Страница:
Курту удалось пробраться без бумаг в Англию. Но Англия – предательская страна. Остров вообще предательская штука. На него легко попасть, но трудно уйти. Курту не удалось уйти. Пришлось идти к консулу. Консул спросил у него, почему он уехал из Брисбана в Австралии, почему он там не отыскал германского консула и нелегальным путем пробрался в Англию.
Курт не мог, да и не хотел рассказать правды, потому что Англия обещала ему не больше, чем Австралия. Англичане выслали бы его обратно в Австралию в распоряжение тамошних властей.
В Англии, в одном из консульств, лондонском или другом, где все напоминало Курту о родине, им овладела вдруг такая непреодолимая тоска по дому, что он горько расплакался. Консул прикрикнул на него и заявил, что, если Курт не прекратит этой комедии, он тотчас же выбросит его вон и что он достаточно насмотрелся на таких босяков. На это Курт дал ему тот единственно правильный ответ, какой должен иметь в запасе настоящий мужчина, и чтобы придать ему соответствующий вес, схватил песочницу или что-то в этом роде и швырнул ее в консула. Консул схватился за окровавленную голову, поднял крик, а Курт выбежал и исчез, как вихрь.
Курту, строго говоря, не следовало идти к консулу. Курт был из Мемеля и не оптировался, и консул не мог ему помочь. На это у него не было полномочий. Ведь он, как и другие консулы, был только слугою своего идола.
Теперь Курт был окончательно вычеркнут из числа живых и никогда уже не мог вернуться на родину. Чиновник, должностное лицо, заявил ему, что его тоска по родине была только комедией. Как знать чиновнику о том, что босяк, оборванный бродяга может тосковать по родине? Эти чувства свойственны ведь только тем, кто носит белоснежное белье и каждый день может достать себе из комода чистый носовой платок. Да, сэр.
Я уже не тоскую по родине. Я понял, что то, что называется родиной, отечеством, зашито и зашнуровано в актовых папках, что это отечество представлено в лице государственных чиновников, которые так умеют вытравить тоску по родине, что от нее не останется и следа. Где моя родина? Там, где я нахожусь и где мне никто не мешает, где никто не знает, кто я и что я делаю, откуда я пришел и куда уйду – да, только там моя настоящая родина, мое настоящее отечество.
Курт устроился на испанский корабль и в конце концов поступил угольщиком на «Иорикку».
Предохранительных приспособлений на «Иорикке» не существовало. Во-первых, они стоили денег, а во-вторых, они мешали работе. Корабль смерти – не детские ясли. Держи ухо востро, а если зазеваешься, то тоже не велика беда. В крайнем случае у тебя будет один гнилой палец или подслеповатый глаз, которые и без того ни к черту не годятся.
Водомерное стекло у котлов не было защищено предохранителем. И вот однажды, когда Курт был на вахте, оно лопнуло. Так как у водомерного стекла не было рычага, которым можно было бы отвести трубу, ведущую к водомеру, то кипящая вода брызнула фонтаном, и котельное помещение наполнилось густым, горячим паром.
Трубу надо было отвести во что бы то ни стало, но регулирующий клапан лежал как раз под разбитым водомером, в двух вершках от кипящей струи. Пар надо было затормозить, иначе коробка застряла бы на целый день, а в случае шторма не могла бы маневрировать и была бы разбита в щепки.
Кто должен тормозить? Угольщик, конечно. Бродяга рисковал своей жизнью, чтобы спасти «Иорикку» и пустить ее ко дну только тогда, когда это прикажут.
И Курт затормозил. Потом упал, как подкошенный. Инженер и кочегар отнесли его на койку.
– Такого крика, – рассказывал Станислав, – ты не можешь себе представить. Он не мог лежать ни на спине, ни на животе, ни на боках. Кожа свисала с него клочьями, как изорванная рубашка, вся в пузырях, размером с голову, и один возле другого. Если бы его поместили в больницу, его, пожалуй, еще можно было бы спасти, наложив на раны телячью кожу, но для этого понадобилась бы целая телячья кожа. Боже мой, как он кричал, как он кричал! Я желал бы консулу услышать во сне этот крик. Он во всю свою жизнь не мог бы от него избавиться. Они сидят у стола и заполняют формуляры. Сто миль от фронта настоящей жизни.
Смелость на военном фронте – ерунда! Смелость на фронте труда? Но здесь ты не получишь ордена. Тут нет героев. Он кричал до последнего вздоха и так и умер в крике. Вечером он был уже за бортом, бедняга Курт из Мемеля. Нет, Пиппип, я должен снять шапку, не смотри на меня так. Тут поневоле возьмешь на караул и отдашь честь. Нельзя иначе! О Пиппип, с куском угля у ног! Как арестант! Второй инженер посмотрел ему вслед и сказал:
– Черт знает что такое, теперь у нас опять нет угольщика.
Это было все, что он сказал. И это сказал человек, который должен был сам затормозить пар. Ведь там требовался ремонт, а ремонт вовсе не касается угольщика. Да, это сделал Курт. Он тоже не попал в журнал. Второй инженер попал в журнал с отметкой об этом подвиге. Наш повар видел это, когда ходил воровать мыло в каюту шкипера.
XXXIX
XL
Курт не мог, да и не хотел рассказать правды, потому что Англия обещала ему не больше, чем Австралия. Англичане выслали бы его обратно в Австралию в распоряжение тамошних властей.
В Англии, в одном из консульств, лондонском или другом, где все напоминало Курту о родине, им овладела вдруг такая непреодолимая тоска по дому, что он горько расплакался. Консул прикрикнул на него и заявил, что, если Курт не прекратит этой комедии, он тотчас же выбросит его вон и что он достаточно насмотрелся на таких босяков. На это Курт дал ему тот единственно правильный ответ, какой должен иметь в запасе настоящий мужчина, и чтобы придать ему соответствующий вес, схватил песочницу или что-то в этом роде и швырнул ее в консула. Консул схватился за окровавленную голову, поднял крик, а Курт выбежал и исчез, как вихрь.
Курту, строго говоря, не следовало идти к консулу. Курт был из Мемеля и не оптировался, и консул не мог ему помочь. На это у него не было полномочий. Ведь он, как и другие консулы, был только слугою своего идола.
