Томас Диш 334
Посвящается Джерри Мундису, который там жил
Глава первая
СМЕРТЬ СОКРАТА
1
Примерно в районе печени тупо и как-то пусто саднило – там, где, согласно “Психологии” Аристотеля, помещался ум; можно было подумать, будто в груди у него надувают воздушный шар или что тело его и есть этот шар. Намертво заякоренный к парте. Словно распухшая десна, которую снова и снова пробуешь языком или пальцем. Однако это не совсем то же самое, что просто боль. Для этого нет названия.
Профессор Оренгольд рассказывал о Данте. То-се, трали-вали, родился в тысяча двести шестьдесят пятом. “1265”, – записал он в тетрадке.
От вечного сидения за партой затекли ноги – вот хоть что-то определенное.
И Милли – это уже определенней некуда. “Осколки сердец, – подумал он (хотя это было не совсем то же самое, что просто думать). – Осколки сердец. Без нее не жилец”.
Профессор Оренгольд превратился в какую-то живописную мазню. Берти вытянул ноги в проход, вплотную сдвинув колени и напрягши бедренные мышцы. Он зевнул. Покахонтас неприязненно зыркнула на него. Он улыбнулся.
Снова возник профессор Оренгольд, и:
– То-се, Раушенберги, трали-вали, ад, описываемый Данте, это ад вне времени. Это ад, который содержится в самых потаенных глубинах души у каждого из нас.
“Вот ведь говно”, – сказал себе Берти, тщательнейше формулируя мысль.
Всё – большая куча говна. “Говно”, – вывел он в тетрадке, потом сделал буквы объемными и аккуратно заштриховал боковые грани. Совершенно не похоже на настоящее образование. Для нормальных барнардовских студентов ДОШ – Дополнительная общеобразовательная школа – это посмешище. Так говорила Милли. Подслащенная пилюля или что-то в таком духе. Говно в шоколадной глазури.
Теперь Оренгольд рассказывал о Флоренции, папах римских и тэ дэ, и тэ пэ, а потом исчез.
– Ладно. Что такое симония? – спросил проктор. Ответить никто не вызвался. Проктор пожал плечами и снова включил лекцию. На возникшей картинке поджаривались чьи-то ступни. Он слушал, но ничего не понимал. Собственно, даже и не слушал. Он пытался нарисовать в тетрадке лицо Милли, только рисовать он умел не очень хорошо. Кроме черепов. Черепа, змеи, орлы, фашистские самолеты выходили у него вполне натурально. Может, надо было пойти в художественную школу. Он переделал лицо Милли в длинноволосый блондинистый череп. Его пробирала тошнота.
Тошнота пробирала его до самых печенок. Может, это из-за шоколадки, съеденной вместо горячего завтрака. Он не придерживался сбалансированной диеты. Ошибка. Полжизни он питался в кафетериях и спал в общагах. Не жизнь, а черт-те что. Ему нужен дом; размеренность. Ему нужна хорошая добрая ебля. Если они с Милли поженятся, у них будут двуспальные кровати, собственная двухкомнатная квартира, во второй комнате только две кровати, и все. Он представил себе Милли в ее щегольском костюмчике стюардессы. Потом с закрытыми глазами принялся мысленно раздевать ее. Сначала синяя курточка с монограммой “Пан-Ам” над правым кармашком. Потом он раскнопил кнопку на талии и расстегнул молнию. Юбочка с шелестом сползла по гладкому антрону комбинации. Розовой. Нет – черной, с кружевным подолом. Блузку она носила старомодную, с длинным рядом пуговиц. Он попытался представить, что расстегивает их по одной, но как раз в этот момент Оренгольд решил отпустить одну из своих идиотских шуточек. Ха-ха. Он поднял глаза и увидел Лиз Тэйлор из прошлогоднего курса истории кино, со здоровыми розовыми буферами и шевелюрой из голубой проволоки.
– Клеопатра, – произнес Оренгольд, – и Франческа да Римини потому здесь, что грех их не такой тяжкий.
Римини – это был город где-то в Италии; так что опять возникла карта Италии.
Италия, гениталия.
Интересно, на хрена ему, по-ихнему, вся эта фигня? Кому какое дело, когда родился Данте? Может, вообще никогда. Ему-то что с того – ему, Берти Лудду? Ничего.
Вот какой вопрос надо поставить ребром, а не задницу зря просиживать. Но не будешь же спрашивать телеэкран – а Оренгольд был именно что на экране, пятно мерцающих точечек. Его и в живых-то нет уже, говорил проктор. Очередной чертов дохляк-специалист с очередной чертовой кассеты.
Смех, да и только: Данте, Флоренция, “Символические наказания” (которые старая надежная Покахонтас как раз сейчас заносила в свою старую надежную тетрадку). Это же не средневековье хреново. Это хренов двадцать первый век, а он – Берти Лудд, и он влюблен, и ему одиноко, и он без работы (и, вероятно, без шансов ее найти), и ничего тут не поделаешь, хоть ты тресни, и податься некуда во всей проклятущей развонючей стране.
Что если Милли он больше не нужен?
Ощущение пустоты в груди раздулось до немыслимых размеров. Он попытался отогнать его мыслями о пуговицах на воображаемой блузке, о теплом теле под блузкой, об его Милли. До чего ж ему тошно. Он выдрал из тетрадки листок с черепом. Сложил пополам и аккуратно разорвал по сгибу. Он повторял процесс до тех пор, пока обрывки не стали такими крохотными, что больше не рвались. Тогда он ссыпал их в карман рубашки.
Покахонтас не сводила с него глазенок и криво лыбилась, и оскал ее повторял, слово в слово, за плакатом на стене: “Берегите бумагу, не транжирьте зря!” Покахонтас была задвинута на экологии, и Берти оказался вблизи опасной черты. Он рассчитывал на ее тетрадку, когда будут выпускные экзамены, так что состроил виноватую улыбку. Улыбка у него была обаятельная. Нос только подкачал – слишком уж курнос.
Оренгольда сменила эмблема курса – голый мужик, растопырившийся в квадрате и круге, – и проктор (как ему только не надоело?) поинтересовался, нет ли у кого вопросов. К немалому всеобщему удивлению, из-за парты вылезла Покахонтас и затараторила... о чем? О евреях, насколько понял Берги. Евреев он не любил.
– Вы не могли бы повторить свой вопрос? – сказал проктор. – На задних партах, наверно, не все расслышали.
– Ну, если я правильно поняла доктора Оренгольда, первый круг – это для некрещеных. Для тех, кто не сделал ничего плохого, только родился слишком рано.
