Страница:
– Ну не болтай чепухи, – ответил я. – Шкипер ведь тоже захочет убраться невредимым.
– Не беспокойся о шкипере. Подумай лучше о своей шкуре. Шкипер-то уберется. Если ты обо всем осведомлен так же хорошо, то и говорить с тобой нечего.
– Ведь ты же сумел вовремя убраться с трех кораблей смерти?
– С двоих я убрался благополучно, а на третьем… ну и осел же ты, счастье надо иметь, вот что главное. Если у тебя нет счастья, то и не лезь в воду, – утонешь не только что в море, а в умывальной чашке.
– Лавский, дьявол! Что там у вас опять? – донесся к нам голос из трюма.
– Цепи сползли, будь они прокляты! – крикнул Станислав вниз.
– Долго же вам придется сегодня носить золу, если вы и дальше будете продолжать так же! – раздался опять голос из глубины.
– Ну попробуй теперь лебедку, но будь осторожен: она может крепко ударить, может отсечь голову, если ты будешь зевать.
Тяжелая кадка поднялась кверху и стукнулась о крышку с такой силой, что, казалось, весь трюм разлетится вдребезги.
Но прежде чем я успел повернуть рычаг, кадка опять с грохотом понеслась вниз в шахту.
Внизу она подскочила со страшным гулом, уголь разлетелся по сторонам. Кочегар заорал, как одержимый, и в тот же момент наполовину пустая кадка снова помчалась кверху и в бешеном неистовстве ударилась во второй раз в крышку трюма, с лязгом и треском раскачиваясь по сторонам. Уголь с ужасающим грохотом посыпался в шахту, ударяясь при падении о железные стены и усиливая грохот и гул еще больше, так, что казалось, весь корабль разлетится в щепки. Затем кадка снова понеслась вниз, но Станислав остановил ее, повернув рычаг.
Тогда она послушно стала на место, выражая всем своим видом, что она мертвое существо.
– Да, – сказал Станислав, – это не так-то просто. Этому надо поучиться, по крайней мере, две недели. Ступай-ка лучше вниз и подбрасывай уголь, а я останусь здесь у лебедки. Я покажу ее тебе завтра в обед, тогда ты лучше разберешься в этой чертовщине. Если лебедка разлетится к чертовой матери, нам придется выкачивать золу руками. А я не желаю этого ни тебе, ни мне.
– Дай-ка, я еще раз попробую, Лавский. Я скажу ей: «милостивая государыня», – быть может, тогда она послушает меня.
И я крикнул вниз:
– Давай!
– Держи! – послышалось в ответ.
Ну, госпожа графиня, давайте-ка попробуем.
Аллах ее знает, как она отдалась мне, отдалась так кротко и нежно. Мне казалось, что я знаю «Иорикку» лучше, чем ее шкипер. Лебедка принадлежала к тем частям «Иорикки», которые были в действии уже в ноевом ковчеге, она происходила еще из времен потопа. В этой паровой лебедке собрались все большие и маленькие духи, которые не нашли себе места в других частях и углах «Иорикки», так как их было слишком много. Поэтому лебедка имела свою ярко выраженную индивидуальность, и эта индивидуальность требовала к себе уважения. Станислав доказал свое уважение долгим упражнением и ловкостью рук, я должен был доказать его словами.
– Ваше королевское величество, еще разок, прошу вас.
И вот моя кадка скользнула, как бы очарованная лаской. Правда, она еще частенько выказывала мне свой строптивый нрав и буянила, брызгая раскаленным углем. Но это случалось лишь тогда, когда я бывал с ней недостаточно вежлив.
Станислав спустился вниз подбрасывать уголь и снизу кричал мне: «Держи!» А я подвешивал и снимал свои кадки, тащил их почти раскаленными через палубу и высыпал в мусорный рукав.
Когда я перетащил пятьдесят кадок, Станислав крикнул мне:
– Кончай! Без двадцати двенадцать!
Я поплелся в свой кубрик. Палуба была не освещена: начальство экономило керосин, и я четыре раза ушиб себе ноги, прежде чем дошел до кубрика.
И чего только не было на этой палубе! Я не ошибусь, если скажу, что здесь было все. Все, что носит земля. И среди всего этого лежал смертельно пьяный человек, плотник на «Иорикке», который напивался в каждой гавани до бесчувствия и весь первый день лежал на корабле трупом. Шкиперу приходилось радоваться, если не все рулевые разделяли с ним компанию и, по крайней мере, хотя один из них был еще настолько трезв, что мог стоять у руля. Плотнику, трем рулевым и еще нескольким матросам можно было спокойно вручить спасательные круги. Они не подгадили бы, – скорее, наоборот, спасли бы самую сомнительную страховую премию, даже не понимая, что от них требуется. Они имели поэтому много шансов попасть при катастрофе в шлюпку самого шкипера, чтобы спасти так свято оберегаемый журнал и получить отличие за ревностное исполнение долга в минуту крайней опасности.
Следуя полученным мною инструкциям, я взял кофейник, пошел с ним на кухню, где на плите варился кофе, и наполнил его. Потом мне пришлось в третий раз пройти темную палубу. Из ног моих сочилась кровь. Но на «Иорикке» не было походной аптечки, а если у первого офицера и было припрятано что-нибудь для оказания первой помощи, то из-за таких пустяков его нельзя было беспокоить. Затем я принялся раскачивать своего кочегара, чтоб поднять его с постели. Сначала он хотел убить меня за то, что я осмелился разбудить его так рано. А когда колокол пробил и он не успел проглотить свой горячий кофе, он хотел убить меня во второй раз за то, что я разбудил его слишком поздно. Ссориться – значит попусту растрачивать энергию. Ссорятся только сумасшедшие. Выскажи свое мнение, если оно вообще у тебя имеется, что случается сравнительно редко, а потом молчи и дай говорить другому, покуда у него чешется язык. Поддакивай ему и, когда он кончит и, захлебываясь своими последними доводами, спросит у тебя: «Ну что, прав я или нет?» – напомни ему, так, между прочим, что ты давно уже высказал свое мнение, но что в остальном он, безусловно, прав. Достаточно будить в течение одной недели кочегара «крысьей вахты», чтобы потерять на всю жизнь способность разбираться в политике.
Кофе был горячий, черный и горький. Без сахара, без молока. Хлеб приходилось есть сухим, так как от маргарина исходила невыносимая вонь. Кочегар подошел к столу, грохнулся на скамью, выпрямился и хотел поднести чашку с кофе ко рту, но голова его упала и ударилась о чашку так, что она опрокинулась. Он снова уснул и в полусне дотронулся до хлеба, чтобы отломать кусок, так как от усталости не мог удержать ножа в руке. Каждое движение он производил всем туловищем, а не только руками, пальцами, губами или головой.