Теперь Курт был окончательно вычеркнут из числа живых и никогда уже не мог вернуться на родину. Чиновник, должностное лицо, заявил ему, что его тоска по родине была только комедией. Как знать чиновнику о том, что босяк, оборванный бродяга может тосковать по родине? Эти чувства свойственны ведь только тем, кто носит белоснежное белье и каждый день может достать себе из комода чистый носовой платок. Да, сэр.
Я уже не тоскую по родине. Я понял, что то, что называется родиной, отечеством, зашито и зашнуровано в актовых папках, что это отечество представлено в лице государственных чиновников, которые так умеют вытравить тоску по родине, что от нее не останется и следа. Где моя родина? Там, где я нахожусь и где мне никто не мешает, где никто не знает, кто я и что я делаю, откуда я пришел и куда уйду – да, только там моя настоящая родина, мое настоящее отечество.
Курт устроился на испанский корабль и в конце концов поступил угольщиком на «Иорикку».
Предохранительных приспособлений на «Иорикке» не существовало. Во-первых, они стоили денег, а во-вторых, они мешали работе. Корабль смерти – не детские ясли. Держи ухо востро, а если зазеваешься, то тоже не велика беда. В крайнем случае у тебя будет один гнилой палец или подслеповатый глаз, которые и без того ни к черту не годятся.
Водомерное стекло у котлов не было защищено предохранителем. И вот однажды, когда Курт был на вахте, оно лопнуло. Так как у водомерного стекла не было рычага, которым можно было бы отвести трубу, ведущую к водомеру, то кипящая вода брызнула фонтаном, и котельное помещение наполнилось густым, горячим паром.
Трубу надо было отвести во что бы то ни стало, но регулирующий клапан лежал как раз под разбитым водомером, в двух вершках от кипящей струи. Пар надо было затормозить, иначе коробка застряла бы на целый день, а в случае шторма не могла бы маневрировать и была бы разбита в щепки.
Кто должен тормозить? Угольщик, конечно. Бродяга рисковал своей жизнью, чтобы спасти «Иорикку» и пустить ее ко дну только тогда, когда это прикажут.
И Курт затормозил. Потом упал, как подкошенный. Инженер и кочегар отнесли его на койку.
– Такого крика, – рассказывал Станислав, – ты не можешь себе представить. Он не мог лежать ни на спине, ни на животе, ни на боках. Кожа свисала с него клочьями, как изорванная рубашка, вся в пузырях, размером с голову, и один возле другого. Если бы его поместили в больницу, его, пожалуй, еще можно было бы спасти, наложив на раны телячью кожу, но для этого понадобилась бы целая телячья кожа. Боже мой, как он кричал, как он кричал! Я желал бы консулу услышать во сне этот крик. Он во всю свою жизнь не мог бы от него избавиться. Они сидят у стола и заполняют формуляры. Сто миль от фронта настоящей жизни.
Смелость на военном фронте – ерунда! Смелость на фронте труда? Но здесь ты не получишь ордена. Тут нет героев. Он кричал до последнего вздоха и так и умер в крике. Вечером он был уже за бортом, бедняга Курт из Мемеля. Нет, Пиппип, я должен снять шапку, не смотри на меня так. Тут поневоле возьмешь на караул и отдашь честь. Нельзя иначе! О Пиппип, с куском угля у ног! Как арестант! Второй инженер посмотрел ему вслед и сказал:
– Черт знает что такое, теперь у нас опять нет угольщика.
Это было все, что он сказал. И это сказал человек, который должен был сам затормозить пар. Ведь там требовался ремонт, а ремонт вовсе не касается угольщика. Да, это сделал Курт. Он тоже не попал в журнал. Второй инженер попал в журнал с отметкой об этом подвиге. Наш повар видел это, когда ходил воровать мыло в каюту шкипера.
XXXIX
С другими матросами я говорил очень мало. Почти все они были люди ворчливые и озлобленные, если не были пьяны, что случалось в каждой гавани. Но если говорить правду, то это они никогда не заговаривали с нами. Ведь мы были только угольщиками, я и Станислав. А угольщик далеко не то, что рулевой, даже не то, что палубный рабочий. Все они большие господа по сравнению с угольщиком. Угольщик роется в золе и грязи и сам не что иное, как зола и грязь. Ведь к нему подойти нельзя близко, а то измажешься. Ну взять хотя бы плотника или, еще выше, боцмана. По сравнению с ними мы только черви.
Между мертвецами сохраняется это разграничение рангов, и здесь оно приобретает даже особенно острую форму. Тот, кто лежит позади, у самой кладбищенской стены, потому что надо же ему где-нибудь лежать, – человек маленький, и грош ему цена. Тот, кто похоронен в сосновом гробу, – уже выше. На тех же, кого важно несут в металлических гробах с золотыми углами, не всякий осмелится даже поднять глаза. Во избежание всяких недоразумений, одних хоронят в металлических гробах с золотыми углами, между тем как других зарывают где-нибудь в четырехугольном ящике, а то и без него. Только черви, эти революционные опустошители и преобразователи, нисколько не заинтересованы в чинах и рангах. Все они одинаково белы и одинаково толсты, и все они хотят жрать. И берут свою добычу всюду, где ее раздобудут. Они достают ее из металлических гробов с золотыми углами так же быстро, как и из ящиков.
Господин плотник, господин боцман и господин машинист были маленькими офицерами, унтер-офицерами. Они были так же грязны, как мы, плавали столько же, сколько мы, имели гораздо меньше значения в регулировании жизни корабля, чем мы, но угольщики должны были прислуживать господину машинисту, должны были носить ему пищу, накрывать ему стол. Ведь надо же было сохранять различие рангов. Когда корабль стоит в гавани и кочегары и угольщики заняты дневной работой, машинист исполняет по ночам работу кочегара. В плавании он слоняется по всему кораблю, чистит машины: тут немножко, там немножко, там почистит подшипник или разберет масленку, тут уберет немного грязи и положит ее в другое место. Но ему не приходится спать в общем кубрике; он спит в маленькой каютке, где висит только две или три койки, в воскресенье получает рисовый пудинг с земляничным соком, а два раза в неделю запеченные сливы, между тем как мы не получаем воскресного пудинга и только раз в неделю – запеченные сливы. Если же мы два раза в неделю получаем соленую рыбу, то он получает ее три раза. Он, боцман, плотник и офицеры. За это он должен следить за нами, чтобы мы, воспользовавшись дурной погодой, не развинтили котлов. Что бы сделал Цезарь со своими армиями, если бы у него не было унтер-офицеров, стоящих на первой ступени служебной лестницы, ведущей к генерал-фельдмаршалу? Унтер-офицеры, приходящие сверху, никуда не годятся; они должны приходить снизу. Битые еще вчера, они могут быть использованы с наибольшей выгодой, так как умеют бить лучше всех.
