытаться. Сам толком не зная почему, Берти улыбнулся. Он с облегчением вздохнул и уселся смотреть на океан.
В июне состоялось традиционное воссоединение семьи в “Сицилийской вечерне”. Берти подчистую смел все со своего подноса, не особенно-то обращая внимания, что ест или что там плетет отец насчет кого-то с 16-й стрит, кто подал заяву на седьмую комнату, после чего выяснилось, что тот католический священник. Мистер Лудд казался встревожен. Берти не сумел бы определенно сказать, почему – то ли из-за седьмой комнаты, то ли потому, что из-за диабета приходилось теперь не так налегать на жрачку. В конце концов, чтобы дать старику шанс управиться с лапшой, Берти стал рассказывать насчет курсового проекта по эссеистике, устроенного мистером Мэком, хотя (как мистер Мэк не уставал напоминать) все проблемы и бумажные дела Берти проходят теперь по ведомству ДОШ, а не КЗ-141. Другими словами, это для Берти “последний шанс”, что – если Берти только позволит – и может послужить мотивировкой. И Берти позволил.
– Книгу, значит, собираешься писать?
– Блин! Пап, у тебя что, ушей нет?
Мистер Лудд пожал плечами, намотал еду на вилку и навострил уши.
Чтобы опять вскарабкаться за 25-балльную черту, Берти должен был продемонстрировать способности заметно выше тех, что продемонстрировал тогда, в пятницу, тринадцатого. Мистер Мэк дотошно прошелся по всему списку, и поскольку наиболее успешно Берти проявил себя по части словесности, они решили, что вернее всего было бы Берти что-нибудь написать. Когда Берти спросил, что именно, мистер Мэк подарил ему экземпляр “Сам себя за волосы”.
Берти нагнулся под скамейку, куда пристроил книжку, когда они усаживались; извлек на свет и продемонстрировал – “Сам себя за волосы”. Под редакцией и с предисловием (воодушевляющим, но не слишком внятным) Люсиль Мортимер Рэндольф-Клэпп. Люсиль Мортимер Рэндольф-Клэпп являлась создательницей регент-системы.
Последняя спагеттина была намотана и съедена. Мистер Лудд благоговейно прикоснулся кончиком ложки к пенке на спумони. Оттягивая тот первый вкус, он поинтересовался:
– Значит, они дают тебе бабки, только чтобы?..
– Пятьсот баксов. Ну не засада ли. Они называют это стипендией. Должно хватить на три месяца; хотя не уверен. Квартплата на Мотт-стрит не шибко большая, но все такое прочее...
– Да они спятили.
– Такая вот у них система. Типа, что мне нужно время развить мои идеи.
– Не система, а сумасшедший дом. Писанина! Не можешь же ты написать книгу!
– Не книгу. Рассказ, эссе, что-нибудь в таком духе. Хватит странички-двух. В книге говорится, что самое лучшее обычно... Забыл точное слово, но в смысле, что короткое. Почитал бы ты, какая хренотень там проходила! Стихи и все такое прочее: через слово – матерщина. В натуре, матерщина. Но кое-что есть и ничего. Один парнишка – и восьми классов не кончил – написал, как работал в крокодильем заповеднике. Во Флориде. Еще философия. Была там одна девица – слепая да плюс калека. Сейчас покажу. – Берти пролистал до места, где остановился: “Моя философия” Делии Хант. Он зачитал вслух первый абзац:
– Иногда мне хочется быть громадной философией, а иногда хочется прийти с большим топором и изрубить себя в кусочки. Если б я услышала, как кто-то зовет: “Помогите! Помогите!” – я могла бы просто сидеть себе на койке и думать: “Похоже, кто-то крепко вляпался”. Но не я, потому что я сижу здесь, гляжу на кроликов и тэ дэ, как они мечутся и прыгают. Похоже, они пытаются убраться от дыма. Но я бы только высиживала себе свою философию и думала: “Что ж, похоже, лесной пожар разгорается не на шутку”.
Мистер Лудд, увлекшийся спумони, только вежливо кивал. Он отказывался дивиться чему бы то ни было услышанному, или протестовать, или пытаться понять, почему ничего никогда не выходило так, как он задумывал. Если людям что-то от него нужно – хорошо. Если нужно что-то другое – пожалуйста. Без вопросов. “La vida, – как еще заметила Делия Хант, – es un seno”.
Позже, на обратном пути к 16-й стрит, отец произнес:
– Знаешь, чего тебе надо сделать?