Колокол зазвенел. Кочегар пришел в бешенство, так как не успел допить кофе, и сказал: «Иди вниз, я сейчас приду. Приготовь воды для тушения шлака».
Проходя мимо камбуза, я увидел Станислава, хозяйничавшего в темноте. Он разыскивал мыло, припрятанное поваром. Повар воровал мыло у стюарда, а стюард из шкиперского чемодана.
– Покажи мне, как пройти в кочегарку, Лавский, – обратился я к Станиславу.
Он вышел, и мы поднялись в верхний этаж, где находились шканцы. Он показал мне черную шахту.
– Туда спускается трап. Теперь ты и сам найдешь дорогу, – сказал он и вернулся опять в кухню.
Из иссиня-черной и все же такой ясной в своем черном блеске ночи я глядел вниз в шахту. В бездонной, на первый взгляд, глубине я увидел пылающее, наполненное парами, дымящееся пекло. Это пекло алело от отражения пламени котла. Мне казалось, что я заглянул в преисподнюю. На фоне этого алого, чадного света выступала нагая закопченная человеческая фигура со сверкающими полосами струящегося пота. Фигура стояла со сложенными накрест руками, неподвижно уставившись в то место, откуда падал алый свет. Потом она шевельнулась, схватила длинную, тяжелую кочергу, пошарила ею в том месте, откуда падал свет, и поставила снова к стене. Затем фигура двинулась вперед, нагнулась, и минуту спустя мне показалось, что она объята пламенем. Потом она снова выпрямилась, пламя угасло, и остался только призрачный алый свет.
Я хотел спуститься вниз по лестнице. Но когда я ступил на верхнюю ступеньку, ужасающая волна зноя, удушливой вони, угольной пыли, золы, чада и водяного пара ударила мне в лицо. Я отшатнулся назад и с громким вздохом глотнул свежего воздуха, потому что мне показалось, что мои легкие уже не в состоянии мне служить.
Но все это было напрасно. Я должен был спуститься. Там внизу был живой человек. Живой человек, который двигался. А там, где может быть другой человек, там могу быть и я. Я быстро спустился на пять или шесть ступенек, но дальше двинуться не мог. В одну минуту я снова был наверху и жадно глотал свежий воздух.
Лестница была из железа, ступеньки тоже. Лестница имела перила только с одной стороны. Та сторона ее, с которой так легко было слететь в шахту, была не защищена, между тем как другая сторона, упиравшаяся в стену машинного отделения, была загорожена перилами.
Набрав в легкие свежего воздуха, я сделал третью попытку и попал на небольшую площадку. От этой площадки, которая была в полшага шириной, вела другая лестница, спускавшаяся еще глубже в шахту. Чтобы достигнуть этой лестницы, надо было сделать три шага. Но эти три шага я никак не мог пройти. Наравне с моим лицом была паровая лебедка, а в паровой трубке лебедки – тонкая и длинная щель. Через эту щель шипя вырывался кипящий пар, острый и режущий как бритва. Щель была расположена так, что, даже нагнувшись, нельзя было избежать этой режущей струи пара. Я попробовал выпрямиться, но тогда пар начал жечь мои руки и грудь. И я снова поднялся наверх, чтобы глотнуть воздуха.
Я сбился с правильного пути. Это было ясно. Пришлось опять идти в кухню, где Станислав все еще искал мыло.
– Я пойду с тобой, – сказал он с готовностью.
По дороге он сказал мне:
– Ты, как видно, еще ни разу не работал у котлов, не правда ли? Я понял это сразу. Паровой лебедке не говорят: «здравствуйте». Ее надо треснуть по башке, и кончено.
Я не был расположен рассказывать ему о том, как надо обращаться с вещами, у которых есть душа.
– Ты прав, Лавский, я никогда еще не стоял у котла, никогда даже не заглядывал в котельную. Был юнгой, палубным рабочим, стюардом, но никогда не нюхал черного хода. Там мне всегда было слишком душно. Скажи, не поможешь ли ты мне, если я крикну тебя на помощь? Только на первой вахте?
– Разумеется. Идем со мной. Я ведь понимаю тебя. Это твой первый корабль смерти. Я-то знаю эти гробы. Можешь мне поверить. Но порой приходится благодарить рай и ад, что тебе попалась такая «Иорикка». Не робей, брат. Если у тебя что будет не так, зови меня. Я вытащу тебя из этой грязи. Хотя мы все здесь и мертвецы, но не отчаивайся. Хуже не будет.
Но стало еще хуже. Можно плавать на корабле смерти. Можно быть мертвецом, мертвецом среди мертвых. Можно быть вычеркнутым из списка живых, можно быть сметенным с лица земли, и все же терпеть ужаснейшие муки, которых нельзя избежать, потому что перед тобой закрыты все пути к бегству.
XXIX
XXX
– Не беспокойся о шкипере. Подумай лучше о своей шкуре. Шкипер-то уберется. Если ты обо всем осведомлен так же хорошо, то и говорить с тобой нечего.
– Ведь ты же сумел вовремя убраться с трех кораблей смерти?
– С двоих я убрался благополучно, а на третьем… ну и осел же ты, счастье надо иметь, вот что главное. Если у тебя нет счастья, то и не лезь в воду, – утонешь не только что в море, а в умывальной чашке.
– Лавский, дьявол! Что там у вас опять? – донесся к нам голос из трюма.
– Цепи сползли, будь они прокляты! – крикнул Станислав вниз.
– Долго же вам придется сегодня носить золу, если вы и дальше будете продолжать так же! – раздался опять голос из глубины.
– Ну попробуй теперь лебедку, но будь осторожен: она может крепко ударить, может отсечь голову, если ты будешь зевать.
Тяжелая кадка поднялась кверху и стукнулась о крышку с такой силой, что, казалось, весь трюм разлетится вдребезги.
Но прежде чем я успел повернуть рычаг, кадка опять с грохотом понеслась вниз в шахту.
Внизу она подскочила со страшным гулом, уголь разлетелся по сторонам. Кочегар заорал, как одержимый, и в тот же момент наполовину пустая кадка снова помчалась кверху и в бешеном неистовстве ударилась во второй раз в крышку трюма, с лязгом и треском раскачиваясь по сторонам. Уголь с ужасающим грохотом посыпался в шахту, ударяясь при падении о железные стены и усиливая грохот и гул еще больше, так, что казалось, весь корабль разлетится в щепки. Затем кадка снова понеслась вниз, но Станислав остановил ее, повернув рычаг.
Тогда она послушно стала на место, выражая всем своим видом, что она мертвое существо.
