Бывший сенатор Роберт Эймс и Конни Мизелль жили в апартаментах, расположенных на четвертом этаже четырехэтажного дома в Западном Уотергейте. Пентхаус, наверно. Оттуда открывался вид на Потомак и на Центр Кеннеди по другую сторону реки. Даже в самом неторопливом такси оттуда минут семь с половиной до Белого Дома. Я позже навел справки в центре и узнал, что сенатор выложил за апартаменты 135 тысяч. И это не так уж плохо. К примеру, за те же деньги он мог бы приобрести миленький небольшой домик на шесть комнат — с кусочком Истории при нем — в Джорджтауне, с покоробленными полами и протекающей крышей.
   Проникнуть к сенатору действительно оказалось не так-то просто — Синкфилд был прав. Пришлось прорываться через Конни Мизелль — и она совсем не проявила горячего желания допустить меня к нему. Я привык к такому отношению еще в годы своей работы на правительство. Очень мало кто из тех, к кому я тогда обращался, действительно испытывал желание разговаривать со мной. Но они это делали — чтобы в противном случае не угодить на «беседу» с Комитетом Сената.
   Теперь, когда я больше не имел никакого отношения к Правительству, мне приходилось полагаться только на магию имени Френка Сайза. Эффект был почти тот же, что и от повестки сенатского Комитета. Люди общались. Люди шли со мной контакт и отвечали на вопросы, надеясь, что в этом случае Френк Сайз опубликует о них то, что они сами о себе сказали, а не невесть какую чушь, которую он иначе нароет бог знает где.
   Мысленно я отмечал особенности гостиной, в которой сидели мы с Конни Мизелль. Френк Сайз ценил детали. Но в особенности он ценил раскрученные торговые марки. Вот, к примеру, надо рассказать о человеке, подозреваемом в том, что он запустил руки в кассу. По его рабочей теории, тебе поверят в 100 раз больше, если ты при этом укажешь: подозреваемый совершил ограбление, будучи в Оксфордском пиджаке на четырех пуговицах, бледно-серой рубашке от Гуччи без нагрудных карманов, темно-бордовом галстуке «Контесс Мара» и зеленых брюках «Джоки».
   Если подумать, с ним нельзя не согласиться. Достоверные детали всегда будут использоваться, чтобы подкрепить не слишком доказательную теорию. Я помню, как неделю ходил сам не свой, когда совершенно случайно выяснил: капитан Бонневилль был левша. С таких маленьких открытий начинаются историки.
   Гостиная была большая, примерно 5 на 20 м. Одна стена была полностью остеклена и выходила на балкон, где стояли несколько шезлонгов и хрустальный, окованный мягкой сталью столик. Если надоест смотреть с балкона на реку и Кеннеди-Центр, можно развлечься подсчетом самолетов, садящихся в Национальном Аэропорте.
   Напротив стеклянной стены был камин, отделанный до потолка серым камнем. У камина стояли сдвоенные диваны-кушетки. Между ними помещалась сучковатая и искривленная, но при этом отполированная коряга, служившая подставкой для куска стекла толщиной в дюйм, довольно грубо обработанного под нечто, отдаленно напоминающее почку. Я решил, что так дизайнер по интерьеру представлял себе «идею кофейного стола».
   Там и сям горели большие торшеры, стояли плетеные кресла, а у одной из стен притулился шахматный столик с гнутыми ножками. Столешница представляла собой шахматную доску из полированного дерева. Шахматные фигурки, выполненные в восточном стиле, были вырезаны из слоновой кости и выглядели очень старинными.
   По стенам были также развешаны картины маслом, которые, как я понимаю, по мысли того же дизайнера должны были символизировать «современную европейскую живопись». В основном это были уличные сценки в городах, которые я не смог опознать. Все ж это было подлинное масло на настоящих холстах; возможно, именно это дизайнер и имел в виду.