– Чего?
– Взять часть этих денег и нанять кого потолковей, пусть напишет эту хреновину за тебя.
– Не могу. У них специальные компьютеры есть, просекут, если что.
– Просекут? – вздохнул мистер Лудд.
Еще через пару кварталов он попросил одолжить чирик на курево. Это тоже была традиционная часть семейного воссоединения, и обычно Берти сказал бы нет, но после того, как хвастался стипендией, пришлось дать.
– Надеюсь, у тебя лучше получится... поотцовствовать, чем у меня вышло, – проговорил мистер Лудд, засовывая сложенную купюру в визитник.
– Угу. Я тоже надеюсь.
Оба прыснули в кулак.
Наутро, следуя единственному совету, какой удалось извлечь из консультанта, которому пришлось отвалить за консультацию четвертной, Берти впервые в жизни нанес персональный визит (не считая экскурсии в четвертом классе в местный филиал, галопом по Европам) в Национальную библиотеку. Отделение Нассау размещалось в старом здании с фасадом матового стекла, чуть-чуть к западу от самого центра Уолл-стрит, и, как сотами, было источено читальными кабинками – кроме верхнего, двадцать восьмого этажа, который занимала станция связи с филиалами плюс всеми крупными зарубежными библиотеками во Франции, Японии и в Южной Америке. Ассистент библиотекаря – по возрасту вряд ли старше Берти – показал тому, как пользоваться автоматической картотекой и какой вообще у каталога нехилый размах. Когда ассистент ушел, Берти мрачно уставился на пустой экран. В голове вертелась единственная мысль: как здорово было бы вмазать по экрану кулаком. С р-размаху.
После горячего ленча в подвальном кафетерии он почувствовал себя лучше. Он вспомнил, как машет руками Сократ и философское эссе слепой девушки. Он заказал пять лучших книжек о Сократе, написанных на уровне старшей школы, и принялся читать, выхватывая куски в произвольном порядке.
Поздним вечером Берти дочитал ту главу в “Республике” Платона, где излагается знаменитая притча о пещере. В полусне, света белого не видя, он побрел слепящим разноцветьем огней Уолл-стритовской третьей смены. Даже после полуночи улицы и площади кишели народом. В конце концов он оказался в коридоре, уставленном торговыми автоматами, потягивал кофе, разглядывал окружающие лица и думал, подозревает ли хоть кто-нибудь из них – женщина, приклеившаяся к “Таймс”, увлеченные болтовней престарелые посыльные – правду? Или они, как бедные узники в пещере, повернуты лицом к скале, видят лишь тени и даже представить не могут, что где-то снаружи есть солнце, небо, целый сокрушительно прекрасный мир.
Никогда прежде он не понимал, что такое прекрасное – что это больше, чем ветерок из окна или ложбинка меж грудей Милли. Не в том дело, что он, Берти Лудд, чувствует или чего хочет. Прекрасное во всем и светится. Даже в бессловесных торговых автоматах. Даже в слепых лицах.
Он вспомнил, как афинский Сенат проголосовал осудить Сократа на смерть. Совращение молодежи, ха! Он испытывал к афинскому Сенату ненависть – но это была не та ненависть, к какой он привык. На этот раз для ненависти была причина: справедливость!
Прекрасное. Справедливость. Истина. Любовь, вероятно, тоже. Где-то всему есть объяснение. Смысл. Все наполняется смыслом. Не просто набор слов.
Он вышел на улицу. Новые эмоции накатывали быстрее, чем он успевал их проанализировать, словно громадные мчащиеся облака. В одно мгновение, глядя на собственное лицо, отраженное затемненной витриной продмага спецассортимента, ему захотелось расхохотаться в голос. В следующее мгновение, вспомнив шлюшку, этажом ниже места его нынешнего обитания, как та лежит на продавленной кровати в своем платьице, ему захотелось разрыдаться. Берти казалось, что он может видеть боль и безнадежность всей ее жизни так же четко, как будто прошлое и будущее ее – это физический объект перед его глазами, статуя в парке.
Он стоял один у береговой ограды Баттери-парка. На бетонный берег набегали темные волны. Вспыхивали и гасли сигнальные огни – красный и зеленый, белый и белый, – двигаясь на фоне звезд к Централ-парку.