Потом следуют рулевые, а за ними палубные рабочие. У Станислава знаний было больше, чем у всех рулевых, вместе взятых, но ведь он был только грязный угольщик, не больше.
Они чувствовали бы себя хорошо только в том случае, если бы существовал приказ, что угольщики, проходя мимо машиниста, должны спрашивать разрешения пройти мимо него.
И, несмотря на это, все они были мертвецы, и все они были на пути к рыбам.
Пока у них не было оскорблено чувство превосходства, до тех пор с ними еще можно было разговаривать и они считали себя на равной ноге с нами. Менее опытные из палубных рабочих, недавно плавающие на кораблях, чувствовали себя неуверенно между нами, старыми морскими волками, и не давали нам чувствовать превосходство своего ранга. Со временем в нашей среде возникло все же чувство спаянности, и причиной его возникновения надо считать нашу общую судьбу. Все мы были люди, вычеркнутые из жизни, если даже каждый из нас и не соглашался с этим и надеялся на лучшее. Всем нам угрожала одна и та же судьба, судьба гладиаторов. Все мы знали это, но никогда не говорили об этом громко. Моряки не говорят ни о кораблекрушении, ни о каких бы то ни было авариях. Это дурной знак: можно накаркать. И именно эта выжидательная уверенность, это трепетное подсчитывание дней от одной гавани к другой, это сдержанное молчание о том самом главном, что, сколько бы мы еще ни протянули, все же мы с каждым днем неизбежно близимся к последнему дню, дню последней ожесточенной борьбы за жизнь – связывало нас непостижимыми узами.
Никогда никто из нас не ходил в гавань поодиночке. Всегда вдвоем или втроем. Морские разбойники не могли выглядеть и наполовину так страшно. Мы никогда не входили в общение с матросами других судов. Мы были для них слишком грязны и оборваны, и они не хотели снизойти до разговора с нами. Мы могли говорить что угодно, они делали вид, что не замечают нас, пили свое вино или водку и шли своей дорогой. Это были честные представители рабочего класса, четвертое сословие; мы же были пятое сословие и должны были еще долго ждать, пока четвертое сословие сядет наконец за стол. Может быть, мы были даже шестым, и нам приходилось ждать еще несколько столетий.
Представители четвертого честного сословия отворачивались от нас еще и потому, что считали нас головорезами. Да мы и были ими. Нам было море по колено. Что бы ни случилось, хуже с нами ничего не могло быть. Мы давно забыли, что такое страх. Нам было все все равно.
Когда мы входили в портовый трактир, хозяин всегда старался скорее от нас отделаться, несмотря на то, что мы вытряхивали ему все, что было у нас в карманах или во рту, если карманы были изорваны, или под ремнем фуражки, если он еще сохранился. Мы были хорошими клиентами, но пока мы были в таверне, хозяин не спускал с нас глаз и следил за каждым нашим взглядом и движением. Как только он замечал, что кто-нибудь из нас моргнул глазом или слишком пристально взглянул на кого-либо из представителей четвертого сословия, он тотчас же шел к этому человеку и принимался обрабатывать его в том смысле, чтобы он оставил таверну. Это делалось весьма осторожно, так как стоило только представителю четвертого сословия понять, в чем дело, чтобы он сейчас же свистнул, и пошла бы потасовка, а этого-то и опасался хозяин.
Вероятно, с течением времени чрезмерная работа, которую мы выполняли, необыкновенное, отчаянное положение, в котором мы находились, постоянное напряженное выжидание последнего отчаянного крика тонущей «Иорикки», не желающей стать добычей рыб, запечатлели на наших лицах неизгладимый след, нечто невыразимое, охватывающее леденящим ужасом всех, не бывавших на «Иорикке». Что-то было в наших глазах, что заставляло порой вскрикивать и бледнеть женщин, если мы неожиданно попадали в поле их зрения. Даже мужчины смотрели на нас пугливо, отворачивались и искали другого пути, чтобы не идти рядом с нами. Полиция следила за нами взглядом, пока мы не скрывались из виду. Но самое удивительное было с детьми. Некоторые при виде нас поднимали крик и убегали, как затравленные; некоторые же останавливались, широко раскрывая глаза, когда мы проходили мимо; другие следили за нами, затаив дыхание, словно увидали наяву воплощение своих снов, иные же – правда, это случалось очень редко – протягивали нам руку, улыбались и говорили: «Здравствуй, матрос!» или «Здравствуй, моряк!» или что-нибудь в этом роде. Среди тех, кто протягивал нам руку, были такие, которые после этого оглядывали нас широко раскрытыми глазами, раскрыв рты от изумления, потом внезапно убегали и больше не оборачивались.
Были ли мы настолько мертвы, что дети видели и чувствовали в нас смерть? Являлись ли мы детям в их сновидениях в то время, когда они лежали еще под сердцем своих матерей? Или какие-нибудь таинственные узы связывали нас, уходящих, нас, смертников, с этими детскими душами, едва переступившими порог жизни и носившими еще в своем сознании тень неведомого царства? Мы – уходящие, они – приходящие, наша связь основывалась на противоположности.
Мы никогда не мылись дочиста. Песком и золой нельзя умыться дочиста. Когда в какой-нибудь гавани, бывало, вспомнишь, что следовало бы купить мыла, оказывалось, что деньги уже растрачены на другое, казавшееся нам не менее важным: на песни, вино и все остальное. Петь мы тоже умели. Это был какой-то дикий рев и вытье, и все же никто не кричал нам из окна, чтобы мы успокоились. Все остерегались. Полиция ничего не видела и не слышала.