   В одной из стен была дверь, ведущая, надо полагать, в столовую и на кухню. Напротив нее стояло большое детское пианино «Стейнвей». Крышка была поднята, и на подставке для нот стояла нотная тетрадь. Я прищурился и сумел прочитать название: «Музыкальные напевы из шоу 30х годов».
   — Сенатор Эймс играет на пианино?
   Я спросил это у Конни Мизелль, сидевшей на диване напротив меня.
   — Он поет, а играю я, — ответила она.
   — У вас, должно быть, очень уютно по вечерам.
   — У нас по вечерам спокойно, мистер Лукас. Мы рассчитываем поддерживать это состояние и дальше.
   Я не мог удержаться, чтобы не глазеть на нее. Наверно, выискивал изъяны — но так и мог найти ни единого. Не скажу, что для встречи со мной она как-то особенно нарядилась. На ней были вылинявшие синие джинсы, белая блузка и синие тапочки. Это была удобная, практичная униформа на все случаи жизни, которую носят миллионы женщин — но не так, как это делала Конни Мизелль. На большинстве это бы выглядело просто как джинсы с рубашкой. На ней это смотрелось как пара миллионов баксов. [8]При этом джинсы, видимо, часто надевали под пиджак, а блузка казалась немного слишком обтягивающей и тонкой. Она не носила лифчик. Не то что бы он был ей нужен, просто… Я чувствовал, что при взгляде на нее у меня слегка кружится голова.
   Вообще я считал свою сексуальную жизнь вполне сносной. Мы с Сарой любили друг друга почти каждый день. И фантазии у меня, смею надеяться, ничуть не более причудливы, чем у большинства людей. Порнография, как правило, оставляет меня равнодушным — потому что мне обязательно нужна в основе какая-то история. А бывали и такие дни, когда я в течение целого часа и даже больше вовсе не думал о сексе. Вы знаете, что в наше время это ого-го как непросто! Но стоило мне просто у оказаться в одной комнате с Конни Мизелль — и у меня наступила эрекция.
   — Сенатор согласился встретиться с вами, мистер Лукас, по одной единственной причине, — сказала она. — Он просто не хочет, чтобы Френк Сайз опубликовал еще какую-нибудь ложь о нем. Или о его семье.
   — Сайз печатает факты в том виде, в каком они у него есть, — ответил я.
   — Факты можно использовать в форме лжи.
   — У Френка Сайза нет никакого интереса в публикации лживых фактов, — возразил я. — Если бы он только этим и занимался, разве было бы его имя в восьмистах пятидесяти с лишним газетах? Поймите — он в гонке семь дней в неделю, и если он не будет возглавлять ее хотя бы дважды за каждые из этих 7 дней — его не будет в этих газетах! А ему нравится жить в своей усадьбе в Норманстоун Драйв, нравится управлять своим «Бентли», летать первым классом и всякие прочие приятные мелочи… Ну, иногда он перегибает палку.
   — Или, другими словами, лжет.
   Я покачал головой.
   — Намеренно — никогда! И никогда по злобе. Если он когда и публикует ложь — это потому, что кто-то солгал ему, а он не смог проверить достоверность истории — выяснить все до самого конца. Понимаете, ему все время приходится делать выбор — а выбор предполагает риск. Или он рванется с тем, что у него есть — и будет первым! — или станет проверять глубже — и будет вторым или третьим. Новостному бизнесу нет дела до чинов и стараний напоказ. А Сайз в нем уже очень долгое время, практически с 17 лет! Он у себя развил что-то вроде интуиции, шестого чувства в отношении новостей. Он любит называть его «интеллектуальный нюх», но дело тут не в уме. В наибольшей степени это — именно нюх, чутье. Оно есть у большинства великих репортеров. И у некоторых историков. И, возможно, у некоторых сыщиков. Уж не знаю, почему.
   — А у вас оно есть, мистер Лукас? — спросила она.