Прекрасное? Теперь идея казалась слишком уж эфемерной. Что-то во всем этом было еще. Такое, что мурашки по коже, и он не мог объяснить почему. Тем не менее, духовный подъем ощущался так же. Едва очнувшись, душа Берти билась изо всех сил, лишь бы не дать этому ощущению, этому жизненному началу ускользнуть безымянным. Каждый раз, стоило только ему подумать: вот, поймал, – как ощущение снова уворачивалось. В конце концов, уже перед рассветом, он направился домой, временно побежденный.
Как раз когда он поднимался к себе, из комнаты Франсес Шаап выходил герильеро – в гражданке, но точно герильеро, со звездно-полосатой татуировкой во весь лоб. Берти ощутил укол острой ненависти к тому, после чего прихлынула волна сочувствия к девушке. Но сегодня у него не было времени пытаться помочь ей – если она вообще нуждалась в его помощи.
Спал он прерывисто – словно труп, погружаемый в воду и всплывающий на поверхность. В полдень он проснулся ото сна, который чуть было не перешел в кошмар. Он был в комнате с высоким потолком. С потолочных балок свисали две веревки. Он стоял между ними, пытаясь ухватить ту или другую, но только ему казалось, будто поймал, как веревка вырывалась и начинала раскачиваться, словно спятивший маятник.
Он знал, что этот сон значит. Веревки – это проверка его творческих способностей. Этот-то принцип он и пытался определить прошлой ночью, стоя у воды. В творчестве – ключ ко всем его проблемам. Узнай он побольше, проведи аналитическую работу – и проблемы удалось бы решить.
Идея оформилась пока смутно, но он знал, что находится на верном пути. Он сварил на завтрак несколько инкубаторных яиц и чашку кофе, затем прямиком отправился в свою читальную кабинку в библиотеке, учиться. Чудовищное возбуждение прошлой ночи утекло из вещей. Здания стали просто зданиями. Люди вроде бы двигались чуть быстрее, чем обычно, – и не более того. Все равно чувствовал себя он как никогда. Ни разу в жизни ему не было так здорово, как сегодня. Он был свободен. Или что-то другое? Одно он знал точно: прошлое – сплошной хлам, но будущее, о! – будущее сулит немалые надежды.
Через южное окно вливался солнечный свет. Ветерок взъерошил пожелтевшие листки, прикнопленные к доске объявлений, колыхнул рубашку, подвешенную к карнизу, и дыханием коснулся пушка на тыльной стороне ладони Берти – там, где имя ее смазалось до пятна внутри сердечка, выведенного шариковой ручкой. Он перевернулся на левый бок, позволив одеялу сползти на пол. Оконная рама заключала в себе прямоугольник идеально-голубого неба. Дивно! На дворе март, но такое ощущение, будто апрель или май. Дивный день предстоит, дивная весна. Он почувствовал это мышцами груди и живота, когда глубоко втянул воздух.
Весна! Потом лето. Легкий ветерок. Можно без рубашки.
Прошлым летом в Грэйт-Киллз-харбор, горячий песок, волосы Милли ерошит свежий бриз. Снова и снова рука ее поднимается откинуть челку, будто вуаль. О чем они говорили весь тот день? Обо всем. О будущем. Об ее никчемушном отце. Милли все была готова отдать, лишь бы вырваться из 334 и зажить своей жизнью. Теперь, работая на авиакомпанию, она могла претендовать на место в какой-нибудь общаге поприличней; хотя для нее – не привыкшей, в отличие от Берти, к коммуналкам – это, наверно, будет тяжеловато. Но со временем, со временем...
Лето. Триумфальный проход рука об руку среди простертых на песке тел, лужайки плоти. Втирать ей лосьон. Летнее волшебство. Рука его скользит. Ничего определенного, затем определенней донельзя, как солнечный свет. Как будто сексом занимается весь мир, море, небо, все на свете. То щенячий восторг, то форменное свинство. Воздух полнится звуками песен, сотни сразу. В такие моменты он понимал, что значит быть композитором или великим музыкантом. Он становился исполином, набухал величием. Бомба с часовым механизмом.
Часы на стене показывали 11:07. “Сегодня мне повезет”, – клятвенно пообещал он. Рывком выскочив из кровати, сделал десять отжиманий на кафельном полу, все еще влажном после утренней приборки. Потом еще десять. Отжавшись последний раз, Берти растянулся ничком, впечатав губы в прохладные влажные плитки. У него стояло.
Зажмурив глаза, он сунул руку в трусы и стиснул кулак. Милли! Твои глаза. О Милли, я люблю тебя. Милли, о Милли, о Милли. Господи! Руки Милли. Ямочка в основании спины. Прогиб. Не уходи, Милли! Милли? Люби меня? Я!