– Именно так.
– По-моему, это нечестно.
– Да?
– В смысле, я вот тоже некрещеная.
– И я, – отозвался проктор.
– Значит, по Данте, мы оба отправимся в ад.
– Да, похоже, что так.
– Но это нечестно! – поднялось до визга нытье.
В классе кто-то гоготал, кто-то уже собирался вставать.
– Пишем проверочную, – поднял руку проктор. Берти издал стон, самым первым.
– Ну, в смысле, – не сдавалась Покахонтас, – если вообще кто-то виноват, что рождаются так, а не иначе, то скорее уж Бог.
– Хороший вопрос, – произнес проктор. – Не уверен, правда, что на него можно ответить. Пожалуйста, сядьте. Пишем короткую проверочную.
Двое старост, уже в годах, принялись раздавать маркеры и опросные бланки.
Нехорошие ощущения Берги конкретизировались, и оттого, что беда теперь общая, ему стало полегче.
Свет померк, и на экране загорелся первый вопрос:
“1. Данте Алигьери родился в – (а) 1300 г. ; (б) 1265 г. ; (в) 1625 г. ; (г) Дата неизвестна”.
Покахонтас, сучья морда, строчила как заведенная. Когда ж он родился, Данте этот хренов? Он помнил, что записал дату в тетрадку, не помнил только, что это была за дата. Он поднял взгляд на экран, но там уже высветился второй вопрос. Он нацарапал крестик в квадратике (в), потом стер, смутно подозревая, что выбрал неудачно; в конце концов все равно пометил (в).
На экране был четвертый вопрос. Выбрать предлагалось из имен, которые ничего ему не говорили, а вопрос был хрен проссышь. С отвращением он проставил всюду (в) и отнес листок старосте у дверей – который в любом случае не выпустил бы его, пока не сдаст проверочную. Он стоял и хмуро глядел на остальных тупых ослов, царапавших на опросных листах свои неверные ответы.
Прозвенел звонок. Все вздохнули с облегчением.
Дом 334 по 11-й восточной стрит входил в число двадцати жилых комплексов – ни один не одинаковый, но все похожие – построенных в изобильные восьмидесятые, до Уплотнения, в рамках первой федеральной программы-минимум. Алюминиевый флагшток и бетонный барельеф с изображением адреса украшали главный вход сразу за Первой авеню; это была единственная на все здание декоративная деталь. Как-то ночью много лет назад Совет жильцов в виде протеста умудрился отбить фрагмент монолитной “четверки”, но, в общем и целом (не считая деревьев и помпезных магазинных витрин, которые и в лучшее-то время служили скорее для показухи), первые описания, помещенные некогда в “Таймс”, до сих пор соответствовали истине. С точки зрения архитектуры, 334-й пребывал наравне с пирамидами – устарел совсем чуть-чуть и не одряхлел ни капельки.
Под его кожей из стекла и желтого кирпича в восьмиста двенадцати квартирах (по сорок на этаж плюс двенадцать в цокольном этаже, за магазинами) обитало около трех тысяч человек (но это не считая временных жильцов), что всего процентов на тридцать с небольшим превышало первоначальную расчетную норму Агентства – 2250. Так что, если быть реалистами, и в этом отношении дело обстояло, можно сказать, сравнительно удачно. Несомненно, многие с радостью согласились бы поселиться где-нибудь и похуже; особенно когда пребываешь – а Берти Лудд пребывал – в статусе временного.
В данный момент, в полвосьмого вечера в четверг, Берти временно пребывал на лестничной площадке шестнадцатого этажа, двумя этажами ниже квартиры Хольтов. Отца Милли не было дома, да и в любом случае в гости Берти не приглашали, вот он и сидел, отмораживал задницу и слушал, как кто-то орет на кого-то еще по поводу денег или секса (“Деньги или секс” было коронной строчкой в каком-то комедийном сериале, который Милли вечно ему воспроизводила. “Копни поглубже – и это всегда будут деньги или секс”. Блевотно.). Тем временем кто-то еще третий требовал, чтобы они заткнулись, а далеко и безостановочно, словно кружащий над парком самолет, убивали младенца. “Это любовь, – пело радио. – Это любовь. Осколки сердец. Без нее не жилец”. Хит номер три по всей стране. Целый день песенка крутилась у Берти в голове, всю неделю.
До Милли он никогда не верил, что любовь – сложнее там или ужаснее, чем просто сунь-вынь. Даже первые месяц-другой с Милли ни о чем, кроме обычного сунь-вынь, разве что со знаком качества, речь не шла. Но теперь любая дебильная песенка по радио, даже иногда рекламные ролики, казалось, рвут его в кусочки.
Песня вырубилась, вопли утихли, и Берти услышал снизу медленные шаги. Только б это была Милли. Шаги выбивали по ступеням характерную резкую медленную дробь женских туфелек на низком каблуке, и в горле его образовался ком – любви, страха, боли, чего угодно, но не счастья. Если это Милли, что он ей скажет? А если – не дай-то Бог – нет...
Он раскрыл учебник и притворился, что читает, вымазав страницу какой-то дрянью, в которую вляпался, когда пытался раскрыть люк мусоропровода. Он обтер ладони о штаны.
Это была не Милли. Какая-то старая дама с полной сумкой продуктов; остановилась на пролет ниже, облокотилась о перила и, выдохнув “уф”, поставила сумку на ступеньки. Из угла рта у нее торчала палочка оралина с призовым кнопарем – замысловатой мандалой, которая при каждом движении дамы беспорядочно вращалась, словно разладившиеся часы. Дама подняла взгляд на Берти; тот же мрачно пялился на репродукцию давидовской “Смерти Сократа” у себя в учебнике. Дряблые губы изобразили подобие улыбки.
– Учитесь? – поинтересовалась она.
– Угу, именно что. Учусь.
– Это хорошо. – Она извлекла изо рта, как термометр, бледно-зеленую оралинину и глянула, сколько осталось от стандартных десяти минут. Губы, не переставая улыбаться, поджались плотнее, будто бы дама замышляла некую шутку, приберегала напоследок, для пущей убойной силы. – Учиться, – в конце концов произнесла она (казалось, едва сдерживаясь, чтобы не прыснуть), – это полезно.
Снова включилось радио, с новым “фордовским” рекламным роликом, одним из любимых у Берти – таким легкомысленным и в то же время таким веским. Ну нет чтоб старая ведьма заткнулась, и так еле слышно.
– Теперь без образования никуда.
Берти ничего не ответил. Она решила попробовать иначе.
– Эти ступени, – произнесла она.