– Да, – сказал Станислав, – это не так-то просто. Этому надо поучиться, по крайней мере, две недели. Ступай-ка лучше вниз и подбрасывай уголь, а я останусь здесь у лебедки. Я покажу ее тебе завтра в обед, тогда ты лучше разберешься в этой чертовщине. Если лебедка разлетится к чертовой матери, нам придется выкачивать золу руками. А я не желаю этого ни тебе, ни мне.
– Дай-ка, я еще раз попробую, Лавский. Я скажу ей: «милостивая государыня», – быть может, тогда она послушает меня.
И я крикнул вниз:
– Давай!
– Держи! – послышалось в ответ.
Ну, госпожа графиня, давайте-ка попробуем.
Аллах ее знает, как она отдалась мне, отдалась так кротко и нежно. Мне казалось, что я знаю «Иорикку» лучше, чем ее шкипер. Лебедка принадлежала к тем частям «Иорикки», которые были в действии уже в ноевом ковчеге, она происходила еще из времен потопа. В этой паровой лебедке собрались все большие и маленькие духи, которые не нашли себе места в других частях и углах «Иорикки», так как их было слишком много. Поэтому лебедка имела свою ярко выраженную индивидуальность, и эта индивидуальность требовала к себе уважения. Станислав доказал свое уважение долгим упражнением и ловкостью рук, я должен был доказать его словами.
– Ваше королевское величество, еще разок, прошу вас.
И вот моя кадка скользнула, как бы очарованная лаской. Правда, она еще частенько выказывала мне свой строптивый нрав и буянила, брызгая раскаленным углем. Но это случалось лишь тогда, когда я бывал с ней недостаточно вежлив.
Станислав спустился вниз подбрасывать уголь и снизу кричал мне: «Держи!» А я подвешивал и снимал свои кадки, тащил их почти раскаленными через палубу и высыпал в мусорный рукав.
Когда я перетащил пятьдесят кадок, Станислав крикнул мне:
– Кончай! Без двадцати двенадцать!
Я поплелся в свой кубрик. Палуба была не освещена: начальство экономило керосин, и я четыре раза ушиб себе ноги, прежде чем дошел до кубрика.
И чего только не было на этой палубе! Я не ошибусь, если скажу, что здесь было все. Все, что носит земля. И среди всего этого лежал смертельно пьяный человек, плотник на «Иорикке», который напивался в каждой гавани до бесчувствия и весь первый день лежал на корабле трупом. Шкиперу приходилось радоваться, если не все рулевые разделяли с ним компанию и, по крайней мере, хотя один из них был еще настолько трезв, что мог стоять у руля. Плотнику, трем рулевым и еще нескольким матросам можно было спокойно вручить спасательные круги. Они не подгадили бы, – скорее, наоборот, спасли бы самую сомнительную страховую премию, даже не понимая, что от них требуется. Они имели поэтому много шансов попасть при катастрофе в шлюпку самого шкипера, чтобы спасти так свято оберегаемый журнал и получить отличие за ревностное исполнение долга в минуту крайней опасности.
Следуя полученным мною инструкциям, я взял кофейник, пошел с ним на кухню, где на плите варился кофе, и наполнил его. Потом мне пришлось в третий раз пройти темную палубу. Из ног моих сочилась кровь. Но на «Иорикке» не было походной аптечки, а если у первого офицера и было припрятано что-нибудь для оказания первой помощи, то из-за таких пустяков его нельзя было беспокоить. Затем я принялся раскачивать своего кочегара, чтоб поднять его с постели. Сначала он хотел убить меня за то, что я осмелился разбудить его так рано. А когда колокол пробил и он не успел проглотить свой горячий кофе, он хотел убить меня во второй раз за то, что я разбудил его слишком поздно. Ссориться – значит попусту растрачивать энергию. Ссорятся только сумасшедшие. Выскажи свое мнение, если оно вообще у тебя имеется, что случается сравнительно редко, а потом молчи и дай говорить другому, покуда у него чешется язык. Поддакивай ему и, когда он кончит и, захлебываясь своими последними доводами, спросит у тебя: «Ну что, прав я или нет?» – напомни ему, так, между прочим, что ты давно уже высказал свое мнение, но что в остальном он, безусловно, прав. Достаточно будить в течение одной недели кочегара «крысьей вахты», чтобы потерять на всю жизнь способность разбираться в политике.
Кофе был горячий, черный и горький. Без сахара, без молока. Хлеб приходилось есть сухим, так как от маргарина исходила невыносимая вонь. Кочегар подошел к столу, грохнулся на скамью, выпрямился и хотел поднести чашку с кофе ко рту, но голова его упала и ударилась о чашку так, что она опрокинулась. Он снова уснул и в полусне дотронулся до хлеба, чтобы отломать кусок, так как от усталости не мог удержать ножа в руке. Каждое движение он производил всем туловищем, а не только руками, пальцами, губами или головой.
Колокол зазвенел. Кочегар пришел в бешенство, так как не успел допить кофе, и сказал: «Иди вниз, я сейчас приду. Приготовь воды для тушения шлака».
Проходя мимо камбуза, я увидел Станислава, хозяйничавшего в темноте. Он разыскивал мыло, припрятанное поваром. Повар воровал мыло у стюарда, а стюард из шкиперского чемодана.
– Покажи мне, как пройти в кочегарку, Лавский, – обратился я к Станиславу.
Он вышел, и мы поднялись в верхний этаж, где находились шканцы. Он показал мне черную шахту.
– Туда спускается трап. Теперь ты и сам найдешь дорогу, – сказал он и вернулся опять в кухню.
Из иссиня-черной и все же такой ясной в своем черном блеске ночи я глядел вниз в шахту. В бездонной, на первый взгляд, глубине я увидел пылающее, наполненное парами, дымящееся пекло. Это пекло алело от отражения пламени котла. Мне казалось, что я заглянул в преисподнюю. На фоне этого алого, чадного света выступала нагая закопченная человеческая фигура со сверкающими полосами струящегося пота. Фигура стояла со сложенными накрест руками, неподвижно уставившись в то место, откуда падал алый свет. Потом она шевельнулась, схватила длинную, тяжелую кочергу, пошарила ею в том месте, откуда падал свет, и поставила снова к стене. Затем фигура двинулась вперед, нагнулась, и минуту спустя мне показалось, что она объята пламенем. Потом она снова выпрямилась, пламя угасло, и остался только призрачный алый свет.
Я хотел спуститься вниз по лестнице. Но когда я ступил на верхнюю ступеньку, ужасающая волна зноя, удушливой вони, угольной пыли, золы, чада и водяного пара ударила мне в лицо. Я отшатнулся назад и с громким вздохом глотнул свежего воздуха, потому что мне показалось, что мои легкие уже не в состоянии мне служить.