Он кончил, и семя выплеснулось долгой широкой струей на пальцы и тыльную сторону ладони, на сердечко, на “Милли”.
11:35. Экзамен по истории искусства в два. Десятичасовой выездной семинар по потребительству он уже пропустил. Не повезло.
Он завернул зубную щетку, помазок, бритву и крем в полотенце и направился туда, где в бытность общаги конторским зданием помещался служебный умывальник страхового отдела “Нью-Йорк Лайф”. Он открыл дверь, и зазвучала музыка: “Трах-бах! Ну что мне так кайфово?”
Он решил надеть белый свитер с белыми “левис” и белыми же кроссовками. В волосы – успевшие снова почернеть и закурчавиться – он вчесал осветлитель. Оглядел себя в зеркале над раковиной. Улыбнулся. Из динамиков зазвучал любимый “фордовский” рекламный ролик. В одиночку он пустился в пляс на пустом пространстве перед писсуарами, подпевая ролику.
Трах-бах!
Ну что мне так кайфово?
Бум-дам!
А хрен его знает.
До пристани, где швартовался Южный паром, было пятнадцать минут езды. Официантки “пан-амовского” ресторанчика в павильоне на берегу носили точно такую же форму, как Милли. Хоть это и было ему не по карману, он съел там ленч – точно такой ленч, как Милли, может, прямо сейчас подает на высоте семь тысяч футов. На чай он дал квотер. Теперь – не считая жетона метро, чтобы вернуться в общагу, – у него не оставалось ни цента. Теперь свобода.
Он направился вдоль рядов скамеек, где каждый день усаживались старики и старухи, смотреть на море и ждать смерти. Сегодня утром Берти ненавидел стариков и старух не так сильно, как вчера вечером. Высаженные беспомощными рядами, в ослепительном блеске послеполуденного солнца они казались далеко-далеко, они не представляли угрозы, они не имели значения.
Ветерок с Гудзона пах солью, нефтью и гнилью. Не такой уж и плохой запах. Вдохновляющий. Живи он не сейчас, а столетья назад, может, был бы моряком. В голове промелькнули кусочки из фильмов про корабли. Пинком ноги он пропихнул сквозь щель в ограждении пустую жестянку и проследил взглядом, как та пляшет вверх-вниз на зеленых с черным отливом волнах.
В небе ревели джеты. Джеты сновали во все стороны. Она могла быть на любом из них. Как она сказала неделю назад? “Я буду любить тебя всегда”. Неделю назад?
“Я буду любить тебя всегда”. Будь у него нож, он мог бы вырезать это на чем-нибудь.
Он чувствовал себя невероятно здорово. Абсолютно.
Вдоль берега, придерживаясь за ограждение, прошаркал старик в старом костюме. Лицо его покрывала густая курчавая седая борода, а лысая макушка блестела, как полицейский шлем. Берти отделился от ограждения, освобождая проход.
– Что скажешь, парень? – произнес тот, сунув раскрытую ладонь в самое лицо Берти.
– Прости, – сморщил нос Берти.
– Квотер не помешал бы. – Иностранный акцент. Испанский? Нет. Что-то старик напоминал Берти; кого-то.
– Мне тоже.
Лысый бородач рассек перед самым его носом воздух кулаком с отставленным средним пальцем, и тогда Берти вспомнил, на кого тот похож. На Сократа!
Он глянул на запястье, но часы оставались в тумбочке, так как выламывались из сегодняшней, полностью белой цветовой гаммы. Он волчком развернулся. Громадное рекламное табло на фасаде Первого Городского банка показывало 2:15. Невозможно. Берти спросил двоих из сидящих на скамейках, не врут ли банковские часы. Их часы показывали то же.
Успеть на экзамен теперь нечего было и пытаться. Сам толком не зная почему, Берти улыбнулся. Он с облегчением вздохнул и уселся смотреть на океан.
В июне состоялось традиционное воссоединение семьи в “Сицилийской вечерне”. Берти подчистую смел все со своего подноса, не особенно-то обращая внимания, что ест или что там плетет отец насчет кого-то с 16-й стрит, кто подал заяву на седьмую комнату, после чего выяснилось, что тот католический священник. Мистер Лудд казался встревожен. Берти не сумел бы определенно сказать, почему – то ли из-за седьмой комнаты, то ли потому, что из-за диабета приходилось теперь не так налегать на жрачку. В конце концов, чтобы дать старику шанс управиться с лапшой, Берти стал рассказывать насчет курсового проекта по эссеистике, устроенного мистером Мэком, хотя (как мистер Мэк не уставал напоминать) все проблемы и бумажные дела Берти проходят теперь по ведомству ДОШ, а не КЗ-141. Другими словами, это для Берти “последний шанс”, что – если Берти только позволит – и может послужить мотивировкой. И Берти позволил.