Иногда мы покупали мыло, но его хватало только на один день, а потом оно бесследно исчезало. Нельзя же держать мыло весь день во рту, чтобы его не украли. А так как деньги тоже невозможно долго держать во рту и не хочется дать их украсть, чтобы потом не досадовать на это, то приходится их тратить. Это ведь самая простая в мире вещь.
Бывали случаи, когда мы брились, если вспоминали об этом, пока у нас были деньги, или когда, случайно посмотревшись в зеркальную витрину, не узнавали самих себя. Ведь зеркала у нас не было. И это было хорошо, так как никто, по крайней мере, не знал о себе, как он выглядит. Ведь тот, при виде кого женщины бледнели и прятались в дома, всегда был кто-нибудь другой. Небритый, с красным, разъеденным золой и песком лицом… Голые руки испещрены ожогами и рубцами… Опаленное, изорванное, растерзанное платье…
В английские, французские, германские, датские или голландские гавани мы не заходили ни разу. Там нам нечего было искать. Мы плавали всегда у берегов Африки и Сирии. Изредка мы подходили к испанскому или португальскому берегу, в большинстве же случаев мы оставались на рейде и забирали груз с парусных и ластовых судов. Шкипер, конечно, знал, что делал, когда в некоторых гаванях не подходил к набережной, а бросал якорь на рейде. Он сигнализировал шлюпке и отправлялся в гавань, чтобы привести в порядок бумаги у консула или портового надзирателя.
Мы шли своим путем. Кораблей смерти не существует. Они могли быть только в довоенное время. Их нет, потому что в портах, в известных портах их не видно. Они там, в открытом море, где каждая бухта является гаванью, стоит только выстроить склад. В китайских, индийских, малайских водах, у южных и восточных берегов Средиземного моря, у берегов Мадагаскара, у западных и восточных берегов Африки, у берегов Южной Америки, в южных морях. Там достаточно места для всех, и лишняя тысяча судов будет незаметна. Как нельзя очистить улицы всех городов земли от бродяг и нищих, так как среди них попадаются вполне порядочные люди, единственным недостатком которых является нищета, так же трудно очистить семь морей от кораблей смерти. Тот, кто хотел бы найти их, никогда бы их не нашел. Ведь на земле втрое больше воды, чем суши; и там, где есть вода, уже есть и путь для корабля; но там, где есть суша, там далеко не всегда открыт путь бродяге.
«Иорикка» никогда не нашла бы себе людей. У нее был шкипер, хорошо знавший свое дело. Он умел обходиться с князьями, и они всегда приняли бы его за своего. Как только кто-нибудь из команды заподозривал начальство в темных делах, он избивал этих не в меру любопытных. Бумаги, поскольку они касались «Иорикки» и ее содержимого, всегда были в полном порядке. Никакой самый образцовый корабль не мог показать лучших бумаг. А журнал? Он сходился точка в точку.
Однажды, когда мы были еще в пределах береговой границы, показался испанский военный корабль. Корабль охотился. Каждый ребенок знает, что корнед-биф с костями выгодное дело.
Корабль дал сигнал, но шкипер не ответил. Тогда корабль открыл стрельбу. И «Иорикка» остановилась. Ей не удалось уйти. Она была еще у береговой линии. Ну да такие корабли очень мало заботятся о границах. Они пытаются взять добычу и за пределами береговой границы. Шкипер должен доказать на суде, что он был уже на полторы морских мили за пределами береговой границы. Пусть докажет. Это не так-то просто. В море нет пограничного столба. Дозорные суда вообще не признают морских границ. Иногда шкиперу все же удается доказать, что он был за пограничной линией. Ну и тогда дозорным судам приходится расплачиваться. А через полчаса где-нибудь в другом месте начинается та же история. Только слабый человек должен почитать закон. Государство не обязано исполнять его. Оно всемогуще. Человек должен соблюдать мораль, государство же не знает никакой морали. Оно убивает, если считает это нужным для себя, оно ворует, грабит детей у матерей и порывает браки. Оно делает все, что ему вздумается. Для него нет ни бога, в которого оно принуждает верить людей под страхом земных и адских мук, ни законов божьих, которые оно кнутом и синяками вдалбливает детям. Оно само создает свои законы, и если они час спустя ему больше не по вкусу, оно само же их нарушает. Над ним нет судьи, который призвал бы его к ответу, и когда человек перестает доверять ему, оно начинает размахивать перед ним красно-бело-синим флагом, – ура, ура, ура, – пока человек не оглохнет от этого крика, а затем кричит ему в ухо: «Дом и очаг – жена и ребенок!» – и дует ему в ноздри дымом: «Взгляни на свое славное прошлое». И люди следуют его внушениям, потому что всемогущий идол обратил их путем постоянного неутомимого труда в машины и автоматы, которые двигают руками, ногами, глазами, губами, сердцем и мозгом именно так, как это угодно могущественному идолу – государству. Даже бог, сам бог не достиг этого, а ведь и он был кое на что способен. Но по сравнению с этим чудовищем он только жалкий кропатель. Его люди действовали вполне самостоятельно, как только начали двигать руками и ногами. Они убегали от него, не почитали его законов, грешили, как одержимые, и наконец сместили его. При новом боге жизнь человеческая стала труднее потому, что он еще слишком молод, и потому, что люди еще не смеют поднять против него своего голоса и сорвать яблоко с древа познания.
Мы застопорили «Иорикку». Ведь нам ничего другого не оставалось. Иначе бы мы взлетели на воздух. Потом они явились к нам на борт:
– Будьте добры показать нам ваши бумаги. Да, благодарю вас, бумаги в порядке. Нам надо произвести ревизию. Мы вас не задержим. Всего только несколько минут.
– Прошу вас, прошу вас, господа, только не слишком долго. Мы и без того опаздываем. Если это затянется, я слагаю ответственность на ваше правительство.
Шкипер смеется. Как этот человек умеет смеяться! Своим смехом, слегка ироническим и чрезвычайно веселым, он уничтожает все подозрения.
Добрые люди, очевидно, уже пронюхали о корнед-бифе: как муравьи они ползали по товарному отделению и искали корнед-биф из Чикаго. А шкипер смеялся и смеялся.
На «Иорикке» не было корнед-бифа. На кухне стояло несколько коробок, для собственного потребления.