   — В некоторой степени, — ответил я. — Но недостаточно, чтобы сделать меня великим. Вот почему я не могу в полной мере полагаться на него. Я не могу полагаться на свой нюх так же, как Сайз полагается на свой. Он может доверять своему, так как он прав 99 процентов времени.
   — А ваша — интуиция или там нюх? Сколько процентов времени оно бывает право?
   — Никогда не думал об этом. Наверно, 97 или даже 98 процентов. Как раз столько, чтобы сделать меня успешным… но недостаточно, чтобы сделать великим.
   — А вы бы хотели стать великим в том… ну, чем бы ни было то, чем вы занимаетесь?
   — Уже нет, — сказал я. — Величие требует амбиций, а амбиции предполагают тяжкий труд. А к тяжкому труду я всю жизнь не особо расположен.
   Если б она продолжила слушать меня так, как в этот момент — чуть склонив голову набок и слегка приоткрыв губы, словно пробуя каждое мое слово на вкус и находя его восхитительным!.. Я бы продолжал говорить еще пару часов, рассказывал бы ей истории о своем детстве и даже открыл бы парочку весьма темных секретов, о которых прежде не рассказывал ни единой живой душе…
   Но она не стала. Вместо этого она закурила сигарету и сказала:
   — Прошу прощения, что сенатор немного задерживается, но он связан необходимостью ответить на междугородний звонок своей матери. Она уже стара, и смерть Каролины очень сильно на нее подействовала.
   — Сколько ж ей лет?
   — 75. Она живет в Индианополисе.
   — Там же, откуда он сам родом, не так ли?
   — Сенатор? Да.
   — А вы родились в Лос-Анджелесе, не так ли?
   Она улыбнулась.
   — В Голливуде. 21 мая 1946 года.
   — С днем рождения! — сказал я.
   Она выглядела слегка удивленной. Затем сказала:
   — Да что вы, в самом деле? А я и не подумала об этом! Спасибо!
   — В школу вы ходили в Лос-Анджелесе?
   — Вы интервьюируете меня, мистер Лукас?
   Я пожал плечами.
   — Вы — часть этой истории. Может быть, самая важная часть.
   — Ну хорошо!
   Сказав так, она свела колени вместе и положила на них сцепленные руки, откинула голову и заговорила речитативом, нараспев, как ребенок:
   — Я родилась в Лос-Анджелесе в семье из очень, очень среднего класса, и мой папочка умер, когда мне было десять лет, а моей мамочке пришлось пойти работать секретарем, а я ходила в школу в Голливуде, очень старалась и получила право учиться в колледже Миллз, а там уже не очень старалась, зато много развлекалась, а потом пошла работать и сменила несколько работ, одна из них забросила меня в Вашингтон, где я сейчас и живу в верхней точке Уотергейта.
   — На вершине мира, так сказать, — добавил я.
   Она бросила позировать.
   — Мне это нравится, — сказала она жестко, в тоне, который я прежде от нее не слышал. — Это моя жизненная история, мистер Лукас. Она не слишком завлекательная и не такая уж гламурная, но это был долгий путь с Гувер-Стрит.
   — Улицы в Голливуде?
   — Правильно. В Голливуде.
   — А кем был ваш отец?
   — Он был инженер. Работал в фирме инженерного консалтинга. Насколько я понимаю, их услуги пользовались большим спросом — особенно когда они занялись мостами. Помогли спроектировать множество мостов по всему миру.
   — И он умер, когда вам было десять?
   — От инфаркта. Мама моя до замужества была секретарем, поэтому она снова вышла на ту же фирму. Она много знала про мосты. Как она мне говорила, потому, что папа любил про них рассказывать. Я не очень хорошо помню.
   — А как называлась фирма?
   — «Коллинзон и Керни». На Беверли Бульваре. Номер телефона — СR — 4-8905. Или был такой когда-то. Я должна была звонить по нему каждый день в 3.45, чтобы сообщить маме, что я в порядке и вернулась из школы.