– Книгу, значит, собираешься писать?
– Блин! Пап, у тебя что, ушей нет?
Мистер Лудд пожал плечами, намотал еду на вилку и навострил уши.
Чтобы опять вскарабкаться за 25-балльную черту, Берти должен был продемонстрировать способности заметно выше тех, что продемонстрировал тогда, в пятницу, тринадцатого. Мистер Мэк дотошно прошелся по всему списку, и поскольку наиболее успешно Берти проявил себя по части словесности, они решили, что вернее всего было бы Берти что-нибудь написать. Когда Берти спросил, что именно, мистер Мэк подарил ему экземпляр “Сам себя за волосы”.
Берти нагнулся под скамейку, куда пристроил книжку, когда они усаживались; извлек на свет и продемонстрировал – “Сам себя за волосы”. Под редакцией и с предисловием (воодушевляющим, но не слишком внятным) Люсиль Мортимер Рэндольф-Клэпп. Люсиль Мортимер Рэндольф-Клэпп являлась создательницей регент-системы.
Последняя спагеттина была намотана и съедена. Мистер Лудд благоговейно прикоснулся кончиком ложки к пенке на спумони. Оттягивая тот первый вкус, он поинтересовался:
– Значит, они дают тебе бабки, только чтобы?..
– Пятьсот баксов. Ну не засада ли. Они называют это стипендией. Должно хватить на три месяца; хотя не уверен. Квартплата на Мотт-стрит не шибко большая, но все такое прочее...
– Да они спятили.
– Такая вот у них система. Типа, что мне нужно время развить мои идеи.
– Не система, а сумасшедший дом. Писанина! Не можешь же ты написать книгу!
– Не книгу. Рассказ, эссе, что-нибудь в таком духе. Хватит странички-двух. В книге говорится, что самое лучшее обычно... Забыл точное слово, но в смысле, что короткое. Почитал бы ты, какая хренотень там проходила! Стихи и все такое прочее: через слово – матерщина. В натуре, матерщина. Но кое-что есть и ничего. Один парнишка – и восьми классов не кончил – написал, как работал в крокодильем заповеднике. Во Флориде. Еще философия. Была там одна девица – слепая да плюс калека. Сейчас покажу. – Берти пролистал до места, где остановился: “Моя философия” Делии Хант. Он зачитал вслух первый абзац:
– Иногда мне хочется быть громадной философией, а иногда хочется прийти с большим топором и изрубить себя в кусочки. Если б я услышала, как кто-то зовет: “Помогите! Помогите!” – я могла бы просто сидеть себе на койке и думать: “Похоже, кто-то крепко вляпался”. Но не я, потому что я сижу здесь, гляжу на кроликов и тэ дэ, как они мечутся и прыгают. Похоже, они пытаются убраться от дыма. Но я бы только высиживала себе свою философию и думала: “Что ж, похоже, лесной пожар разгорается не на шутку”.
Мистер Лудд, увлекшийся спумони, только вежливо кивал. Он отказывался дивиться чему бы то ни было услышанному, или протестовать, или пытаться понять, почему ничего никогда не выходило так, как он задумывал. Если людям что-то от него нужно – хорошо. Если нужно что-то другое – пожалуйста. Без вопросов. “La vida, – как еще заметила Делия Хант, – es un seno”.
Позже, на обратном пути к 16-й стрит, отец произнес:
– Знаешь, чего тебе надо сделать?
– Чего?
– Взять часть этих денег и нанять кого потолковей, пусть напишет эту хреновину за тебя.
– Не могу. У них специальные компьютеры есть, просекут, если что.
– Просекут? – вздохнул мистер Лудд.
Еще через пару кварталов он попросил одолжить чирик на курево. Это тоже была традиционная часть семейного воссоединения, и обычно Берти сказал бы нет, но после того, как хвастался стипендией, пришлось дать.
– Надеюсь, у тебя лучше получится... поотцовствовать, чем у меня вышло, – проговорил мистер Лудд, засовывая сложенную купюру в визитник.
– Угу. Я тоже надеюсь.
Оба прыснули в кулак.