– Что ступени? – раздраженно поднял Берти взгляд от учебника.
– Что? Он еще спрашивает! Лифт не работает уже, наверно, месяц. Вот что. Месяц!
– Ну?
– Ну так почему бы лифт не починить? А попробуй только обратиться в жилконтору, чем все кончится? Ничем, вот чем.
Иди, шнурки от сапог прогладь – вот что ему хотелось ответить. Ишь, выступает – можно подумать, всю жизнь в кооперативе каком-нибудь прожила, а не в трущобах этих федеральных, вытатуированных у нее во все лицо. По словам Милли, во всем районе лифты не работали какой там месяц – годы.
С гримасой отвращения он сдвинулся к стене, освобождая старой даме проход. Та поднялась на три ступеньки, пока лица их не оказались вровень. От нее разило пивом, мятной жвачкой и старостью. Старух и стариков Берти терпеть не мог. Он терпеть не мог их морщинистые лица и сухую, холодную на ощупь плоть. Это из-за того, что так полно старух и стариков, Берти Лудд не мог жениться на девушке, которую любил, и завести свою семью. Несправедливо, черт побери.
– О чем читаете?
Берти опустил взгляд на репродукцию. Он прочел подпись, которой раньше не читал.
– Это Сократ, – произнес он, смутно припоминая что-то из прошлогоднего курса по истории цивилизации. – Это картина, – пояснил он. – Греческая картина.
– На художника учитесь? Или еще на кого?
– Еще на кого, – огрызнулся Берти.
– Вы ведь молодой человек Милли Хольт, так? – Берти не ответил. – Ждете, когда она вернется?
– Что, ждать уже запрещается?
Старая ведьма разоржалась прямо ему в лицо, и это было все равно, что сунуть нос в дохлую манду. Затем, ступенька за ступенькой, она одолела следующий пролет. Берти попытался не оборачиваться ей вслед, но у него не получилось. Глаза их встретились, и та снова принялась ржать. В конце концов он был вынужден спросить у нее, что такого смешного.
– Что, смеяться уже запрещается? – отпарировала она, и в ту же секунду смех обратился в хриплый кашель, ну прямо из минздравовского ролика о вреде табака. Уж не курящая ли она, мелькнула мысль у Берти. По возрасту вполне может быть. Отец Берти – уж лет на десять точно ее моложе – курил всегда, если только удавалось разжиться табаком. Берти считал это лишней тратой денег, отвратительной, но в меру. Милли же, с другой стороны, на дух не выносила курящих, особенно женщин.
Где-то со звоном разлетелось стекло, и где-то принялись палить друг в друга дети – “Бах! Ба-бах! Тра-та-та!” – и попадали с воплями, играя в партизанскую войну. Берти глянул в бездну лестничного колодца. Далеко внизу на перилах появилась чья-то рука, помедлила, исчезла, снова появилась, приближаясь. Пальцы казались тонкими (как у Милли), и вроде бы на ногтях блестел золотой лак. Трудно сказать, в потемках-то и с такой высоты. Внезапный прилив надежды (“Нет! Не может быть!”) заставил забыть старушечий хохот, вонь, вопли; лестничный колодец обратился в романтическую сцену, заволокся дымкой, все стало, как в замедленной съемке. Рука исчезла, помедлила, снова появилась на перилах.
Первый раз, когда пришел к Милли домой, он поднимался за ней по этим ступеням, глядя, как ходит перед глазами ее плотная маленькая попка, направо, налево, направо, и как дрожит и искрится жестяная кайма на шортах, словно вывеска винной лавки. Всю дорогу наверх Милли ни разу не оглянулась.
От одного только воспоминания у него тут же встало. Он расстегнул на ширинке молнию и вяло сунул руку в штаны, но опало прежде, чем он успел начать.
Он поглядел на свой наручный “таймекс” (гарантия – год). Восемь, минута в минуту. Он мог позволить себе ждать еще два часа. Потом, если не хочет полностью оплачивать проезд на метро, сорок минут тащиться до общаги на своих двоих. Если бы не испытательный срок из-за плохих оценок, он мог бы просидеть тут хоть всю ночь.
Он углубился в свою “Историю искусства”: в потемках стал изучать картинку с Сократом. В одной руке у того была большая чашка; другой он, сжав кулак и отставив средний палец, показывал кому-то “отдзынь”. Вовсе как-то не похоже было, чтоб он умирал. Завтра в два часа дня экзамен; середина семестра. Серьезно, надо подготовиться. Он стал еще сосредоточенней вглядываться в картинку. Зачем вообще люди рисуют картины? Он пялился до тех пор, пока у него не заболели глаза.
Младенец завелся по-новой, нацеливаясь на Централ-парк. По лестнице, непонятно лопоча, скатился отряд бирманских националистов; минутой позже – вторая кучка детей (американские герильерос, судя по черным маскам), матерясь во все горло.
По щекам его потекли слезы. Он был уверен – хоть и не позволял пока себе в этом признаться, – что Милли путается с кем-то еще. Он так ее любит, а она такая красивая. Последний раз, когда они виделись, она назвала его глупым.
– Иногда ты такой глупый, Берти Лудд, – сказала она, – что прямо тошно.
Но она такая красивая. И он ее любит.
Слеза капнула в чашу Сократа и впиталась в дешевую бумагу. Он осознал, что плачет. За всю свою сознательную жизнь он не плакал ни разу. Сердце его было разбито.
Профессор Оренгольд рассказывал о Данте. То-се, трали-вали, родился в тысяча двести шестьдесят пятом. “1265”, – записал он в тетрадке.
От вечного сидения за партой затекли ноги – вот хоть что-то определенное.
И Милли – это уже определенней некуда. “Осколки сердец, – подумал он (хотя это было не совсем то же самое, что просто думать). – Осколки сердец. Без нее не жилец”.
Профессор Оренгольд превратился в какую-то живописную мазню. Берти вытянул ноги в проход, вплотную сдвинув колени и напрягши бедренные мышцы. Он зевнул. Покахонтас неприязненно зыркнула на него. Он улыбнулся.
Снова возник профессор Оренгольд, и:
– То-се, Раушенберги, трали-вали, ад, описываемый Данте, это ад вне времени. Это ад, который содержится в самых потаенных глубинах души у каждого из нас.
“Вот ведь говно”, – сказал себе Берти, тщательнейше формулируя мысль.
Всё – большая куча говна. “Говно”, – вывел он в тетрадке, потом сделал буквы объемными и аккуратно заштриховал боковые грани. Совершенно не похоже на настоящее образование. Для нормальных барнардовских студентов ДОШ – Дополнительная общеобразовательная школа – это посмешище. Так говорила Милли. Подслащенная пилюля или что-то в таком духе. Говно в шоколадной глазури.