   — А почему вы сказали Глории Пиплз, что вы запрете ее в тюрьму и отдадите на растерзание лесбиянкам?
   Это был очень слабенький «живчик», но единственный, бывший у меня в распоряжении. Конни Мизелль отбила его с легкостью. Она рассмеялась. Это был ярко-золотистый смех, под стать ее волосам.
   — Вы о той нализавшейся мышке?
   — Я говорю о Глории Пиплз, бывшем секретаре сенатора. Вы так ее называете, «нализавшаяся мышь»?
   — А вы с ней говорили, не так ли?
   — Да. У нас была беседа.
   — И она была трезвой?
   — Вполне.
   — Удивительно! Он взяла моду названивать сюда в любое время дня и ночи — подавай ей сенатора, и все тут! Нам даже пришлось сменить номер, но она его все равно откуда-то снова узнала.
   — Это не так трудно в этом городе, — сказал я.
   — Да, пожалуй. Я так сказала малышке Пиплз тогда, на похоронах, по одной причине: хотела, чтобы она заткнулась! Подумала, что так будет лучше всего — так оно и вышло.
   — А о лесбиянках — у нее что-то не так с этим?
   — Похоже на то. У нее был какой-то очень неприятный опыт, когда ей было тринадцать лет. Подружка матери, по-моему.
   — Это она вам рассказала?
   Конни Мизелль снова рассмеялась.
   — Ну что вы! Она рассказывала сенатору. Постельное воркование, надо полагать. Он пересказал мне.
   — Вы, значит, в курсе его интрижки с нею?
   — Конечно, — сказала она, гася окурок. — У него от меня нет секретов.
   Она посмотрела мне в глаза. — Ни единого.
   — А как у вас проходило общение с его дочерью — с Каролиной?
   — Подругами мы не были, но общались. После того как она осознала, какие чувства мы с сенатором испытываем друг к другу, она, как я думаю, даже попыталась полюбить меня. Но не уверена, что она очень преуспела в этом. Хотя старалась. Она была очень взрослая для своего возраста.
   — А какие чувства вы с сенатором испытываете в отношении друг друга?
   — Полно, мистер Лукас! Вам не кажется, что вы задаете весьма нелепый вопрос?
   — Возможно, — сказал я. — Но тем не менее вопрос остается.
   Она смотрела мимо меня, над моим плечом. Слабая улыбка играла на ее лице.
   — Ну хорошо, — сказала она. — Я отвечу. Мы любим друг друга. Мы любим друг друга глубоко и всей душой.
   — Это так, — сказал мужской голос за моей спиной. — Мы любим.
   Я обернулся. Там стоял сенатор Эймс, который, казалось, постарел лет на десять с тех пор, как я видел его три дня назад.

Глава тринадцатая

   Мне также показалось, что двигался он чуть замедленно, а стоял не вполне прямо. Вроде бы и морщин на его лице прибавилось — или это я уже фантазировал? Но уж точно не фантазией были проступившие у него под глазами темные круги, из-за чего создавалось впечатление, будто глаза смотрят откуда-то из глубины черепа. И если раньше они едва мерцали, то теперь горели. Или казались такими.
   — Дорогой, это мистер Лукас, — сказала Конни Мизелль.
   — Вы ведь от Френка Сайза?
   — Да, — ответил я.
   Он протянул мне руку, и я ее пожал. Не думаю, он действительно хотел это сделать. Просто сила привычки. Это было рукопожатие политика, и оно ровным счетом ничего не означало.
   — Садись сюда, со мной, — сказала Мизелль, похлопав по месту на диванчике возле себя.
   Эймс кивнул и сел — осторожно, так, как садятся старики, — словно боясь, что сиденье подломится под ними.
   — А мы как раз говорим о бедняжке Глории, — сказала она.