Наутро, следуя единственному совету, какой удалось извлечь из консультанта, которому пришлось отвалить за консультацию четвертной, Берти впервые в жизни нанес персональный визит (не считая экскурсии в четвертом классе в местный филиал, галопом по Европам) в Национальную библиотеку. Отделение Нассау размещалось в старом здании с фасадом матового стекла, чуть-чуть к западу от самого центра Уолл-стрит, и, как сотами, было источено читальными кабинками – кроме верхнего, двадцать восьмого этажа, который занимала станция связи с филиалами плюс всеми крупными зарубежными библиотеками во Франции, Японии и в Южной Америке. Ассистент библиотекаря – по возрасту вряд ли старше Берти – показал тому, как пользоваться автоматической картотекой и какой вообще у каталога нехилый размах. Когда ассистент ушел, Берти мрачно уставился на пустой экран. В голове вертелась единственная мысль: как здорово было бы вмазать по экрану кулаком. С р-размаху.
После горячего ленча в подвальном кафетерии он почувствовал себя лучше. Он вспомнил, как машет руками Сократ и философское эссе слепой девушки. Он заказал пять лучших книжек о Сократе, написанных на уровне старшей школы, и принялся читать, выхватывая куски в произвольном порядке.
Поздним вечером Берти дочитал ту главу в “Республике” Платона, где излагается знаменитая притча о пещере. В полусне, света белого не видя, он побрел слепящим разноцветьем огней Уолл-стритовской третьей смены. Даже после полуночи улицы и площади кишели народом. В конце концов он оказался в коридоре, уставленном торговыми автоматами, потягивал кофе, разглядывал окружающие лица и думал, подозревает ли хоть кто-нибудь из них – женщина, приклеившаяся к “Таймс”, увлеченные болтовней престарелые посыльные – правду? Или они, как бедные узники в пещере, повернуты лицом к скале, видят лишь тени и даже представить не могут, что где-то снаружи есть солнце, небо, целый сокрушительно прекрасный мир.
Никогда прежде он не понимал, что такое прекрасное – что это больше, чем ветерок из окна или ложбинка меж грудей Милли. Не в том дело, что он, Берти Лудд, чувствует или чего хочет. Прекрасное во всем и светится. Даже в бессловесных торговых автоматах. Даже в слепых лицах.
Он вспомнил, как афинский Сенат проголосовал осудить Сократа на смерть. Совращение молодежи, ха! Он испытывал к афинскому Сенату ненависть – но это была не та ненависть, к какой он привык. На этот раз для ненависти была причина: справедливость!
Прекрасное. Справедливость. Истина. Любовь, вероятно, тоже. Где-то всему есть объяснение. Смысл. Все наполняется смыслом. Не просто набор слов.
Он вышел на улицу. Новые эмоции накатывали быстрее, чем он успевал их проанализировать, словно громадные мчащиеся облака. В одно мгновение, глядя на собственное лицо, отраженное затемненной витриной продмага спецассортимента, ему захотелось расхохотаться в голос. В следующее мгновение, вспомнив шлюшку, этажом ниже места его нынешнего обитания, как та лежит на продавленной кровати в своем платьице, ему захотелось разрыдаться. Берти казалось, что он может видеть боль и безнадежность всей ее жизни так же четко, как будто прошлое и будущее ее – это физический объект перед его глазами, статуя в парке.
Он стоял один у береговой ограды Баттери-парка. На бетонный берег набегали темные волны. Вспыхивали и гасли сигнальные огни – красный и зеленый, белый и белый, – двигаясь на фоне звезд к Централ-парку.
Прекрасное? Теперь идея казалась слишком уж эфемерной. Что-то во всем этом было еще. Такое, что мурашки по коже, и он не мог объяснить почему. Тем не менее, духовный подъем ощущался так же. Едва очнувшись, душа Берти билась изо всех сил, лишь бы не дать этому ощущению, этому жизненному началу ускользнуть безымянным. Каждый раз, стоило только ему подумать: вот, поймал, – как ощущение снова уворачивалось. В конце концов, уже перед рассветом, он направился домой, временно побежденный.
Как раз когда он поднимался к себе, из комнаты Франсес Шаап выходил герильеро – в гражданке, но точно герильеро, со звездно-полосатой татуировкой во весь лоб. Берти ощутил укол острой ненависти к тому, после чего прихлынула волна сочувствия к девушке. Но сегодня у него не было времени пытаться помочь ей – если она вообще нуждалась в его помощи.