Но все это было напрасно. Я должен был спуститься. Там внизу был живой человек. Живой человек, который двигался. А там, где может быть другой человек, там могу быть и я. Я быстро спустился на пять или шесть ступенек, но дальше двинуться не мог. В одну минуту я снова был наверху и жадно глотал свежий воздух.
Лестница была из железа, ступеньки тоже. Лестница имела перила только с одной стороны. Та сторона ее, с которой так легко было слететь в шахту, была не защищена, между тем как другая сторона, упиравшаяся в стену машинного отделения, была загорожена перилами.
Набрав в легкие свежего воздуха, я сделал третью попытку и попал на небольшую площадку. От этой площадки, которая была в полшага шириной, вела другая лестница, спускавшаяся еще глубже в шахту. Чтобы достигнуть этой лестницы, надо было сделать три шага. Но эти три шага я никак не мог пройти. Наравне с моим лицом была паровая лебедка, а в паровой трубке лебедки – тонкая и длинная щель. Через эту щель шипя вырывался кипящий пар, острый и режущий как бритва. Щель была расположена так, что, даже нагнувшись, нельзя было избежать этой режущей струи пара. Я попробовал выпрямиться, но тогда пар начал жечь мои руки и грудь. И я снова поднялся наверх, чтобы глотнуть воздуха.
Я сбился с правильного пути. Это было ясно. Пришлось опять идти в кухню, где Станислав все еще искал мыло.
– Я пойду с тобой, – сказал он с готовностью.
По дороге он сказал мне:
– Ты, как видно, еще ни разу не работал у котлов, не правда ли? Я понял это сразу. Паровой лебедке не говорят: «здравствуйте». Ее надо треснуть по башке, и кончено.
Я не был расположен рассказывать ему о том, как надо обращаться с вещами, у которых есть душа.
– Ты прав, Лавский, я никогда еще не стоял у котла, никогда даже не заглядывал в котельную. Был юнгой, палубным рабочим, стюардом, но никогда не нюхал черного хода. Там мне всегда было слишком душно. Скажи, не поможешь ли ты мне, если я крикну тебя на помощь? Только на первой вахте?
– Разумеется. Идем со мной. Я ведь понимаю тебя. Это твой первый корабль смерти. Я-то знаю эти гробы. Можешь мне поверить. Но порой приходится благодарить рай и ад, что тебе попалась такая «Иорикка». Не робей, брат. Если у тебя что будет не так, зови меня. Я вытащу тебя из этой грязи. Хотя мы все здесь и мертвецы, но не отчаивайся. Хуже не будет.
Но стало еще хуже. Можно плавать на корабле смерти. Можно быть мертвецом, мертвецом среди мертвых. Можно быть вычеркнутым из списка живых, можно быть сметенным с лица земли, и все же терпеть ужаснейшие муки, которых нельзя избежать, потому что перед тобой закрыты все пути к бегству.
XXIX
Станислав направился к шахте, которую я только что оставил, потому что мне показалось, что я сбился с пути. Он не задумываясь спустился по лестнице, и я последовал за ним. Когда мы были в конце первой лестницы и вошли на площадку, лежавшую под кипящей струей, я обратился к нему:
– Здесь мы не пройдем. Тут у нас слезет кожа до самых костей.
– Да уже слезет! Но что же поделаешь? Я завтра покажу тебе свои руки. Но мы должны здесь пройти, – сказал Станислав. – Никто нам не поможет. Другого пути к котлам нет. Инженеры не позволяют нам проходить через машинное отделение. Мы слишком грязны, и кроме того, это было бы нарушением устава.
Продолжая говорить, он вскинул обе руки к лицу, чтобы защитить свои глаза, уши и шею. Сжался, завертелся, скользнул, как угорь, меж раскаленных паровых труб с давно уже прогнившими предохранителями и огненной стеной котла. «Я никогда не смогу этого сделать», – подумал я. Но я узнал теперь, что все котельное отделение спускается сюда таким же образом, и я сразу же понял, почему на «Иорикке» дают так много несъедобных вещей, которых не в состоянии проглотить ни один человек и которые выбрасываются за борт. Последнее обстоятельство тщательно скрывали от повара, иначе он поднял бы невероятный скандал, потому что все, что желудок отказывался принимать, подлежало возвращению в кухню и переработке в фрикадели, гуляш и в подобные деликатесы.
– Ну что, видел, брат, как это делается? Не раздумывай долго. Если ты станешь размышлять, разглядывать да соображать, как бы не угодить под кипяток да не свалиться в шахту, то у тебя ничего не выйдет. Руки к голове – вот так, – и потом змеей. Когда-нибудь это сможет тебе пригодиться; например, если ты нечаянно залезешь в чужой карман и тебе на окна повесят железные занавески. Мне уже случалось бывать в таком переплете. Всякое упражнение может пригодиться, ведь ничего нельзя знать заранее. Держись!.. Раз!.. – И я прошел. Я чувствовал, как обожгло мне руки, но, вероятно, это было мое воображение.
У другого края площадки начиналась длинная железная лестница, которая вела на самое дно преисподней. Эта вторая лестница была так горяча, что носовой платок, которым я завернул руку, оказался совершенно бесполезен. Мне пришлось держаться согнутыми локтями за перила, чтобы не упасть вниз. Чем глубже я спускался, тем гуще, горячее, жирнее, угарнее, нестерпимее становился воздух. Неужели это был ад, в который я попал после своей смерти? Но в аду живут черти, здесь же они не могли бы жить. Это было немыслимо.
И все же здесь стоял человек, нагой, покрытый испариной, кочегар нашей вахты. Люди тоже не могли здесь жить. Но они должны были. Они были мертвецы, вычеркнутые из жизни. Безродные. Беспаспортные. Бездомные. Они должны были, хотя бы и не могли. Черти не могли бы здесь жить потому, что им все же предоставлен какой-то остаток культуры, так говорит, по крайней мере, Гете. Но люди должны были не только жить здесь, но и работать, работать так нечеловечески тяжело, что забывали все. Забыв давно о самих себе, они забывали под конец даже о том, что работать здесь невозможно.