Но на «Иорикке» было какао. Голландский, с гарантией, чистейший какао Ван-Гутена. Целые ящики. Десятки ящиков. И весь какао в жестяных коробках. Чтобы не выдохся.
Унтер-офицер, производивший ревизию груза, ткнул в один ящик, который лежал в самой середине. Ящик извлекли. И он велел его открыть.
Шкипер смеялся. А офицер нервничал. Он не хотел подать виду, но не мог этого скрыть. Этот смех доводил его до бешенства.
Красивые большие коробки, заклеенные этикетками. Шкипер подошел к ящику, достал жестяную коробку и подал ее офицеру, придав своему смеху остро саркастический тон. Офицер взглянул на шкипера, потом на коробку, затем решительным шагом направился к открытому ящику, сам достал себе коробку, нервно сорвал этикетку и открыл – какао.
Шкипер качался от смеха.
Внезапно офицер вспомнил корнед-биф с костями и высыпал весь какао.
Какао. Здесь не было ничего другого. Ничего, кроме чистейшего какао Ван-Гутена.
Офицер, дрожа от нервности, взял у шкипера из рук коробку, сорвал этикетку, поднял жестяную крышку, но и в этой коробке был… какао. Он снова закрыл коробку и вернул ее шкиперу, поблагодарив его.
Что происходило со шкипером в тот момент, когда офицер взял у него из рук коробку, знает он один. Но он смеялся, смеялся так, что его смех слышали даже на военном судне, которое легло в дрейф.
Офицер извинился, дал расписку в произведенной ревизии и квитанцию на две поврежденные коробки какао, сел со своими людьми в шлюпку и уплыл к своему кораблю.
Когда он скрылся, шкипер отдал приказ:
– Повар, сегодня вечером для команды какао со сладким пирогом!
Потом он подошел поближе к ящикам, ища глазами то, что ему было нужно, достал одну коробку и передал ее повару. Потом велел забить ящик.
Я стоял на палубе, когда это происходило. И так как не стоит никогда терять удобного случая, то в эту же ночь решил унести несколько коробок какао. В ближайшей гавани можно было выручить за них пару шиллингов или обменять на табак.
Я стянул пять коробок и зарыл их в угольной яме.
При смене я сказал Станиславу:
– Ты знаешь, что у нас есть какао? «Честная профессия». Недурно бы несколько шиллингов положить в карман. Как ты думаешь, Станислав?
– Какие там шиллинги? Если б это было какао. Но ведь это только зерна какао, и если ты не сможешь продать подходящей мельнички, тебе не дадут ни одного пенса за них.
Это показалось мне подозрительным. Станислав, значит, думал уже о «честной профессии». Наверное, он уже открыл один ящик, когда второй висел на подъемном кране.
Я тотчас же отправился к угольной яме и открыл одну коробку. Станислав был прав. Это были зерна какао. Очень твердые, с медными гильзами. В другой коробке – то же самое. В третьей, четвертой, пятой – то же самое. Я снова хорошенько закрыл их и отнес обратно в ящики. Арабские и марокканские зерна какао интересовали меня очень мало; подходящие мельнички, в случае, если бы они и были у нас на борту, я бы, конечно, не мог унести с корабля.
Только шкипер мог зерна какао обратить в порошок. Он делал это двумя способами. Он мог совершить это чудо тем, что оставлял жестяную коробку в ящике, и тем, что брал коробку в руки. Он был мастер в черной магии. Да, сэр.
Между мертвецами сохраняется это разграничение рангов, и здесь оно приобретает даже особенно острую форму. Тот, кто лежит позади, у самой кладбищенской стены, потому что надо же ему где-нибудь лежать, – человек маленький, и грош ему цена. Тот, кто похоронен в сосновом гробу, – уже выше. На тех же, кого важно несут в металлических гробах с золотыми углами, не всякий осмелится даже поднять глаза. Во избежание всяких недоразумений, одних хоронят в металлических гробах с золотыми углами, между тем как других зарывают где-нибудь в четырехугольном ящике, а то и без него. Только черви, эти революционные опустошители и преобразователи, нисколько не заинтересованы в чинах и рангах. Все они одинаково белы и одинаково толсты, и все они хотят жрать. И берут свою добычу всюду, где ее раздобудут. Они достают ее из металлических гробов с золотыми углами так же быстро, как и из ящиков.
Господин плотник, господин боцман и господин машинист были маленькими офицерами, унтер-офицерами. Они были так же грязны, как мы, плавали столько же, сколько мы, имели гораздо меньше значения в регулировании жизни корабля, чем мы, но угольщики должны были прислуживать господину машинисту, должны были носить ему пищу, накрывать ему стол. Ведь надо же было сохранять различие рангов. Когда корабль стоит в гавани и кочегары и угольщики заняты дневной работой, машинист исполняет по ночам работу кочегара. В плавании он слоняется по всему кораблю, чистит машины: тут немножко, там немножко, там почистит подшипник или разберет масленку, тут уберет немного грязи и положит ее в другое место. Но ему не приходится спать в общем кубрике; он спит в маленькой каютке, где висит только две или три койки, в воскресенье получает рисовый пудинг с земляничным соком, а два раза в неделю запеченные сливы, между тем как мы не получаем воскресного пудинга и только раз в неделю – запеченные сливы. Если же мы два раза в неделю получаем соленую рыбу, то он получает ее три раза. Он, боцман, плотник и офицеры. За это он должен следить за нами, чтобы мы, воспользовавшись дурной погодой, не развинтили котлов. Что бы сделал Цезарь со своими армиями, если бы у него не было унтер-офицеров, стоящих на первой ступени служебной лестницы, ведущей к генерал-фельдмаршалу? Унтер-офицеры, приходящие сверху, никуда не годятся; они должны приходить снизу. Битые еще вчера, они могут быть использованы с наибольшей выгодой, так как умеют бить лучше всех.
Потом следуют рулевые, а за ними палубные рабочие. У Станислава знаний было больше, чем у всех рулевых, вместе взятых, но ведь он был только грязный угольщик, не больше.
Они чувствовали бы себя хорошо только в том случае, если бы существовал приказ, что угольщики, проходя мимо машиниста, должны спрашивать разрешения пройти мимо него.
И, несмотря на это, все они были мертвецы, и все они были на пути к рыбам.