Теперь Оренгольд рассказывал о Флоренции, папах римских и тэ дэ, и тэ пэ, а потом исчез.
– Ладно. Что такое симония? – спросил проктор. Ответить никто не вызвался. Проктор пожал плечами и снова включил лекцию. На возникшей картинке поджаривались чьи-то ступни. Он слушал, но ничего не понимал. Собственно, даже и не слушал. Он пытался нарисовать в тетрадке лицо Милли, только рисовать он умел не очень хорошо. Кроме черепов. Черепа, змеи, орлы, фашистские самолеты выходили у него вполне натурально. Может, надо было пойти в художественную школу. Он переделал лицо Милли в длинноволосый блондинистый череп. Его пробирала тошнота.
Тошнота пробирала его до самых печенок. Может, это из-за шоколадки, съеденной вместо горячего завтрака. Он не придерживался сбалансированной диеты. Ошибка. Полжизни он питался в кафетериях и спал в общагах. Не жизнь, а черт-те что. Ему нужен дом; размеренность. Ему нужна хорошая добрая ебля. Если они с Милли поженятся, у них будут двуспальные кровати, собственная двухкомнатная квартира, во второй комнате только две кровати, и все. Он представил себе Милли в ее щегольском костюмчике стюардессы. Потом с закрытыми глазами принялся мысленно раздевать ее. Сначала синяя курточка с монограммой “Пан-Ам” над правым кармашком. Потом он раскнопил кнопку на талии и расстегнул молнию. Юбочка с шелестом сползла по гладкому антрону комбинации. Розовой. Нет – черной, с кружевным подолом. Блузку она носила старомодную, с длинным рядом пуговиц. Он попытался представить, что расстегивает их по одной, но как раз в этот момент Оренгольд решил отпустить одну из своих идиотских шуточек. Ха-ха. Он поднял глаза и увидел Лиз Тэйлор из прошлогоднего курса истории кино, со здоровыми розовыми буферами и шевелюрой из голубой проволоки.
– Клеопатра, – произнес Оренгольд, – и Франческа да Римини потому здесь, что грех их не такой тяжкий.
Римини – это был город где-то в Италии; так что опять возникла карта Италии.
Италия, гениталия.
Интересно, на хрена ему, по-ихнему, вся эта фигня? Кому какое дело, когда родился Данте? Может, вообще никогда. Ему-то что с того – ему, Берти Лудду? Ничего.
Вот какой вопрос надо поставить ребром, а не задницу зря просиживать. Но не будешь же спрашивать телеэкран – а Оренгольд был именно что на экране, пятно мерцающих точечек. Его и в живых-то нет уже, говорил проктор. Очередной чертов дохляк-специалист с очередной чертовой кассеты.
Смех, да и только: Данте, Флоренция, “Символические наказания” (которые старая надежная Покахонтас как раз сейчас заносила в свою старую надежную тетрадку). Это же не средневековье хреново. Это хренов двадцать первый век, а он – Берти Лудд, и он влюблен, и ему одиноко, и он без работы (и, вероятно, без шансов ее найти), и ничего тут не поделаешь, хоть ты тресни, и податься некуда во всей проклятущей развонючей стране.
Что если Милли он больше не нужен?
Ощущение пустоты в груди раздулось до немыслимых размеров. Он попытался отогнать его мыслями о пуговицах на воображаемой блузке, о теплом теле под блузкой, об его Милли. До чего ж ему тошно. Он выдрал из тетрадки листок с черепом. Сложил пополам и аккуратно разорвал по сгибу. Он повторял процесс до тех пор, пока обрывки не стали такими крохотными, что больше не рвались. Тогда он ссыпал их в карман рубашки.
Покахонтас не сводила с него глазенок и криво лыбилась, и оскал ее повторял, слово в слово, за плакатом на стене: “Берегите бумагу, не транжирьте зря!” Покахонтас была задвинута на экологии, и Берти оказался вблизи опасной черты. Он рассчитывал на ее тетрадку, когда будут выпускные экзамены, так что состроил виноватую улыбку. Улыбка у него была обаятельная. Нос только подкачал – слишком уж курнос.
Оренгольда сменила эмблема курса – голый мужик, растопырившийся в квадрате и круге, – и проктор (как ему только не надоело?) поинтересовался, нет ли у кого вопросов. К немалому всеобщему удивлению, из-за парты вылезла Покахонтас и затараторила... о чем? О евреях, насколько понял Берги. Евреев он не любил.
– Вы не могли бы повторить свой вопрос? – сказал проктор. – На задних партах, наверно, не все расслышали.
– Ну, если я правильно поняла доктора Оренгольда, первый круг – это для некрещеных. Для тех, кто не сделал ничего плохого, только родился слишком рано.
– Именно так.
– По-моему, это нечестно.
– Да?
– В смысле, я вот тоже некрещеная.
– И я, – отозвался проктор.
– Значит, по Данте, мы оба отправимся в ад.
– Да, похоже, что так.
– Но это нечестно! – поднялось до визга нытье.
В классе кто-то гоготал, кто-то уже собирался вставать.
– Пишем проверочную, – поднял руку проктор. Берти издал стон, самым первым.
– Ну, в смысле, – не сдавалась Покахонтас, – если вообще кто-то виноват, что рождаются так, а не иначе, то скорее уж Бог.
– Хороший вопрос, – произнес проктор. – Не уверен, правда, что на него можно ответить. Пожалуйста, сядьте. Пишем короткую проверочную.
Двое старост, уже в годах, принялись раздавать маркеры и опросные бланки.
Нехорошие ощущения Берги конкретизировались, и оттого, что беда теперь общая, ему стало полегче.
Свет померк, и на экране загорелся первый вопрос:
“1. Данте Алигьери родился в – (а) 1300 г. ; (б) 1265 г. ; (в) 1625 г. ; (г) Дата неизвестна”.
Покахонтас, сучья морда, строчила как заведенная. Когда ж он родился, Данте этот хренов? Он помнил, что записал дату в тетрадку, не помнил только, что это была за дата. Он поднял взгляд на экран, но там уже высветился второй вопрос. Он нацарапал крестик в квадратике (в), потом стер, смутно подозревая, что выбрал неудачно; в конце концов все равно пометил (в).