Часто, когда я был еще жив и среди живых, мне казалось непонятным, как возможно рабство, как возможна военная служба, как это люди, здоровые, разумные люди, безропотно позволяют гнать себя на пушки и на картечь и не предпочитают самоубийство рабству, военной службе, каторге и кнуту. С тех пор как я среди мертвых, с тех пор как сам я только мертвец, с тех пор как я плаваю на корабле смерти, эта тайна открылась мне, открылась, как и всякая тайна, лишь после смерти. Никогда падение не может быть так низко, чтобы исключить возможность более глубокого падения. Ни одно страдание не может быть так сильно, чтобы исключить возможность более сильного страдания. Вот тот человеческий закон, благодаря которому дух, поднимающий человека над животным, ставит его в некотором отношении много ниже животного. Я гонял караваны верблюдов, ослов и мулов. Я видел дюжины животных, которые ложились, если были перегружены хотя бы на килограмм, или считали, что с ними обращаются недостаточно хорошо, и безмолвно позволили бы скорей засечь себя до смерти, – и это я видел, – чем встать, понести на себе непосильный груз или выносить дальше дурное обращение. Я видел ослов, которых жестоко истязали их хозяева; эти ослы переставали принимать пищу и умирали. Даже маис не мог поколебать их решение. Но человек? Царь творения? Он любит быть рабом, он гордится быть солдатом и умереть под картечью, он торжествует, когда его бьют и пытают. Почему? Потому, что он может думать. Потому, что он выдумывает себе надежду. Потому, что надеется на лучшее. Это его проклятье, а не благословение. Жалость к рабам? Жалость к солдатам и к инвалидам? Ненависть к тиранам? Нет! Нет! Нет!
Если бы я прыгнул за борт, мне не пришлось бы прозябать сейчас в этом аду, какого не вынесли бы даже и черти. Но я не прыгнул и не имею права жаловаться или осуждать других. Дай бедняку умереть с голоду, если уважаешь в нем человека. Я не в праве жаловаться на свою печальную судьбу. Почему я не прыгнул? Почему я не прыгаю теперь? Почему я позволяю истязать и пытать себя? Потому, что я надеюсь вернуться к жизни. Потому, что я надеюсь снова увидеть Новый Орлеан. Потому, что я надеюсь и лучше переплыву самый ад, чем брошу в него мою горячо лелеемую единственную надежду.
Император, никогда у тебя не будет недостатка в гладиаторах. Самые красивые и гордые мужчины будут умолять тебя: «О божественный, достойный удивления император позволь мне быть твоим гладиатором!»
– Здесь мы не пройдем. Тут у нас слезет кожа до самых костей.
– Да уже слезет! Но что же поделаешь? Я завтра покажу тебе свои руки. Но мы должны здесь пройти, – сказал Станислав. – Никто нам не поможет. Другого пути к котлам нет. Инженеры не позволяют нам проходить через машинное отделение. Мы слишком грязны, и кроме того, это было бы нарушением устава.
Продолжая говорить, он вскинул обе руки к лицу, чтобы защитить свои глаза, уши и шею. Сжался, завертелся, скользнул, как угорь, меж раскаленных паровых труб с давно уже прогнившими предохранителями и огненной стеной котла. «Я никогда не смогу этого сделать», – подумал я. Но я узнал теперь, что все котельное отделение спускается сюда таким же образом, и я сразу же понял, почему на «Иорикке» дают так много несъедобных вещей, которых не в состоянии проглотить ни один человек и которые выбрасываются за борт. Последнее обстоятельство тщательно скрывали от повара, иначе он поднял бы невероятный скандал, потому что все, что желудок отказывался принимать, подлежало возвращению в кухню и переработке в фрикадели, гуляш и в подобные деликатесы.
– Ну что, видел, брат, как это делается? Не раздумывай долго. Если ты станешь размышлять, разглядывать да соображать, как бы не угодить под кипяток да не свалиться в шахту, то у тебя ничего не выйдет. Руки к голове – вот так, – и потом змеей. Когда-нибудь это сможет тебе пригодиться; например, если ты нечаянно залезешь в чужой карман и тебе на окна повесят железные занавески. Мне уже случалось бывать в таком переплете. Всякое упражнение может пригодиться, ведь ничего нельзя знать заранее. Держись!.. Раз!.. – И я прошел. Я чувствовал, как обожгло мне руки, но, вероятно, это было мое воображение.
У другого края площадки начиналась длинная железная лестница, которая вела на самое дно преисподней. Эта вторая лестница была так горяча, что носовой платок, которым я завернул руку, оказался совершенно бесполезен. Мне пришлось держаться согнутыми локтями за перила, чтобы не упасть вниз. Чем глубже я спускался, тем гуще, горячее, жирнее, угарнее, нестерпимее становился воздух. Неужели это был ад, в который я попал после своей смерти? Но в аду живут черти, здесь же они не могли бы жить. Это было немыслимо.
И все же здесь стоял человек, нагой, покрытый испариной, кочегар нашей вахты. Люди тоже не могли здесь жить. Но они должны были. Они были мертвецы, вычеркнутые из жизни. Безродные. Беспаспортные. Бездомные. Они должны были, хотя бы и не могли. Черти не могли бы здесь жить потому, что им все же предоставлен какой-то остаток культуры, так говорит, по крайней мере, Гете. Но люди должны были не только жить здесь, но и работать, работать так нечеловечески тяжело, что забывали все. Забыв давно о самих себе, они забывали под конец даже о том, что работать здесь невозможно.
Часто, когда я был еще жив и среди живых, мне казалось непонятным, как возможно рабство, как возможна военная служба, как это люди, здоровые, разумные люди, безропотно позволяют гнать себя на пушки и на картечь и не предпочитают самоубийство рабству, военной службе, каторге и кнуту. С тех пор как я среди мертвых, с тех пор как сам я только мертвец, с тех пор как я плаваю на корабле смерти, эта тайна открылась мне, открылась, как и всякая тайна, лишь после смерти. Никогда падение не может быть так низко, чтобы исключить возможность более глубокого падения. Ни одно страдание не может быть так сильно, чтобы исключить возможность более сильного страдания. Вот тот человеческий закон, благодаря которому дух, поднимающий человека над животным, ставит его в некотором отношении много ниже животного. Я гонял караваны верблюдов, ослов и мулов. Я видел дюжины животных, которые ложились, если были перегружены хотя бы на килограмм, или считали, что с ними обращаются недостаточно хорошо, и безмолвно позволили бы скорей засечь себя до смерти, – и это я видел, – чем встать, понести на себе непосильный груз или выносить дальше дурное обращение. Я видел ослов, которых жестоко истязали их хозяева; эти ослы переставали принимать пищу и умирали. Даже маис не мог поколебать их решение. Но человек? Царь творения? Он любит быть рабом, он гордится быть солдатом и умереть под картечью, он торжествует, когда его бьют и пытают. Почему? Потому, что он может думать. Потому, что он выдумывает себе надежду. Потому, что надеется на лучшее. Это его проклятье, а не благословение. Жалость к рабам? Жалость к солдатам и к инвалидам? Ненависть к тиранам? Нет! Нет! Нет!