Спал он прерывисто – словно труп, погружаемый в воду и всплывающий на поверхность. В полдень он проснулся ото сна, который чуть было не перешел в кошмар. Он был в комнате с высоким потолком. С потолочных балок свисали две веревки. Он стоял между ними, пытаясь ухватить ту или другую, но только ему казалось, будто поймал, как веревка вырывалась и начинала раскачиваться, словно спятивший маятник.
Он знал, что этот сон значит. Веревки – это проверка его творческих способностей. Этот-то принцип он и пытался определить прошлой ночью, стоя у воды. В творчестве – ключ ко всем его проблемам. Узнай он побольше, проведи аналитическую работу – и проблемы удалось бы решить.
Идея оформилась пока смутно, но он знал, что находится на верном пути. Он сварил на завтрак несколько инкубаторных яиц и чашку кофе, затем прямиком отправился в свою читальную кабинку в библиотеке, учиться. Чудовищное возбуждение прошлой ночи утекло из вещей. Здания стали просто зданиями. Люди вроде бы двигались чуть быстрее, чем обычно, – и не более того. Все равно чувствовал себя он как никогда. Ни разу в жизни ему не было так здорово, как сегодня. Он был свободен. Или что-то другое? Одно он знал точно: прошлое – сплошной хлам, но будущее, о! – будущее сулит немалые надежды.
4
“Проблемы творчества”
Бертольд Энтони Лудд
Резюме.
С древних времен до сегодня мы видели что есть несколько критериев, по которым критик анализирует продукты творчества.
Можно ли узнать какое брать мерило? Непосредственно ли подходить к предмету? Или опосредованно?
Другой есть источник для изучения творчества, в великой драме философа Вольфганга Гёте “Фауст”. Невозможно отрицать неоспоримый литературный фронтон, “шедевр”. Но что за мотивация подвигла его описать рай и ад таким странным образом? Кто есть Фауст если не мы сами? Не указывает ли это на подлинную необходимость достичь понимания? Ответ может быть один, да.
Таким образом снова мы приходим к проблеме творчества. Все прекрасное имеет три условия: 1. Предмет должен быть в формате литературы. 2. Все части содержатся в целом, и 3. Смысл лучезарно ясен. Истинное творчество присутствует только тогда, когда его можно наблюдать в произведении искусства. В этом также философия Аристотеля применимая поныне.
Нет, критерий творчества не только ищется в области “языка”. Разве ученый, пророк, художник не предлагают свой собственный критерий суждения, к той же общей цели. Какой путь избрать если так? Или правда что “Все дороги ведут в Рим”? Более чем когда бы то мы живем во время, когда важно определить ответственность каждого гражданина.
Другой критерий творчества создан Сократом так жестоко преданным смерти своим же народом и я цитирую: “Ничего не знать – первейшее условие любого знания”. Исходя из мудрости этого великого греческого философа не можем ли мы прийти к нашим собственным выводам по поводу этих проблем? Творчество – это способность видеть отношения там где их не существует”.
Бертольд Энтони Лудд
Резюме.
С древних времен до сегодня мы видели что есть несколько критериев, по которым критик анализирует продукты творчества.
Можно ли узнать какое брать мерило? Непосредственно ли подходить к предмету? Или опосредованно?
Другой есть источник для изучения творчества, в великой драме философа Вольфганга Гёте “Фауст”. Невозможно отрицать неоспоримый литературный фронтон, “шедевр”. Но что за мотивация подвигла его описать рай и ад таким странным образом? Кто есть Фауст если не мы сами? Не указывает ли это на подлинную необходимость достичь понимания? Ответ может быть один, да.
Таким образом снова мы приходим к проблеме творчества. Все прекрасное имеет три условия: 1. Предмет должен быть в формате литературы. 2. Все части содержатся в целом, и 3. Смысл лучезарно ясен. Истинное творчество присутствует только тогда, когда его можно наблюдать в произведении искусства. В этом также философия Аристотеля применимая поныне.
Нет, критерий творчества не только ищется в области “языка”. Разве ученый, пророк, художник не предлагают свой собственный критерий суждения, к той же общей цели. Какой путь избрать если так? Или правда что “Все дороги ведут в Рим”? Более чем когда бы то мы живем во время, когда важно определить ответственность каждого гражданина.
Другой критерий творчества создан Сократом так жестоко преданным смерти своим же народом и я цитирую: “Ничего не знать – первейшее условие любого знания”. Исходя из мудрости этого великого греческого философа не можем ли мы прийти к нашим собственным выводам по поводу этих проблем? Творчество – это способность видеть отношения там где их не существует”.