На экране был четвертый вопрос. Выбрать предлагалось из имен, которые ничего ему не говорили, а вопрос был хрен проссышь. С отвращением он проставил всюду (в) и отнес листок старосте у дверей – который в любом случае не выпустил бы его, пока не сдаст проверочную. Он стоял и хмуро глядел на остальных тупых ослов, царапавших на опросных листах свои неверные ответы.
Прозвенел звонок. Все вздохнули с облегчением.
Дом 334 по 11-й восточной стрит входил в число двадцати жилых комплексов – ни один не одинаковый, но все похожие – построенных в изобильные восьмидесятые, до Уплотнения, в рамках первой федеральной программы-минимум. Алюминиевый флагшток и бетонный барельеф с изображением адреса украшали главный вход сразу за Первой авеню; это была единственная на все здание декоративная деталь. Как-то ночью много лет назад Совет жильцов в виде протеста умудрился отбить фрагмент монолитной “четверки”, но, в общем и целом (не считая деревьев и помпезных магазинных витрин, которые и в лучшее-то время служили скорее для показухи), первые описания, помещенные некогда в “Таймс”, до сих пор соответствовали истине. С точки зрения архитектуры, 334-й пребывал наравне с пирамидами – устарел совсем чуть-чуть и не одряхлел ни капельки.
Под его кожей из стекла и желтого кирпича в восьмиста двенадцати квартирах (по сорок на этаж плюс двенадцать в цокольном этаже, за магазинами) обитало около трех тысяч человек (но это не считая временных жильцов), что всего процентов на тридцать с небольшим превышало первоначальную расчетную норму Агентства – 2250. Так что, если быть реалистами, и в этом отношении дело обстояло, можно сказать, сравнительно удачно. Несомненно, многие с радостью согласились бы поселиться где-нибудь и похуже; особенно когда пребываешь – а Берти Лудд пребывал – в статусе временного.
В данный момент, в полвосьмого вечера в четверг, Берти временно пребывал на лестничной площадке шестнадцатого этажа, двумя этажами ниже квартиры Хольтов. Отца Милли не было дома, да и в любом случае в гости Берти не приглашали, вот он и сидел, отмораживал задницу и слушал, как кто-то орет на кого-то еще по поводу денег или секса (“Деньги или секс” было коронной строчкой в каком-то комедийном сериале, который Милли вечно ему воспроизводила. “Копни поглубже – и это всегда будут деньги или секс”. Блевотно.). Тем временем кто-то еще третий требовал, чтобы они заткнулись, а далеко и безостановочно, словно кружащий над парком самолет, убивали младенца. “Это любовь, – пело радио. – Это любовь. Осколки сердец. Без нее не жилец”. Хит номер три по всей стране. Целый день песенка крутилась у Берти в голове, всю неделю.
До Милли он никогда не верил, что любовь – сложнее там или ужаснее, чем просто сунь-вынь. Даже первые месяц-другой с Милли ни о чем, кроме обычного сунь-вынь, разве что со знаком качества, речь не шла. Но теперь любая дебильная песенка по радио, даже иногда рекламные ролики, казалось, рвут его в кусочки.
Песня вырубилась, вопли утихли, и Берти услышал снизу медленные шаги. Только б это была Милли. Шаги выбивали по ступеням характерную резкую медленную дробь женских туфелек на низком каблуке, и в горле его образовался ком – любви, страха, боли, чего угодно, но не счастья. Если это Милли, что он ей скажет? А если – не дай-то Бог – нет...
Он раскрыл учебник и притворился, что читает, вымазав страницу какой-то дрянью, в которую вляпался, когда пытался раскрыть люк мусоропровода. Он обтер ладони о штаны.
Это была не Милли. Какая-то старая дама с полной сумкой продуктов; остановилась на пролет ниже, облокотилась о перила и, выдохнув “уф”, поставила сумку на ступеньки. Из угла рта у нее торчала палочка оралина с призовым кнопарем – замысловатой мандалой, которая при каждом движении дамы беспорядочно вращалась, словно разладившиеся часы. Дама подняла взгляд на Берти; тот же мрачно пялился на репродукцию давидовской “Смерти Сократа” у себя в учебнике. Дряблые губы изобразили подобие улыбки.
– Учитесь? – поинтересовалась она.
– Угу, именно что. Учусь.
– Это хорошо. – Она извлекла изо рта, как термометр, бледно-зеленую оралинину и глянула, сколько осталось от стандартных десяти минут. Губы, не переставая улыбаться, поджались плотнее, будто бы дама замышляла некую шутку, приберегала напоследок, для пущей убойной силы. – Учиться, – в конце концов произнесла она (казалось, едва сдерживаясь, чтобы не прыснуть), – это полезно.
Снова включилось радио, с новым “фордовским” рекламным роликом, одним из любимых у Берти – таким легкомысленным и в то же время таким веским. Ну нет чтоб старая ведьма заткнулась, и так еле слышно.
– Теперь без образования никуда.
Берти ничего не ответил. Она решила попробовать иначе.
– Эти ступени, – произнесла она.
– Что ступени? – раздраженно поднял Берти взгляд от учебника.
– Что? Он еще спрашивает! Лифт не работает уже, наверно, месяц. Вот что. Месяц!
– Ну?
– Ну так почему бы лифт не починить? А попробуй только обратиться в жилконтору, чем все кончится? Ничем, вот чем.
Иди, шнурки от сапог прогладь – вот что ему хотелось ответить. Ишь, выступает – можно подумать, всю жизнь в кооперативе каком-нибудь прожила, а не в трущобах этих федеральных, вытатуированных у нее во все лицо. По словам Милли, во всем районе лифты не работали какой там месяц – годы.
С гримасой отвращения он сдвинулся к стене, освобождая старой даме проход. Та поднялась на три ступеньки, пока лица их не оказались вровень. От нее разило пивом, мятной жвачкой и старостью. Старух и стариков Берти терпеть не мог. Он терпеть не мог их морщинистые лица и сухую, холодную на ощупь плоть. Это из-за того, что так полно старух и стариков, Берти Лудд не мог жениться на девушке, которую любил, и завести свою семью. Несправедливо, черт побери.
– О чем читаете?
Берти опустил взгляд на репродукцию. Он прочел подпись, которой раньше не читал.
– Это Сократ, – произнес он, смутно припоминая что-то из прошлогоднего курса по истории цивилизации. – Это картина, – пояснил он. – Греческая картина.
– На художника учитесь? Или еще на кого?
– Еще на кого, – огрызнулся Берти.
– Вы ведь молодой человек Милли Хольт, так? – Берти не ответил. – Ждете, когда она вернется?
– Что, ждать уже запрещается?