Если бы я прыгнул за борт, мне не пришлось бы прозябать сейчас в этом аду, какого не вынесли бы даже и черти. Но я не прыгнул и не имею права жаловаться или осуждать других. Дай бедняку умереть с голоду, если уважаешь в нем человека. Я не в праве жаловаться на свою печальную судьбу. Почему я не прыгнул? Почему я не прыгаю теперь? Почему я позволяю истязать и пытать себя? Потому, что я надеюсь вернуться к жизни. Потому, что я надеюсь снова увидеть Новый Орлеан. Потому, что я надеюсь и лучше переплыву самый ад, чем брошу в него мою горячо лелеемую единственную надежду.
Император, никогда у тебя не будет недостатка в гладиаторах. Самые красивые и гордые мужчины будут умолять тебя: «О божественный, достойный удивления император позволь мне быть твоим гладиатором!»
XXX
Разумеется, я могу здесь работать. Ведь здесь же работают другие. Я вижу это собственными глазами. То, что могут делать другие, могу делать и я. Инстинкт подражания создает рабов и героев. Если мой сосед не умирает от ударов плети, значит, и я, я смогу их вынести. Посмотри-ка на этого малого, он прет себе прямо на пулеметный огонь. Эх, вот это парень – огонь, у него порох в костях. Разумеется, и я смогу это сделать. Так идет война, так плавают корабли смерти, все по одному рецепту. У людей есть только один шаблон, по которому они делают решительно все, и все идет так гладко, что им не приходится даже напрягать мозги, чтобы выдумать другой рецепт. Всего охотнее люди ходят по проторенным дорожкам. Ведь на них чувствуешь себя так уверенно.
Инстинкт подражания виноват в том, что человечество в течение последних шести тысяч лет не двинулось ни на шаг вперед; несмотря на радио и авиацию, оно живет в том же варварстве, как и в начале европейского периода. Так поступал отец. Так же должен поступать и сын. «Что было хорошо для меня, – говорит отец, – будет хорошо, сопляк, и для тебя». Святая конституция, которая была хороша для Георга Вашингтона и революционных борцов, вдвойне хороша для нас. А конституция действительно хороша, потому что она выжила сто пятьдесят лет. Но ведь и конституции, когда-то носившие в своих жилах молодую, кипучую кровь, со временем заболевают склерозом. Самая лучшая религия в один прекрасный день становится языческим суеверием, и ни одна религия не составляет в данном случае исключения. Лишь то, что делается теперь иначе, чем прежде, лишь то, что под протестом отцов церкви, святых и начальников, пробуждает в людях новые мысли, способно доставить человечеству новые перспективы и преисполняет его надеждой сдвинуться когда-нибудь с мертвой точки. Эта надежда осуществится тогда, когда люди перестанут верить учреждениям и авторитетам.
– Что ты здесь стоишь? Как тебя зовут?
Мой кочегар спустился вниз, он был в дурном настроении и ворчал.
– Мое имя Пиппип.
Мой ответ немного улучшил его настроение.
– Значит, ты перс?
– Нет, я абиссинец. Моя мать была персианкой. Персы отдают своих покойников на пожирание коршунам.
– А мы рыбам. Твоя мать была, по-видимому, очень приличной женщиной. Моя была старой проклятой потаскушкой – сукой, одним словом. Но если ты хоть раз осмелишься сказать мне «сукин сын», то я намну тебе бока.
Он был испанец, а испанцы через каждые два слова говорят «сукин сын». Можно ли сказать испанцу, что его мать была грошовой проституткой, зависит от степени вашей близости к нему. Но чем ближе вы будете к истине, тем больше у вас шансов в один прекрасный момент вытащить у себя из-под ребра нож. Чем дальше вы от истины, тем скорее вы услышите ответ: «Muchas gracias, Senjor», «Благодарю вас, пожалуйста, не стесняйтесь – я всегда к вашим услугам». Никто не обладает таким нежным и таким капризным чувством чести, как самый заплеванный пролетарий. И когда у заплеванных пролетариев чувство чести окажется там, где ему и надлежит быть, тогда последнее слово останется за ними. Сегодня чувство чести у них там, где его любят видеть другие и где его очень удобно разыграть на пользу другим. Зачем тебе честь, пролетарий? Жалованье нужно тебе, хорошее жалованье, тогда явится сама собой и честь. А если ты получишь еще и фабрики, то сможешь спокойно и надолго предоставить эту честь другим; тогда только ты узнаешь, как мало они думают о чести…
Кочегар первой вахты вытащил из огня раскаленный толстый болт и сунул его в ведро пресной воды. В морской воде нельзя как следует вымыться, она хороша только для остуживания шлака. Потом он принялся мыться песком и золой, потому что у него не было мыла.
Котельное помещение освещалось двумя лампами. Одна из них висела перед циферблатом манометра, чтобы можно было видеть давление пара и регулировать его. Другая висела в углу и ожидала угольщика. В этом мире мертвых ничего не знали о земле, не знали о том, что существуют ацетиленовые лампы, газовые лампы, газолиновые фонари, не говоря уже об электричестве, которое так легко можно было провести на корабле установкой небольшого динамо. Но каждый цент, потраченный на «Иорикку», – выброшенные деньги. Кормить рыбу деньгами было бы безумием, пусть довольствуется командой. Наши лампы были найдены при раскопках старого Карфагена.
Кто хочет изучить форму этих ламп, должен отправиться в музей и осмотреть там римский отдел, где среди горшечного товара найдет и лампы, освещавшие наш корабль. Это был сосуд с трубочкой. В трубочке торчал клок пакли. Сосуд наполнялся той же жидкостью, которая наливалась и в лампу семи девственниц, горевшую в нашем помещении, жидкостью, которую ошибочно называли керосином. Четыре раза в час приходилось выдергивать клочок пакли, так как он дымил и наполнял котельное помещение непроницаемым, густым черным дымом, в котором сажа летала тучей, как саранча в Аргентине в тяжелый год. Паклю приходилось выдергивать голыми пальцами, поэтому после первой же вахты я ушел с обгорелыми ногтями и с обожженными на концах пальцами.
Станислав сдал уже сегодня две вахты. Что это означает, хотел бы я знать? Несмотря на то, что он еле ползал, он все же оставался еще целый час в котельном помещении, чтобы помочь мне.