Пока у них не было оскорблено чувство превосходства, до тех пор с ними еще можно было разговаривать и они считали себя на равной ноге с нами. Менее опытные из палубных рабочих, недавно плавающие на кораблях, чувствовали себя неуверенно между нами, старыми морскими волками, и не давали нам чувствовать превосходство своего ранга. Со временем в нашей среде возникло все же чувство спаянности, и причиной его возникновения надо считать нашу общую судьбу. Все мы были люди, вычеркнутые из жизни, если даже каждый из нас и не соглашался с этим и надеялся на лучшее. Всем нам угрожала одна и та же судьба, судьба гладиаторов. Все мы знали это, но никогда не говорили об этом громко. Моряки не говорят ни о кораблекрушении, ни о каких бы то ни было авариях. Это дурной знак: можно накаркать. И именно эта выжидательная уверенность, это трепетное подсчитывание дней от одной гавани к другой, это сдержанное молчание о том самом главном, что, сколько бы мы еще ни протянули, все же мы с каждым днем неизбежно близимся к последнему дню, дню последней ожесточенной борьбы за жизнь – связывало нас непостижимыми узами.
Никогда никто из нас не ходил в гавань поодиночке. Всегда вдвоем или втроем. Морские разбойники не могли выглядеть и наполовину так страшно. Мы никогда не входили в общение с матросами других судов. Мы были для них слишком грязны и оборваны, и они не хотели снизойти до разговора с нами. Мы могли говорить что угодно, они делали вид, что не замечают нас, пили свое вино или водку и шли своей дорогой. Это были честные представители рабочего класса, четвертое сословие; мы же были пятое сословие и должны были еще долго ждать, пока четвертое сословие сядет наконец за стол. Может быть, мы были даже шестым, и нам приходилось ждать еще несколько столетий.
Представители четвертого честного сословия отворачивались от нас еще и потому, что считали нас головорезами. Да мы и были ими. Нам было море по колено. Что бы ни случилось, хуже с нами ничего не могло быть. Мы давно забыли, что такое страх. Нам было все все равно.
Когда мы входили в портовый трактир, хозяин всегда старался скорее от нас отделаться, несмотря на то, что мы вытряхивали ему все, что было у нас в карманах или во рту, если карманы были изорваны, или под ремнем фуражки, если он еще сохранился. Мы были хорошими клиентами, но пока мы были в таверне, хозяин не спускал с нас глаз и следил за каждым нашим взглядом и движением. Как только он замечал, что кто-нибудь из нас моргнул глазом или слишком пристально взглянул на кого-либо из представителей четвертого сословия, он тотчас же шел к этому человеку и принимался обрабатывать его в том смысле, чтобы он оставил таверну. Это делалось весьма осторожно, так как стоило только представителю четвертого сословия понять, в чем дело, чтобы он сейчас же свистнул, и пошла бы потасовка, а этого-то и опасался хозяин.
Вероятно, с течением времени чрезмерная работа, которую мы выполняли, необыкновенное, отчаянное положение, в котором мы находились, постоянное напряженное выжидание последнего отчаянного крика тонущей «Иорикки», не желающей стать добычей рыб, запечатлели на наших лицах неизгладимый след, нечто невыразимое, охватывающее леденящим ужасом всех, не бывавших на «Иорикке». Что-то было в наших глазах, что заставляло порой вскрикивать и бледнеть женщин, если мы неожиданно попадали в поле их зрения. Даже мужчины смотрели на нас пугливо, отворачивались и искали другого пути, чтобы не идти рядом с нами. Полиция следила за нами взглядом, пока мы не скрывались из виду. Но самое удивительное было с детьми. Некоторые при виде нас поднимали крик и убегали, как затравленные; некоторые же останавливались, широко раскрывая глаза, когда мы проходили мимо; другие следили за нами, затаив дыхание, словно увидали наяву воплощение своих снов, иные же – правда, это случалось очень редко – протягивали нам руку, улыбались и говорили: «Здравствуй, матрос!» или «Здравствуй, моряк!» или что-нибудь в этом роде. Среди тех, кто протягивал нам руку, были такие, которые после этого оглядывали нас широко раскрытыми глазами, раскрыв рты от изумления, потом внезапно убегали и больше не оборачивались.
Были ли мы настолько мертвы, что дети видели и чувствовали в нас смерть? Являлись ли мы детям в их сновидениях в то время, когда они лежали еще под сердцем своих матерей? Или какие-нибудь таинственные узы связывали нас, уходящих, нас, смертников, с этими детскими душами, едва переступившими порог жизни и носившими еще в своем сознании тень неведомого царства? Мы – уходящие, они – приходящие, наша связь основывалась на противоположности.
Мы никогда не мылись дочиста. Песком и золой нельзя умыться дочиста. Когда в какой-нибудь гавани, бывало, вспомнишь, что следовало бы купить мыла, оказывалось, что деньги уже растрачены на другое, казавшееся нам не менее важным: на песни, вино и все остальное. Петь мы тоже умели. Это был какой-то дикий рев и вытье, и все же никто не кричал нам из окна, чтобы мы успокоились. Все остерегались. Полиция ничего не видела и не слышала.
Иногда мы покупали мыло, но его хватало только на один день, а потом оно бесследно исчезало. Нельзя же держать мыло весь день во рту, чтобы его не украли. А так как деньги тоже невозможно долго держать во рту и не хочется дать их украсть, чтобы потом не досадовать на это, то приходится их тратить. Это ведь самая простая в мире вещь.
Бывали случаи, когда мы брились, если вспоминали об этом, пока у нас были деньги, или когда, случайно посмотревшись в зеркальную витрину, не узнавали самих себя. Ведь зеркала у нас не было. И это было хорошо, так как никто, по крайней мере, не знал о себе, как он выглядит. Ведь тот, при виде кого женщины бледнели и прятались в дома, всегда был кто-нибудь другой. Небритый, с красным, разъеденным золой и песком лицом… Голые руки испещрены ожогами и рубцами… Опаленное, изорванное, растерзанное платье…
В английские, французские, германские, датские или голландские гавани мы не заходили ни разу. Там нам нечего было искать. Мы плавали всегда у берегов Африки и Сирии. Изредка мы подходили к испанскому или португальскому берегу, в большинстве же случаев мы оставались на рейде и забирали груз с парусных и ластовых судов. Шкипер, конечно, знал, что делал, когда в некоторых гаванях не подходил к набережной, а бросал якорь на рейде. Он сигнализировал шлюпке и отправлялся в гавань, чтобы привести в порядок бумаги у консула или портового надзирателя.