   Я уловил как будто какой-то блик, трепетанье в глазах Эймса. Интерес, наверно. Или даже боль. Но, что бы то ни было, оно быстро угасло…
   — С ней все в порядке? — спросил он. — На похоронах она… э-э…
   — Она опять пьет, — вставила Мизелль. — Во всяком случае, мистер Лукас так говорит. Он был у нее вчера.
   Эймс обернулся к ней и проговорил неуверенным и просительным тоном:
   — А не могли бы мы как-то помочь, что-то сделать для нее? Я не вполне понимаю, что тут можно сделать, но…
   — Я позабочусь о ней, — сказала она, снова похлопав его по руке.
   Он кивнул.
   — Да. Сделай для нее что-нибудь, если сможешь.
   — Мистер Лукас хочет задать несколько вопросов, — сказала она. — Он большой мастер этого дела.
   — Вы и вправду большой мастер задавать вопросы, мистер Лукас? — спросил он.
   — Это моя работа.
   — А я думал, что уже ответил на все, которые только можно вообразить. По-моему, ничего нового уже и придумать нельзя.
   — Перед смертью, сенатор, ваша дочь позвонила мне. Она сообщила, что имеет сведения, которые могли бы… э-э… реабилитировать ваше имя. Может быть, у вас есть представление о том, какого рода сведения она имела в виду?
   — Реабилитировать меня? — спросил он. — Я не думаю, что нуждаюсь в какой бы то ни было реабилитации. А что, разве против меня было выдвинуто какое-то официальное обвинение? — он посмотрел на Конни Мизелль. — В самом деле? — спросил он опять.
   — Ну конечно нет, дорогой.
   — Вы сложили с себя полномочия сенатора, — сказал я. — Ушли из-за того, что обычно называют пятном грязи. Некоторые говорили, что вы взяли взятку в 50 тысяч долларов. Вы утверждали, что не брали. Если вы не брали — это новость, и Френк Сайз это тотчас опубликует.
   — Странно, — сказал он. — В первый раз была новость, что я якобы взял взятку. Никто и никогда этого не доказал. Этого не было. Но это не играет роли. Новость сожрала сама себя. Теперь вы говорите, что будет новостью, если я не брал взятку. Порой ваша профессия кажется мне какой-то непостижимой, мистер Лукас.
   — И мне тоже. Так вы брали взятку?
   — Нет.
   — А как же две тысячи долларов, которые были перечислены на ваш счет?
   — Я занял деньги у полковника Баггера. Это была глупейшая ошибка с моей стороны.
   — Почему вы заняли деньги?
   — Я нечаянно оставил мой бумажник и авиабилет дома в Мериленде. Мне надо было тем вечером выступать в Лос-Анджелесе. Была суббота, банки закрыты. Я и одолжил две тысячи на билет и непредвиденные расходы.
   — Но вы же отменили поездку?
   — Да. В самый последний момент. Я должен был выступать на ежегодном съезде профсоюза, а у них начались какие-то внутренние стычки, и один из их представителей позвонил и посоветовал не приезжать. Делегаты были не в том настроении, чтобы слушать речи.
   — Ваш прежний секретарь рассказала другую историю, — сказал я. — По ее словам, вы не забывали билет. Она сказала, что отдала его вам в руки сама в тот день. А еще она сказала, что обналичила для вас чек на 100 долларов в винном магазине. А еще, по ее мнению, у вас есть кредитная карта и вам, по сути, не было никакой нужды брать взаймы две тысячи долларов.
   Эймс посмотрел на Конни, которая слегка, едва различимо кивнула головой. Может быть, чтобы подбодрить. Или позволить. Не уверен.
   Сенатор вздохнул.
   — Вы, как я понял, были на похоронах моей дочери.
   — Да.
   — И вы видели, как вела себя моя бывшая секретарша. Я считаю, что она, должно быть, очень больной человек. Очень сожалею, но это так. И я не думаю, что в ее нынешнем состоянии она способна отвечать за свои слова… Нет. Ни за слова, ни за действия.
   — То есть, по-вашему, она лжет?