Кочегар обслуживал девять топок. А насытить эти девять топок должен был угольщик. Но прежде чем приступить к доставке угля, надо было выполнить другую работу. А так как топкам было очень мало дела до этой другой работы и каждое пренебрежение к ним тотчас же показывал манометр или о нем выкрикивалось на мостике, то, прежде чем приступить к этой побочной работе, надо было натаскать такой запас угля, которого хватило бы с избытком на все время ее выполнения. Этот запас заготовлялся предшествующей вахтой для той, которая ее сменяла, причем заготовить его можно было лишь путем нечеловеческого напряжения сил в течение двух средних часов каждой вахты, в мою вахту, следовательно, с часу до трех. С двенадцати до часу шла предварительная работа, а в три часа начиналась выноска золы угольщиком новой вахты. За два часа, таким образом, надо было стаскать весь уголь, который в течение четырех часов поглощают девять топок идущего полным ходом корабля. Если уголь лежит в угольной яме вблизи топок, то доставка угля – работа для одного здорового, сильного и откормленного рабочего. Но если уголь лежит там, где он в большинстве случаев лежал на «Иорикке», то эта работа для трех-четырех сильных мужчин. Здесь же ее должен был исполнять один. И он исполнял ее. Потому что ведь он мертвец. А для мертвеца нет ничего невозможного. И никто не умеет лучше подогнать, никто не умеет горше съязвить: «Угольщик, собака! Я покажу тебе, кто я такой!» – чем свой же брат, пролетарий, такой же мертвец, такой же голодный и затравленный. И у каторжников есть своя гордость и свое чувство чести. Их гордость – быть хорошими каторжниками и «хоть раз показать», на что они способны. Когда взгляд палача, обходящего с плетью в руках их ряды, остановится на одном из них с некоторым недоброжелательством, он счастлив, словно сам император приколол ему лично орден на грудь.
Кочегар подбросил угля в три топки, потом усилил огонь в трех других расположенных между ними топках. Над каждой топкой стоял номер, начерченный мелом. Номера с первого по девятый. Когда заправка этих топок закончилась, очередь подошла к топке номер три: здесь уже почти все выгорело, и кочегар длинным, тяжелым железным шестом стал отрывать от решеток шлак. Шлак держался крепко, и из огненной пасти топки с ревом вырывался кипящий жар. С каждым подносимым к огню куском шлака жар усиливался. И вот перед всеми девятью дверцами топок лежал добела раскаленный шлак. Воздух в котельном помещении накалился, как в горящей печке. И на кочегаре и на мне были только брюки, больше ничего. У кочегара на голых ногах были лишь изодранные суконные обмотки, у меня – башмаки. Время от времени кочегар подпрыгивал и стряхивал с ног горящие угли. Шест он мог держать в руках только потому, что обмотал себе руки мешками и меж шестом и руками держал кусок кожи. Наконец жар, исходивший от раскаленного шлака, стал так силен, что кочегару пришлось уйти от огня. Я погасил шлак, залив его водой из чана. Поднимавшийся взрывами пар заставил нас отскочить к стене. Гасить куски шлака поодиночке по мере их выемки нельзя, потому что во время гашения кочегар не мог бы работать. Тогда выгребка шлака длилась бы слишком долго, огонь в топках уменьшился бы и пар упал бы так низко, что понадобилось бы полчаса безумного труда, чтобы опять поднять его. Пар падает как ни в чем не бывало, а поднимается медленно, с затратой чудовищных усилий.
Все, что было на «Иорикке», служило к тому, чтобы усложнить и отягчить жизнь и работу матросов. Котельное помещение было слишком тесно. Оно было гораздо уже пространства, занимаемого каналами топок. Когда кочегар мешал шестом в топке или вытягивал его из топки, ему каждый раз приходилось прилаживаться и вертеться во все стороны, чтобы направить шест, который неизменно упирался концом в противоположную стену. Благодаря этой вынужденной пляске, кочегар нередко спотыкался и падал в кучу угля. При этом случалось, что он разбивал себе косточки пальцев о стену или дверцу топки. Падая и инстинктивно хватаясь за какую-нибудь опору, он попадал руками в горящий шлак или хватался за раскаленный шест. Случалось также, особенно часто при килевой качке, что он падал лицом в шлак или на раскаленный болт или на дверцу топки или же наступал голыми ногами на вынутую из топки горячую решетку или тлеющие угли. Однажды он поскользнулся при неожиданном крене корабля и упал голой спиной в раскаленный добела шлак, лежавший у топки. Корабль смерти, да, сэр! Есть корабли смерти, производящие мертвецов внутри себя; есть корабли смерти, производящие мертвецов во внешнем мире, и есть корабли смерти, производящие мертвецов повсюду. «Иорикка» производила мертвецов внутри и вне себя. Она была настоящим кораблем смерти.
Инстинкт подражания виноват в том, что человечество в течение последних шести тысяч лет не двинулось ни на шаг вперед; несмотря на радио и авиацию, оно живет в том же варварстве, как и в начале европейского периода. Так поступал отец. Так же должен поступать и сын. «Что было хорошо для меня, – говорит отец, – будет хорошо, сопляк, и для тебя». Святая конституция, которая была хороша для Георга Вашингтона и революционных борцов, вдвойне хороша для нас. А конституция действительно хороша, потому что она выжила сто пятьдесят лет. Но ведь и конституции, когда-то носившие в своих жилах молодую, кипучую кровь, со временем заболевают склерозом. Самая лучшая религия в один прекрасный день становится языческим суеверием, и ни одна религия не составляет в данном случае исключения. Лишь то, что делается теперь иначе, чем прежде, лишь то, что под протестом отцов церкви, святых и начальников, пробуждает в людях новые мысли, способно доставить человечеству новые перспективы и преисполняет его надеждой сдвинуться когда-нибудь с мертвой точки. Эта надежда осуществится тогда, когда люди перестанут верить учреждениям и авторитетам.
– Что ты здесь стоишь? Как тебя зовут?
Мой кочегар спустился вниз, он был в дурном настроении и ворчал.
– Мое имя Пиппип.
Мой ответ немного улучшил его настроение.
– Значит, ты перс?
– Нет, я абиссинец. Моя мать была персианкой. Персы отдают своих покойников на пожирание коршунам.
– А мы рыбам. Твоя мать была, по-видимому, очень приличной женщиной. Моя была старой проклятой потаскушкой – сукой, одним словом. Но если ты хоть раз осмелишься сказать мне «сукин сын», то я намну тебе бока.
Он был испанец, а испанцы через каждые два слова говорят «сукин сын». Можно ли сказать испанцу, что его мать была грошовой проституткой, зависит от степени вашей близости к нему. Но чем ближе вы будете к истине, тем больше у вас шансов в один прекрасный момент вытащить у себя из-под ребра нож. Чем дальше вы от истины, тем скорее вы услышите ответ: «Muchas gracias, Senjor», «Благодарю вас, пожалуйста, не стесняйтесь – я всегда к вашим услугам». Никто не обладает таким нежным и таким капризным чувством чести, как самый заплеванный пролетарий. И когда у заплеванных пролетариев чувство чести окажется там, где ему и надлежит быть, тогда последнее слово останется за ними. Сегодня чувство чести у них там, где его любят видеть другие и где его очень удобно разыграть на пользу другим. Зачем тебе честь, пролетарий? Жалованье нужно тебе, хорошее жалованье, тогда явится сама собой и честь. А если ты получишь еще и фабрики, то сможешь спокойно и надолго предоставить эту честь другим; тогда только ты узнаешь, как мало они думают о чести…
Кочегар первой вахты вытащил из огня раскаленный толстый болт и сунул его в ведро пресной воды. В морской воде нельзя как следует вымыться, она хороша только для остуживания шлака. Потом он принялся мыться песком и золой, потому что у него не было мыла.