5
Берти валялся в кровати и ковырял под ногтями; Франсес спустилась за почтой. Когда она не работала, Берти жил у нее – собственная его комната пришла в некоторый беспорядок, пока он писал эссе. Сексуальными их отношения было не назвать, хотя пару раз, чисто по-дружески, Франсес предлагала минет, а Берти соглашался, но для обоих это было влом.
Что свело их – кроме общей ванной, – так это печальный неколебимый факт, что у Франсес квалификационный регент-балл был 20. Из-за какой-то ее болезни. Кроме одного парнишки в КЗ-141 – вроде бы лилипута и вообще чуть ли не идиота, – Франсес была первой из знакомых Берти с меньшим, чем у него, квалификационным баллом. Из-за своих двадцати она не слишком стремалась – или, по крайней мере, не позволяла себе, – но за те два месяца, что Берти корпел над “Проблемами творчества”, она прослушала все параграфы, во всех вариантах. Если бы не ее похвала и если б она не тормошила его всякий раз, как он впадал в депрессию и безнадегу, он никогда бы и не дотянул до конца. Как-то оно даже нечестно казалось, что теперь, когда всё позади, ему возвращаться к Милли. Но Франсес сказала, что ничего; она не возражает. Берти в жизни не сталкивался с таким бескорыстием, но она сказала, что нет, дело не в том. Помогать ему – это ее способ бороться с системой.
– Ну? – поинтересовался он, когда она вернулась.
– Не-а. Вот только. – Она кинула на кровать открытку.
Какой-то закат с пальмами. Ей.
– Вот уж не думал, что они писать умеют, эти типы.
– Джок? А, он всегда шлет мне всякое. Вот это... – она захватила в горсть складки тяжелого блестящего халата, – из Японии.
Берти фыркнул. Он сам хотел купить Франсес какой-нибудь подарок, в знак признательности, но деньги кончились. Пока не придет письмо, он жил на то, что удавалось одолжить у нее.
– Похоже, не больно-то ему есть, что сказать.
– Похоже, нет, – с непонятным унынием отозвалась она. Перед тем, как спускаться за почтой, она чирикала почище рекламного ролика. Должно быть, открытка значила что-то еще. Может, она любит его, Джока этого. Хотя тогда, в июне, на первой их сердечной пьянке, после того как он рассказал о Милли, она сказала, что все еще ждет чего-то серьезного.
Что свело их – кроме общей ванной, – так это печальный неколебимый факт, что у Франсес квалификационный регент-балл был 20. Из-за какой-то ее болезни. Кроме одного парнишки в КЗ-141 – вроде бы лилипута и вообще чуть ли не идиота, – Франсес была первой из знакомых Берти с меньшим, чем у него, квалификационным баллом. Из-за своих двадцати она не слишком стремалась – или, по крайней мере, не позволяла себе, – но за те два месяца, что Берти корпел над “Проблемами творчества”, она прослушала все параграфы, во всех вариантах. Если бы не ее похвала и если б она не тормошила его всякий раз, как он впадал в депрессию и безнадегу, он никогда бы и не дотянул до конца. Как-то оно даже нечестно казалось, что теперь, когда всё позади, ему возвращаться к Милли. Но Франсес сказала, что ничего; она не возражает. Берти в жизни не сталкивался с таким бескорыстием, но она сказала, что нет, дело не в том. Помогать ему – это ее способ бороться с системой.
– Ну? – поинтересовался он, когда она вернулась.
– Не-а. Вот только. – Она кинула на кровать открытку.
Какой-то закат с пальмами. Ей.
– Вот уж не думал, что они писать умеют, эти типы.
– Джок? А, он всегда шлет мне всякое. Вот это... – она захватила в горсть складки тяжелого блестящего халата, – из Японии.
Берти фыркнул. Он сам хотел купить Франсес какой-нибудь подарок, в знак признательности, но деньги кончились. Пока не придет письмо, он жил на то, что удавалось одолжить у нее.
– Похоже, не больно-то ему есть, что сказать.
– Похоже, нет, – с непонятным унынием отозвалась она. Перед тем, как спускаться за почтой, она чирикала почище рекламного ролика. Должно быть, открытка значила что-то еще. Может, она любит его, Джока этого. Хотя тогда, в июне, на первой их сердечной пьянке, после того как он рассказал о Милли, она сказала, что все еще ждет чего-то серьезного.