   — Да.
   Я покачал головой.
   — Она не лжет, сенатор. В отличие от вас. Я проверил в «Юнайтед Эйрлайнз». В их книге учета указано, что в ту субботу вы получили билет до Лос-Анджелеса, оплатив его кредитной картой. Я попросил Френка Сайза проверить ваш банковский счет. Возможно, вам это неприятно слышать, но у Сайза есть такие возможности. Проверка показала, что вы обналичили чек на 100 долларов в винном магазине «Апекс» на Пенсильвания Авеню в ту же субботу. Таковы факты. Также установленный факт, что вы взяли у полковника Уэйда Маури Баггера по меньшей мере две тысячи долларов. Вы положили их на свой счет. У Баггера в тот день было с собой пятьдесят тысяч. Столько он приготовил, чтобы заплатить вам за выступление в Сенате. Но Баггер сам сказал мне, что вы попросили только лишь ссуду в две тысячи долларов. Он сказал, что деньги вам были нужны для покрытия расходов на поездку в Лос-Анджелес. Но мы-то с вами знаем, что нет! Так зачем же вы взяли их, да еще и положили на свой счет? Это просто полная бессмыслица!
   Эймс еще раз взглянул на Конни Мизелль. На лице его, казалось, отразилось выражение самой полной беспомощности. Она опять похлопала его по руке.
   — Ты не обязан на это отвечать, дорогой, — сказала она. Она посмотрела на меня. — Возможно, это была просто ошибка, мистер Лукас. Мысленный сбой. Можете вы принять такое объяснение?
   — Нет, — сказал я. — Я не могу его принять. Что ж это за ошибка, если она напрочь ломает его карьеру? Если ему приходится в результате покинуть Сенат с клеймом человека, которого купили за пятьдесят тысяч долларов? Я этого не принимаю.
   — Боюсь, вам придется это сделать, — сказал Эймс, не отрывая взгляд от ковра. Голос у него совсем сел, превратился почти в шепот. — Это была ошибка, непредумышленная глупость. Полагаю, я заплатил за свою ошибку.
   Он поднял глаза на меня. — Вы так не думаете?
   — Послушайте, сенатор, — сказал я. — Я вовсе не хочу во второй раз волочить вас на казнь. Честно, совсем не хочу. Но вы в тот раз выступили перед Сенатом с речью, которую вам не следовало произносить. За нее вам предлагали 50 тысяч — вы их отвергли. Но ведь все равно потом выступили! Выходит, что вы сделали это буквально за здорово живешь — за какие-то две тысячи долларов. Почему? — вот все, о чем я спрашиваю. Должна же быть какая-то причина — может быть, даже вполне достойная — у всего этого! Если она есть, Сайз это опубликует.
   Он снова посмотрел на Конни Мизелль. На этот раз почти неощутимым движением ее головы было легкое отрицательное покачивание. Он перевел взгляд на меня, и теперь его голос обрел твердость, стал уверенным и глубоким.
   — Я отказываюсь дальше обсуждать эту тему, — сказал он.
   Мне был знаком этот тон, прежде мне часто приходилось его слышать. Это случалось, когда собеседники обнаруживали себя загнанными в угол и вдруг осознавали, что все их запасы вранья иссякли, во всяком случае, осмысленного вранья. И тогда они принимали решение вернуться в первоначальную позицию — то есть заткнуться.
   — Что ж, вы не обязаны отвечать на мои вопросы. Но все ж кажется немного странным, что вы храните молчание, хотя ваши ответы могли бы помочь полиции найти убийц вашей дочери.
   Он снова уставился в ковер, а голос опять почти перешел в шепот.
   — Я рассказал полиции обо всем, что было в моих силах.
   — Ваша дочь сказала, что у нее есть информация, способная обелить ваше имя. Она собиралась передать ее мне. Прежде чем ей это удалось, она была убита. Единственный вероятный мотив — то, что кто-то очень не хотел, чтобы информация всплыла на поверхность. Так кем же мог быть этот «кто-то», сенатор?