Котельное помещение освещалось двумя лампами. Одна из них висела перед циферблатом манометра, чтобы можно было видеть давление пара и регулировать его. Другая висела в углу и ожидала угольщика. В этом мире мертвых ничего не знали о земле, не знали о том, что существуют ацетиленовые лампы, газовые лампы, газолиновые фонари, не говоря уже об электричестве, которое так легко можно было провести на корабле установкой небольшого динамо. Но каждый цент, потраченный на «Иорикку», – выброшенные деньги. Кормить рыбу деньгами было бы безумием, пусть довольствуется командой. Наши лампы были найдены при раскопках старого Карфагена.
Кто хочет изучить форму этих ламп, должен отправиться в музей и осмотреть там римский отдел, где среди горшечного товара найдет и лампы, освещавшие наш корабль. Это был сосуд с трубочкой. В трубочке торчал клок пакли. Сосуд наполнялся той же жидкостью, которая наливалась и в лампу семи девственниц, горевшую в нашем помещении, жидкостью, которую ошибочно называли керосином. Четыре раза в час приходилось выдергивать клочок пакли, так как он дымил и наполнял котельное помещение непроницаемым, густым черным дымом, в котором сажа летала тучей, как саранча в Аргентине в тяжелый год. Паклю приходилось выдергивать голыми пальцами, поэтому после первой же вахты я ушел с обгорелыми ногтями и с обожженными на концах пальцами.
Станислав сдал уже сегодня две вахты. Что это означает, хотел бы я знать? Несмотря на то, что он еле ползал, он все же оставался еще целый час в котельном помещении, чтобы помочь мне.
Кочегар обслуживал девять топок. А насытить эти девять топок должен был угольщик. Но прежде чем приступить к доставке угля, надо было выполнить другую работу. А так как топкам было очень мало дела до этой другой работы и каждое пренебрежение к ним тотчас же показывал манометр или о нем выкрикивалось на мостике, то, прежде чем приступить к этой побочной работе, надо было натаскать такой запас угля, которого хватило бы с избытком на все время ее выполнения. Этот запас заготовлялся предшествующей вахтой для той, которая ее сменяла, причем заготовить его можно было лишь путем нечеловеческого напряжения сил в течение двух средних часов каждой вахты, в мою вахту, следовательно, с часу до трех. С двенадцати до часу шла предварительная работа, а в три часа начиналась выноска золы угольщиком новой вахты. За два часа, таким образом, надо было стаскать весь уголь, который в течение четырех часов поглощают девять топок идущего полным ходом корабля. Если уголь лежит в угольной яме вблизи топок, то доставка угля – работа для одного здорового, сильного и откормленного рабочего. Но если уголь лежит там, где он в большинстве случаев лежал на «Иорикке», то эта работа для трех-четырех сильных мужчин. Здесь же ее должен был исполнять один. И он исполнял ее. Потому что ведь он мертвец. А для мертвеца нет ничего невозможного. И никто не умеет лучше подогнать, никто не умеет горше съязвить: «Угольщик, собака! Я покажу тебе, кто я такой!» – чем свой же брат, пролетарий, такой же мертвец, такой же голодный и затравленный. И у каторжников есть своя гордость и свое чувство чести. Их гордость – быть хорошими каторжниками и «хоть раз показать», на что они способны. Когда взгляд палача, обходящего с плетью в руках их ряды, остановится на одном из них с некоторым недоброжелательством, он счастлив, словно сам император приколол ему лично орден на грудь.
Кочегар подбросил угля в три топки, потом усилил огонь в трех других расположенных между ними топках. Над каждой топкой стоял номер, начерченный мелом. Номера с первого по девятый. Когда заправка этих топок закончилась, очередь подошла к топке номер три: здесь уже почти все выгорело, и кочегар длинным, тяжелым железным шестом стал отрывать от решеток шлак. Шлак держался крепко, и из огненной пасти топки с ревом вырывался кипящий жар. С каждым подносимым к огню куском шлака жар усиливался. И вот перед всеми девятью дверцами топок лежал добела раскаленный шлак. Воздух в котельном помещении накалился, как в горящей печке. И на кочегаре и на мне были только брюки, больше ничего. У кочегара на голых ногах были лишь изодранные суконные обмотки, у меня – башмаки. Время от времени кочегар подпрыгивал и стряхивал с ног горящие угли. Шест он мог держать в руках только потому, что обмотал себе руки мешками и меж шестом и руками держал кусок кожи. Наконец жар, исходивший от раскаленного шлака, стал так силен, что кочегару пришлось уйти от огня. Я погасил шлак, залив его водой из чана. Поднимавшийся взрывами пар заставил нас отскочить к стене. Гасить куски шлака поодиночке по мере их выемки нельзя, потому что во время гашения кочегар не мог бы работать. Тогда выгребка шлака длилась бы слишком долго, огонь в топках уменьшился бы и пар упал бы так низко, что понадобилось бы полчаса безумного труда, чтобы опять поднять его. Пар падает как ни в чем не бывало, а поднимается медленно, с затратой чудовищных усилий.
Все, что было на «Иорикке», служило к тому, чтобы усложнить и отягчить жизнь и работу матросов. Котельное помещение было слишком тесно. Оно было гораздо уже пространства, занимаемого каналами топок. Когда кочегар мешал шестом в топке или вытягивал его из топки, ему каждый раз приходилось прилаживаться и вертеться во все стороны, чтобы направить шест, который неизменно упирался концом в противоположную стену. Благодаря этой вынужденной пляске, кочегар нередко спотыкался и падал в кучу угля. При этом случалось, что он разбивал себе косточки пальцев о стену или дверцу топки. Падая и инстинктивно хватаясь за какую-нибудь опору, он попадал руками в горящий шлак или хватался за раскаленный шест. Случалось также, особенно часто при килевой качке, что он падал лицом в шлак или на раскаленный болт или на дверцу топки или же наступал голыми ногами на вынутую из топки горячую решетку или тлеющие угли. Однажды он поскользнулся при неожиданном крене корабля и упал голой спиной в раскаленный добела шлак, лежавший у топки. Корабль смерти, да, сэр! Есть корабли смерти, производящие мертвецов внутри себя; есть корабли смерти, производящие мертвецов во внешнем мире, и есть корабли смерти, производящие мертвецов повсюду. «Иорикка» производила мертвецов внутри и вне себя. Она была настоящим кораблем смерти.