Мы шли своим путем. Кораблей смерти не существует. Они могли быть только в довоенное время. Их нет, потому что в портах, в известных портах их не видно. Они там, в открытом море, где каждая бухта является гаванью, стоит только выстроить склад. В китайских, индийских, малайских водах, у южных и восточных берегов Средиземного моря, у берегов Мадагаскара, у западных и восточных берегов Африки, у берегов Южной Америки, в южных морях. Там достаточно места для всех, и лишняя тысяча судов будет незаметна. Как нельзя очистить улицы всех городов земли от бродяг и нищих, так как среди них попадаются вполне порядочные люди, единственным недостатком которых является нищета, так же трудно очистить семь морей от кораблей смерти. Тот, кто хотел бы найти их, никогда бы их не нашел. Ведь на земле втрое больше воды, чем суши; и там, где есть вода, уже есть и путь для корабля; но там, где есть суша, там далеко не всегда открыт путь бродяге.
«Иорикка» никогда не нашла бы себе людей. У нее был шкипер, хорошо знавший свое дело. Он умел обходиться с князьями, и они всегда приняли бы его за своего. Как только кто-нибудь из команды заподозривал начальство в темных делах, он избивал этих не в меру любопытных. Бумаги, поскольку они касались «Иорикки» и ее содержимого, всегда были в полном порядке. Никакой самый образцовый корабль не мог показать лучших бумаг. А журнал? Он сходился точка в точку.
Однажды, когда мы были еще в пределах береговой границы, показался испанский военный корабль. Корабль охотился. Каждый ребенок знает, что корнед-биф с костями выгодное дело.
Корабль дал сигнал, но шкипер не ответил. Тогда корабль открыл стрельбу. И «Иорикка» остановилась. Ей не удалось уйти. Она была еще у береговой линии. Ну да такие корабли очень мало заботятся о границах. Они пытаются взять добычу и за пределами береговой границы. Шкипер должен доказать на суде, что он был уже на полторы морских мили за пределами береговой границы. Пусть докажет. Это не так-то просто. В море нет пограничного столба. Дозорные суда вообще не признают морских границ. Иногда шкиперу все же удается доказать, что он был за пограничной линией. Ну и тогда дозорным судам приходится расплачиваться. А через полчаса где-нибудь в другом месте начинается та же история. Только слабый человек должен почитать закон. Государство не обязано исполнять его. Оно всемогуще. Человек должен соблюдать мораль, государство же не знает никакой морали. Оно убивает, если считает это нужным для себя, оно ворует, грабит детей у матерей и порывает браки. Оно делает все, что ему вздумается. Для него нет ни бога, в которого оно принуждает верить людей под страхом земных и адских мук, ни законов божьих, которые оно кнутом и синяками вдалбливает детям. Оно само создает свои законы, и если они час спустя ему больше не по вкусу, оно само же их нарушает. Над ним нет судьи, который призвал бы его к ответу, и когда человек перестает доверять ему, оно начинает размахивать перед ним красно-бело-синим флагом, – ура, ура, ура, – пока человек не оглохнет от этого крика, а затем кричит ему в ухо: «Дом и очаг – жена и ребенок!» – и дует ему в ноздри дымом: «Взгляни на свое славное прошлое». И люди следуют его внушениям, потому что всемогущий идол обратил их путем постоянного неутомимого труда в машины и автоматы, которые двигают руками, ногами, глазами, губами, сердцем и мозгом именно так, как это угодно могущественному идолу – государству. Даже бог, сам бог не достиг этого, а ведь и он был кое на что способен. Но по сравнению с этим чудовищем он только жалкий кропатель. Его люди действовали вполне самостоятельно, как только начали двигать руками и ногами. Они убегали от него, не почитали его законов, грешили, как одержимые, и наконец сместили его. При новом боге жизнь человеческая стала труднее потому, что он еще слишком молод, и потому, что люди еще не смеют поднять против него своего голоса и сорвать яблоко с древа познания.
Мы застопорили «Иорикку». Ведь нам ничего другого не оставалось. Иначе бы мы взлетели на воздух. Потом они явились к нам на борт:
– Будьте добры показать нам ваши бумаги. Да, благодарю вас, бумаги в порядке. Нам надо произвести ревизию. Мы вас не задержим. Всего только несколько минут.
– Прошу вас, прошу вас, господа, только не слишком долго. Мы и без того опаздываем. Если это затянется, я слагаю ответственность на ваше правительство.
Шкипер смеется. Как этот человек умеет смеяться! Своим смехом, слегка ироническим и чрезвычайно веселым, он уничтожает все подозрения.
Добрые люди, очевидно, уже пронюхали о корнед-бифе: как муравьи они ползали по товарному отделению и искали корнед-биф из Чикаго. А шкипер смеялся и смеялся.
На «Иорикке» не было корнед-бифа. На кухне стояло несколько коробок, для собственного потребления.
Но на «Иорикке» было какао. Голландский, с гарантией, чистейший какао Ван-Гутена. Целые ящики. Десятки ящиков. И весь какао в жестяных коробках. Чтобы не выдохся.
Унтер-офицер, производивший ревизию груза, ткнул в один ящик, который лежал в самой середине. Ящик извлекли. И он велел его открыть.
Шкипер смеялся. А офицер нервничал. Он не хотел подать виду, но не мог этого скрыть. Этот смех доводил его до бешенства.
Красивые большие коробки, заклеенные этикетками. Шкипер подошел к ящику, достал жестяную коробку и подал ее офицеру, придав своему смеху остро саркастический тон. Офицер взглянул на шкипера, потом на коробку, затем решительным шагом направился к открытому ящику, сам достал себе коробку, нервно сорвал этикетку и открыл – какао.
Шкипер качался от смеха.
Внезапно офицер вспомнил корнед-биф с костями и высыпал весь какао.
Какао. Здесь не было ничего другого. Ничего, кроме чистейшего какао Ван-Гутена.