Старая ведьма разоржалась прямо ему в лицо, и это было все равно, что сунуть нос в дохлую манду. Затем, ступенька за ступенькой, она одолела следующий пролет. Берти попытался не оборачиваться ей вслед, но у него не получилось. Глаза их встретились, и та снова принялась ржать. В конце концов он был вынужден спросить у нее, что такого смешного.
– Что, смеяться уже запрещается? – отпарировала она, и в ту же секунду смех обратился в хриплый кашель, ну прямо из минздравовского ролика о вреде табака. Уж не курящая ли она, мелькнула мысль у Берти. По возрасту вполне может быть. Отец Берти – уж лет на десять точно ее моложе – курил всегда, если только удавалось разжиться табаком. Берти считал это лишней тратой денег, отвратительной, но в меру. Милли же, с другой стороны, на дух не выносила курящих, особенно женщин.
Где-то со звоном разлетелось стекло, и где-то принялись палить друг в друга дети – “Бах! Ба-бах! Тра-та-та!” – и попадали с воплями, играя в партизанскую войну. Берти глянул в бездну лестничного колодца. Далеко внизу на перилах появилась чья-то рука, помедлила, исчезла, снова появилась, приближаясь. Пальцы казались тонкими (как у Милли), и вроде бы на ногтях блестел золотой лак. Трудно сказать, в потемках-то и с такой высоты. Внезапный прилив надежды (“Нет! Не может быть!”) заставил забыть старушечий хохот, вонь, вопли; лестничный колодец обратился в романтическую сцену, заволокся дымкой, все стало, как в замедленной съемке. Рука исчезла, помедлила, снова появилась на перилах.
Первый раз, когда пришел к Милли домой, он поднимался за ней по этим ступеням, глядя, как ходит перед глазами ее плотная маленькая попка, направо, налево, направо, и как дрожит и искрится жестяная кайма на шортах, словно вывеска винной лавки. Всю дорогу наверх Милли ни разу не оглянулась.
От одного только воспоминания у него тут же встало. Он расстегнул на ширинке молнию и вяло сунул руку в штаны, но опало прежде, чем он успел начать.
Он поглядел на свой наручный “таймекс” (гарантия – год). Восемь, минута в минуту. Он мог позволить себе ждать еще два часа. Потом, если не хочет полностью оплачивать проезд на метро, сорок минут тащиться до общаги на своих двоих. Если бы не испытательный срок из-за плохих оценок, он мог бы просидеть тут хоть всю ночь.
Он углубился в свою “Историю искусства”: в потемках стал изучать картинку с Сократом. В одной руке у того была большая чашка; другой он, сжав кулак и отставив средний палец, показывал кому-то “отдзынь”. Вовсе как-то не похоже было, чтоб он умирал. Завтра в два часа дня экзамен; середина семестра. Серьезно, надо подготовиться. Он стал еще сосредоточенней вглядываться в картинку. Зачем вообще люди рисуют картины? Он пялился до тех пор, пока у него не заболели глаза.
Младенец завелся по-новой, нацеливаясь на Централ-парк. По лестнице, непонятно лопоча, скатился отряд бирманских националистов; минутой позже – вторая кучка детей (американские герильерос, судя по черным маскам), матерясь во все горло.
По щекам его потекли слезы. Он был уверен – хоть и не позволял пока себе в этом признаться, – что Милли путается с кем-то еще. Он так ее любит, а она такая красивая. Последний раз, когда они виделись, она назвала его глупым.
– Иногда ты такой глупый, Берти Лудд, – сказала она, – что прямо тошно.
Но она такая красивая. И он ее любит.
Слеза капнула в чашу Сократа и впиталась в дешевую бумагу. Он осознал, что плачет. За всю свою сознательную жизнь он не плакал ни разу. Сердце его было разбито.
2
Не всегда Берти ходил такой пришибленный жизнью. Совсем наоборот – он был дружелюбен, как цветок, беспечен, не бухтел и вообще кайфовый чувак. Он не начинал заводиться при первом же знакомстве, а если заводок было не избежать, умел красиво проигрывать. Соревновательный фактор в КЗ-141 не особо поощрялся, а в центре, куда его перевели после родительского развода, и того меньше. Приятный, общительный парнишка тогда был Берти.
Потом летом, после школьных выпускных, как раз когда у них с Милли только-только все стало совсем серьезно, его вызвали в кабинет к мистеру Мэку, и у всей жизни вышибло дно. Мистер Мэк был поджар, лысоват, с небольшим брюшком и еврейским носом – хотя еврей он или нет, Берти мог только догадываться. Не считая носа, главное, что вызывало подозрения, это чувство, которое складывалось у Берти от всех бесед со своим куратором – такое же, как когда с евреями, – что мистер Мэк играется с ним; что безликая профессиональная доброжелательность того – не более чем маска, скрывающая безграничное презрение; что все его разумные советы – ловушка. Беда только, что по природе своей Берти просто не мог не втянуться в игру. В игру мистера Мэка, по его правилам.
– Присаживайся, Берти. – Первое правило.
Берти сел, а мистер Мэк объяснил, что получил письмо из регент-управления штата, – он вручил Берти большой серый конверт, откуда Берти извлек целый ворох бумаг и бланков, – и суть в том, – Берти засунул бумаги обратно в конверт, – что Берти переклассифицирован.
– Но мистер Мэк, я же сдавал тесты! Четыре года назад. И я прошел!
– Я позвонил в Олбани, удостовериться, что нигде ничего не перепутали. Так оно и есть. Письмо...
– Да посмотрите же! – Он нашарил в кармане бумажник и извлек свою учетную карточку. – Видите, тут же написано, черным по белому – двадцать семь.
Мистер Мэк взял карточку за обтрепанные края и сочувственно втянул щеки.
– Берти, мне очень жаль, но на новой твоей карточке – двадцать четыре.
– Один балл? Из-за одного балла вы собираетесь... – Он был не в силах даже заставить себя подумать, что они собираются сделать. – Ну мистер Мэк!
– Я знаю, Берти. Поверь, мне жаль не меньше, чем тебе.
– Я сдавал их чертовы тесты, и я прошел!
– Берти, я же объяснял, что в расчет принимаются и другие факторы, не только результаты тестов – один из них как раз изменился. Похоже, твой отец слег с диабетом.
– Впервые слышу.
– Не исключено, что родитель твой тоже еще не в курсе. Больничный компьютер автоматически связывается с регент-управлением, а оттуда уведомление высылается тоже автоматически.
– Да при чем тут вообще мой отец?!