   — Не представляю, кто бы это мог быть, — прошептал он ковру.
   — Обо всем этом он уже рассказывал полиции, мистер Лукас, — вмешалась Конни Мизелль. — Неужели вы не видите, что ваши разговоры о Каролине причиняют ему боль?
   — Хорошо, — сказал я. — Давайте поговорим о чем-нибудь не настолько болезненном. Давайте поговорим об Игнатиусе Олтигбе.
   Сенатор поднял голову. Казалось, последние 10 минут нашего разговора добавили ему еще пять лет. Я подумал, что этак он дойдет до сотни, если я вскорости не покину этот дом.
   — Игнатиус… — прошептал он. — И он мертв, тоже…
   — Он был застрелен прямо перед моим домом — по той же причине, что и ваша дочь.
   — Перед вашим домом? — спросил он. — А нам ведь этого не сказали, да?
   Он теперь смотрел на Конни Мизелль. Она кивнула.
   — Да. Об этом не сказали.
   — А с кем вы говорили — с лейтенантом Синкфилдом?
   — Да, с Синкфилдом. Он позвонил прошлой ночью довольно поздно. Фактически, часа в два ночи. Но мы были еще на ногах — играли в бридж с Кьюком и его женой. У нас в последнее время не так часто бывают гости, и было очень приятно. Мы как раз заканчивали, когда он позвонил. Мне было очень жаль услышать такое про Игнатиуса. На самом деле я никогда не одобрял его кандидатуру, но он был такой забавный … И Каролина ведь его любила, да?
   — Очень, — сказала Конни Мизелль.
   — Может быть, Кьюк и сегодня зайдет, опять поиграем в бридж? — спросил Эймс.
   — Не думаю, дорогой, — сказала она, и, посмотрев на меня, добавила:
   — Кьюк — это Билл Кьюмберс. Он был административным помощником у сенатора.
   — Хотите еще что-нибудь спросить у меня по поводу Игнатиуса? — сказал сенатор.
   — Нет, — сказал я и поднялся. — Похоже, мои вопросы иссякли.
   Сенатор не встал. Он смотрел куда-то в сторону. На пианино, наверно.
   — Когда я ушел из Сената, у меня осталось, откровенно говоря, не так уж много занятий. Прежние друзья как-то уже и не хотели иметь со мной никаких дел… Вы не думайте, я их за это не виню. Но Игнатиус, бывало, заскакивал сюда, и мы с ним выпивали по рюмочке… или по две… Он мне рассказывал всякие истории про Биафру. Врал много, без сомнения, но все ж занятно… Такой, знаете, был человек — вроде и мерзавец самый настоящий — но ужасно обаятельный, и Каролина его очень любила…
   По щеке сенатора побежала слеза. По правой. Не думаю, что он знал об этом. Он посмотрел на меня и сказал:
   — У бедного парнишки совсем не было денег. Я позаботился о расходах на его похороны. Хочу, чтобы он лежал рядышком с Каролиной… Я думаю, это же будет хорошо, ведь так, мистер Лукас?
   — По-моему, это будет просто замечательно, сенатор, — ответил я.

Глава четырнадцатая

   Чем ниже опускался лифт, тем глубже я погружался в уныние. Терпеть не могу убивать время зря — а экс-сенатор Роберт Эймс убил мое время абсолютно впустую. Сломать всю свою жизнь ради стройной фигурки и хорошенького личика… Ну и что? Разве он первый? Правда, надо еще умудриться сделать это настолько тупо. Как можно быть таким болваном? — я никак не мог понять…
   И конечно, никаких такси на горизонте не наблюдалось. Все в полном соответствии с моим поганым настроением. Машину сегодня взяла Сара. Я пробормотал несколько грязных ругательств в ее адрес — и решил, что ничего не остается, кроме как выпить пару капель… Или уж как пойдет.