Офицер, дрожа от нервности, взял у шкипера из рук коробку, сорвал этикетку, поднял жестяную крышку, но и в этой коробке был… какао. Он снова закрыл коробку и вернул ее шкиперу, поблагодарив его.
Что происходило со шкипером в тот момент, когда офицер взял у него из рук коробку, знает он один. Но он смеялся, смеялся так, что его смех слышали даже на военном судне, которое легло в дрейф.
Офицер извинился, дал расписку в произведенной ревизии и квитанцию на две поврежденные коробки какао, сел со своими людьми в шлюпку и уплыл к своему кораблю.
Когда он скрылся, шкипер отдал приказ:
– Повар, сегодня вечером для команды какао со сладким пирогом!
Потом он подошел поближе к ящикам, ища глазами то, что ему было нужно, достал одну коробку и передал ее повару. Потом велел забить ящик.
Я стоял на палубе, когда это происходило. И так как не стоит никогда терять удобного случая, то в эту же ночь решил унести несколько коробок какао. В ближайшей гавани можно было выручить за них пару шиллингов или обменять на табак.
Я стянул пять коробок и зарыл их в угольной яме.
При смене я сказал Станиславу:
– Ты знаешь, что у нас есть какао? «Честная профессия». Недурно бы несколько шиллингов положить в карман. Как ты думаешь, Станислав?
– Какие там шиллинги? Если б это было какао. Но ведь это только зерна какао, и если ты не сможешь продать подходящей мельнички, тебе не дадут ни одного пенса за них.
Это показалось мне подозрительным. Станислав, значит, думал уже о «честной профессии». Наверное, он уже открыл один ящик, когда второй висел на подъемном кране.
Я тотчас же отправился к угольной яме и открыл одну коробку. Станислав был прав. Это были зерна какао. Очень твердые, с медными гильзами. В другой коробке – то же самое. В третьей, четвертой, пятой – то же самое. Я снова хорошенько закрыл их и отнес обратно в ящики. Арабские и марокканские зерна какао интересовали меня очень мало; подходящие мельнички, в случае, если бы они и были у нас на борту, я бы, конечно, не мог унести с корабля.
Только шкипер мог зерна какао обратить в порошок. Он делал это двумя способами. Он мог совершить это чудо тем, что оставлял жестяную коробку в ящике, и тем, что брал коробку в руки. Он был мастер в черной магии. Да, сэр.
XL
Мы шли в Триполи, и это был дьявольски тяжелый рейс. Мы метались по кочегарке, как одержимые. В свободные минуты, валяясь на угольной куче, чтоб отдышаться, я взглядывал на маленькую стеклянную трубочку, которая может так беспощадно поглотить взрослого моряка, если ей только вздумается. При этом я задавал себе вопрос: смог ли бы я закрыть клапан трубочки, если бы ей вздумалось пуститься в пляс?
И я ответил себе: нет. Но кто может знать, что он сделает в тот момент, когда будет уже слишком поздно ставить вопрос, а нужно будет решить его быстро, не рассуждая, в тот момент, когда вы забудете даже, что этот вопрос вообще существует. Кочегар ведь может остаться там и не успеет уйти. А бросить кочегара, чтобы потом всю жизнь слышать его крик:
«Пиппип! Пиппип! Я обварился! Вытащи меня отсюда, Пиппип. Я ничего не вижу, мои глаза сжег кипящий пар. Пиппип, скорей. Или все будет кончено. Пип-пип-п!»
Ну попробуй-ка оставить кочегара. Конечно, пойдешь, если даже будешь знать наверняка, что останешься там…
Но, может быть, я и не пойду? Почему? Моя жизнь ведь тоже имеет какую-то ценность.
Моя жизнь.
– Пиппип, беги на бакборт и не оглядывайся, на бакборт и назад.
Кочегар ревет эти слова, ревет так, что заглушает стук машины.
Не поднимая головы, я одним прыжком лечу на бакборт и падаю там на колени, потому что споткнулся о лом, лежавший у меня на пути.
В тот же момент раздается такой грохот и треск, что я встаю оглушенным.
Я вижу, как кочегар побледнел под густым черным слоем угольной пыли, покрывающей его лицо. И мертвецы могут бледнеть. Я выпрямляюсь с расшибленными бедрами и разбитыми коленями и оборачиваюсь.
Воронка свалилась.
Воронка – это круглый железный канал, огромная железная труба, диаметром в один метр. В этом канале ходят кадки. Это сделано для того, чтобы они не болтались по сторонам, а проходили прямо наверх в выгребную шахту.
И я ответил себе: нет. Но кто может знать, что он сделает в тот момент, когда будет уже слишком поздно ставить вопрос, а нужно будет решить его быстро, не рассуждая, в тот момент, когда вы забудете даже, что этот вопрос вообще существует. Кочегар ведь может остаться там и не успеет уйти. А бросить кочегара, чтобы потом всю жизнь слышать его крик:
«Пиппип! Пиппип! Я обварился! Вытащи меня отсюда, Пиппип. Я ничего не вижу, мои глаза сжег кипящий пар. Пиппип, скорей. Или все будет кончено. Пип-пип-п!»
Ну попробуй-ка оставить кочегара. Конечно, пойдешь, если даже будешь знать наверняка, что останешься там…
Но, может быть, я и не пойду? Почему? Моя жизнь ведь тоже имеет какую-то ценность.
Моя жизнь.
– Пиппип, беги на бакборт и не оглядывайся, на бакборт и назад.
Кочегар ревет эти слова, ревет так, что заглушает стук машины.
Не поднимая головы, я одним прыжком лечу на бакборт и падаю там на колени, потому что споткнулся о лом, лежавший у меня на пути.
В тот же момент раздается такой грохот и треск, что я встаю оглушенным.
Я вижу, как кочегар побледнел под густым черным слоем угольной пыли, покрывающей его лицо. И мертвецы могут бледнеть. Я выпрямляюсь с расшибленными бедрами и разбитыми коленями и оборачиваюсь.
Воронка свалилась.
Воронка – это круглый железный канал, огромная железная труба, диаметром в один метр. В этом канале ходят кадки. Это сделано для того, чтобы они не болтались по сторонам, а проходили прямо наверх в выгребную шахту.