С течением лет отношения между Берти и отцом свелись к телефонным звонкам по праздникам и к посещению ради проформы федеральной ночлежки на Шестнадцатой стрит, в среднем четырежды в год, по случаю чего мистеру Лудду выдавались талоны на мясо для отоваривания в ресторанчике через дорогу. В любом обществе семейная жизнь – это самая мощная соединительная сила, так что волей-неволей деятели из федерального собеса пытались уберечь семьи от распада; даже если речь не более чем о том, чтобы отец с сыном раз в квартал поели вместе ласанью в “Сицилийской вечерне”. Отец? Берти едва сдержал нервный смех.
В первую очередь мистер Мэк объяснил, что стыдиться нечего. Меньше двадцати пяти баллов набирают целых два с половиной процента населения, то есть больше двенадцати миллионов человек. Это вовсе не означает, что Берти выродок какой-нибудь, он не лишается никаких гражданских прав, это значило только – как Берти, конечно же, знал, – что ему не позволено заводить детей, как естественным путем, в результате брака, так и посредством искусственного осеменения. Он хотел бы удостовериться, что Берти это понимает. Как, понимает?
Да. Понимает.
Просветлев, мистер Мэк объяснил, что еще возможно – даже вполне вероятно, учитывая, что по баллам Берти как раз на границе, – переклассифицироваться опять: с повышением. Терпеливо, пункт за пунктом, он проработал вместе с Берти весь набор его регент-тестов, указывая, где у Берти есть шансы набрать дополнительные баллы, а где не стоит и надеяться.
Диабет – болезнь наследственная. Лечение дорогостоящее и может затянуться на годы. Разработчики собственно Акта пытались уравнять диабет с гемофилией и XYY-геном. Это, конечно, мера слишком уж драконовская, но Берти, разумеется, понимает, почему необходимо пресекать генетическую предрасположенность к диабету.
Конечно. Понимает.
Далее, в связи с отцом имелся еще один неблагополучный момент: последнее десятилетие тот был активно трудоустроен менее 50% времени. На первый взгляд, несправедливо, что Берти приходится страдать из-за отцовской безалаберности, но статистика показывает, что и эта черта наследуема ничуть не меньше, чем, скажем, интеллект.
Старый спор: наследственность против влияния окружающей среды! Но, прежде чем слишком уж сильно возмущаться, пусть лучше Берти глянет на следующий пункт. Мистер Мэк постучал карандашом, какой именно. Вот, пожалуйста, любопытнейший пример исторического процесса в действии. В результате так называемого “компромисса Джима Крау” ревизованный акт о генетическом тестировании прошел-таки через Сенат в 2011 году, и дыхание этого самого компромисса Берти ощущал буквально у себя на загривке, так как пять баллов, что терял вследствие отцовской предрасположенности к безработице, он возмещал тем, что негр!
По физическому развитию Берпи набирал девять баллов, что помещало его в экстремум – то есть на верхушку – кривой нормального распределения. Мистер Мэк изволил отпустить шуточку, сколько баллов мог бы набрать по физическому развитию он. Берти вправе, конечно, потребовать физического переосвидетельствования, но в таких случаях редко кто набирал больше, чем раньше, – наоборот, сплошь и рядом показатели снижались. Например, в случае Берти малейшая предрасположенность к гипогликемии могла бы теперь, с учетом отцовского диабета, отбросить его далеко за черту отсечки. Не лучше ли в таком случае оставить в данном пункте все как есть?
В таком случае лучше.
Что до двух других тестов – Стэнфорда-Бинс (по усеченной шкале) и Скиннера-Уоксмэна, – то тут, но мнению мистера Мэка, все обстояло далеко не безнадежно. Четыре года назад Берти продемонстрировал показатели не такие уж плохие (семь и шесть баллов, соответственно), но и не то чтобы совсем хорошие. Практика показывает, что во второй раз нередко происходит улучшение, и прямо-таки драматическое. Головная боль, нервозность, даже безразличие – да мало ли что может воспрепятствовать проявить умственные способности в полную силу. Четыре года – срок, конечно, долгий; но нет ли у Берти каких-либо оснований подозревать, что тогда он выступил не так хорошо, как мог бы?
Есть основания! Он хорошо помнил, что хотел жаловаться еще тогда, но раз все равно прошел, то какого, собственно, черта? Когда писали тесты, в аудиторию залетел воробей. Тот бестолково порхал от одного запертого окна к другому, туда-сюда, туда-сюда. Ну как тут сосредоточишься?
Они решили, что Берти подаст на переосвидетельствование и по Стэнфорду-Бинс, и по Скиннеру-Уоксмэну. Если почему-нибудь в день, назначенный регент-управлением, он почувствует себя неуверенно, можно попросить о переносе. По мнению мистера Мэка, Берти наверняка обнаружит, что все только рады будут пойти ему навстречу.
Проблему, похоже, решили, и Берти приготовился уходить, но мистер Мэк ощущал потребность, чисто ради проформы, осветить еще парочку деталей. Кроме как за наследственные факторы и регент-тесты – и то и другое свидетельствовало о том, что заложено в потенциале, – определенные баллы начислялись и за то, что реально достигнуто. Выдающиеся услуги, оказанные стране или экономике, автоматически давали 25 баллов, но на это вряд ли стоило рассчитывать. Аналогично – проявление физических, умственных или творческих способностей, значительно превышающих, и тэ дэ, и тэ пэ.
Это, по мнению Берти, тоже можно было пропустить.
Потом летом, после школьных выпускных, как раз когда у них с Милли только-только все стало совсем серьезно, его вызвали в кабинет к мистеру Мэку, и у всей жизни вышибло дно. Мистер Мэк был поджар, лысоват, с небольшим брюшком и еврейским носом – хотя еврей он или нет, Берти мог только догадываться. Не считая носа, главное, что вызывало подозрения, это чувство, которое складывалось у Берти от всех бесед со своим куратором – такое же, как когда с евреями, – что мистер Мэк играется с ним; что безликая профессиональная доброжелательность того – не более чем маска, скрывающая безграничное презрение; что все его разумные советы – ловушка. Беда только, что по природе своей Берти просто не мог не втянуться в игру. В игру мистера Мэка, по его правилам.
– Присаживайся, Берти. – Первое правило.
Берти сел, а мистер Мэк объяснил, что получил письмо из регент-управления штата, – он вручил Берти большой серый конверт, откуда Берти извлек целый ворох бумаг и бланков, – и суть в том, – Берти засунул бумаги обратно в конверт, – что Берти переклассифицирован.
– Но мистер Мэк, я же сдавал тесты! Четыре года назад. И я прошел!
– Я позвонил в Олбани, удостовериться, что нигде ничего не перепутали. Так оно и есть. Письмо...
– Да посмотрите же! – Он нашарил в кармане бумажник и извлек свою учетную карточку. – Видите, тут же написано, черным по белому – двадцать семь.
Мистер Мэк взял карточку за обтрепанные края и сочувственно втянул щеки.
– Берти, мне очень жаль, но на новой твоей карточке – двадцать четыре.
– Один балл? Из-за одного балла вы собираетесь... – Он был не в силах даже заставить себя подумать, что они собираются сделать. – Ну мистер Мэк!
– Я знаю, Берти. Поверь, мне жаль не меньше, чем тебе.
– Я сдавал их чертовы тесты, и я прошел!
– Берти, я же объяснял, что в расчет принимаются и другие факторы, не только результаты тестов – один из них как раз изменился. Похоже, твой отец слег с диабетом.
– Впервые слышу.
– Не исключено, что родитель твой тоже еще не в курсе. Больничный компьютер автоматически связывается с регент-управлением, а оттуда уведомление высылается тоже автоматически.
– Да при чем тут вообще мой отец?!
С течением лет отношения между Берти и отцом свелись к телефонным звонкам по праздникам и к посещению ради проформы федеральной ночлежки на Шестнадцатой стрит, в среднем четырежды в год, по случаю чего мистеру Лудду выдавались талоны на мясо для отоваривания в ресторанчике через дорогу. В любом обществе семейная жизнь – это самая мощная соединительная сила, так что волей-неволей деятели из федерального собеса пытались уберечь семьи от распада; даже если речь не более чем о том, чтобы отец с сыном раз в квартал поели вместе ласанью в “Сицилийской вечерне”. Отец? Берти едва сдержал нервный смех.
В первую очередь мистер Мэк объяснил, что стыдиться нечего. Меньше двадцати пяти баллов набирают целых два с половиной процента населения, то есть больше двенадцати миллионов человек. Это вовсе не означает, что Берти выродок какой-нибудь, он не лишается никаких гражданских прав, это значило только – как Берти, конечно же, знал, – что ему не позволено заводить детей, как естественным путем, в результате брака, так и посредством искусственного осеменения. Он хотел бы удостовериться, что Берти это понимает. Как, понимает?
Да. Понимает.
Просветлев, мистер Мэк объяснил, что еще возможно – даже вполне вероятно, учитывая, что по баллам Берти как раз на границе, – переклассифицироваться опять: с повышением. Терпеливо, пункт за пунктом, он проработал вместе с Берти весь набор его регент-тестов, указывая, где у Берти есть шансы набрать дополнительные баллы, а где не стоит и надеяться.
Диабет – болезнь наследственная. Лечение дорогостоящее и может затянуться на годы. Разработчики собственно Акта пытались уравнять диабет с гемофилией и XYY-геном. Это, конечно, мера слишком уж драконовская, но Берти, разумеется, понимает, почему необходимо пресекать генетическую предрасположенность к диабету.
Конечно. Понимает.
Далее, в связи с отцом имелся еще один неблагополучный момент: последнее десятилетие тот был активно трудоустроен менее 50% времени. На первый взгляд, несправедливо, что Берти приходится страдать из-за отцовской безалаберности, но статистика показывает, что и эта черта наследуема ничуть не меньше, чем, скажем, интеллект.
Старый спор: наследственность против влияния окружающей среды! Но, прежде чем слишком уж сильно возмущаться, пусть лучше Берти глянет на следующий пункт. Мистер Мэк постучал карандашом, какой именно. Вот, пожалуйста, любопытнейший пример исторического процесса в действии. В результате так называемого “компромисса Джима Крау” ревизованный акт о генетическом тестировании прошел-таки через Сенат в 2011 году, и дыхание этого самого компромисса Берти ощущал буквально у себя на загривке, так как пять баллов, что терял вследствие отцовской предрасположенности к безработице, он возмещал тем, что негр!
По физическому развитию Берпи набирал девять баллов, что помещало его в экстремум – то есть на верхушку – кривой нормального распределения. Мистер Мэк изволил отпустить шуточку, сколько баллов мог бы набрать по физическому развитию он. Берти вправе, конечно, потребовать физического переосвидетельствования, но в таких случаях редко кто набирал больше, чем раньше, – наоборот, сплошь и рядом показатели снижались. Например, в случае Берти малейшая предрасположенность к гипогликемии могла бы теперь, с учетом отцовского диабета, отбросить его далеко за черту отсечки. Не лучше ли в таком случае оставить в данном пункте все как есть?
В таком случае лучше.
Что до двух других тестов – Стэнфорда-Бинс (по усеченной шкале) и Скиннера-Уоксмэна, – то тут, но мнению мистера Мэка, все обстояло далеко не безнадежно. Четыре года назад Берти продемонстрировал показатели не такие уж плохие (семь и шесть баллов, соответственно), но и не то чтобы совсем хорошие. Практика показывает, что во второй раз нередко происходит улучшение, и прямо-таки драматическое. Головная боль, нервозность, даже безразличие – да мало ли что может воспрепятствовать проявить умственные способности в полную силу. Четыре года – срок, конечно, долгий; но нет ли у Берти каких-либо оснований подозревать, что тогда он выступил не так хорошо, как мог бы?
Есть основания! Он хорошо помнил, что хотел жаловаться еще тогда, но раз все равно прошел, то какого, собственно, черта? Когда писали тесты, в аудиторию залетел воробей. Тот бестолково порхал от одного запертого окна к другому, туда-сюда, туда-сюда. Ну как тут сосредоточишься?
Они решили, что Берти подаст на переосвидетельствование и по Стэнфорду-Бинс, и по Скиннеру-Уоксмэну. Если почему-нибудь в день, назначенный регент-управлением, он почувствует себя неуверенно, можно попросить о переносе. По мнению мистера Мэка, Берти наверняка обнаружит, что все только рады будут пойти ему навстречу.
Проблему, похоже, решили, и Берти приготовился уходить, но мистер Мэк ощущал потребность, чисто ради проформы, осветить еще парочку деталей. Кроме как за наследственные факторы и регент-тесты – и то и другое свидетельствовало о том, что заложено в потенциале, – определенные баллы начислялись и за то, что реально достигнуто. Выдающиеся услуги, оказанные стране или экономике, автоматически давали 25 баллов, но на это вряд ли стоило рассчитывать. Аналогично – проявление физических, умственных или творческих способностей, значительно превышающих, и тэ дэ, и тэ пэ.
Это, по мнению Берти, тоже можно было пропустить.