Страница:
И вот, как раз в то время как они томились над учебниками, у Марии Александровны случилось первое за четыре года болезни и очень сильное кровохарканье. Разбуженные посреди ночи неузнаваемым голосом, звавшим на помощь, девочки, запыхавшись, ворвались в спальню матери и увидели несчастную – совершенно подавленной, сломленной случившимся, с чашкой, полной темной крови, в руке. Позвали хозяйку дома, сбегали за льдом… После этой страшной ночи вопреки рекомендациям врачей Марина и Анастасия перебрались в комнату больной, устроились в двух шагах от ее постели и там продолжали заниматься. Героическое служение больной матери и усердие в работе были вознаграждены успехами на экзаменах. Марина чрезвычайно гордилась тем, что смогла удовлетворить самолюбие матери, которая таяла у нее на глазах.
Когда в июне 1906 года профессор Цветаев приехал в Ялту к жене и детям, он уже знал, что Мария Александровна обречена и срок ей отмерен недолгий. И тогда им овладела одна-единственная навязчивая идея: отвезти ее в Тарусу, чтобы – прежде чем навеки закрыть глаза – она смогла снова увидеть те места, которые так нежно любила. Но Мария Мейн была настолько слаба, что перевозка ее могла оказаться слишком мучительной и слишком рискованной. Ведь ей пришлось бы день и ночь переносить температурные и погодные перемены, чувствовать каждую выбоину дороги в тряском тарантасе, мириться со стуком колес и всеми неудобствами поезда… Но она была к этому готова. Одна только мысль о том, что снова перед ее взором окажется пейзаж, осветивший всю ее жизнь, помог Марии Александровне преодолеть все тяготы путешествия. Всю эту пытку. И свершилось чудо. Вернувшись в любимый тарусский дом, она словно распрямилась, ожила. Она сама, отказавшись от чьей-либо помощи, поднялась в дом. «Встала и, отклонив поддержку, сама прошла мимо замерших нас эти несколько шагов с крыльца до рояля, неузнаваемая и огромная после нескольких месяцев горизонтали, в бежевой дорожной пелерине, которую пелериной заказала, чтобы не мерить рукавов. – Ну, посмотрим, куда я еще гожусь? – усмехаясь и явно – как себе сказала она. Она села. Все стояли. И вот из-под отвычных уже рук – но мне еще не хочется называть вещи, это еще моя тайна с нею… Это была ее последняя игра», – напишет через много лет Марина Цветаева.
4 июля 1906 года Мария Мейн стояла уже на пороге своего конца. Она попросила привести детей к своей постели.
«Мы подошли. Сначала Марусе, потом мне мама положила руку на голову. Папа, стоя в ногах кровати, плакал навзрыд. Его лицо было смято. Обернувшись к нему, мама попыталась его успокоить. Затем нам: „Живите по правде, дети! – сказала она. – По правде живите…“» А Марина рассказывала о том же так: «За день до смерти она говорила нам с Асей: „И подумать только, что какие угодно дураки вас увидят взрослыми, а я…“ И потом: „Мне жаль только музыки и солнца!“»[20]
Назавтра, 5 июля, когда сестры собирали на опушке леска орехи, они заметили за деревьями Женю, дочку кухарки, которая, прибежав из дома, металась на дороге в поисках девочек. И сразу же поняли: у мамы началась агония. Заторопились, но не получалось: шли медленно – на ватных ногах – без единого слова. Ступив на порог, почувствовали, что пришли словно бы не к себе домой. Здесь царила тишина беды, тишина обрушившегося на всех несчастья. Вошли в комнату матери. На постели – одетое в мамины вещи тело. Окаменевшее. Чужое. Подбородок подвязан чем-то белым. Глаза закрыты. Щеки – восковые. «Мамы в комнате не было, – писала позже Анастасия. – Это была не мама, и к этому не было никаких путей. Мы молча одна за другой поцеловали желтый лоб, так нам сказали, и послушно кому-то, кто говорил, вышли из комнаты».[21]
Едва отойдя от смертного ложа, как Марине казалось, общего для нее и покойной матери, она почувствовала, что околдована образом, который уже никогда не покинет ее. Образом совершенно особенной женщины, умершей в тридцать семь лет, так и не узнав настоящего счастья ни в семейной жизни, ни в артистической карьере, но передавшей дочери по наследству, несмотря ни на что, потребность жертвовать всем ради поэзии и любви. «После смерти матери я перестала играть, – напишет Марина. – …Молчаливо и упорно сводила свою музыку на нет. Так море, уходя, оставляет ямы, сначала глубокие, потом мелеющие, потом чуть влажные. Эти музыкальные ямы – следы материнских морей – во мне навсегда остались».[22]
II. Преждевременная эмансипация
Когда в июне 1906 года профессор Цветаев приехал в Ялту к жене и детям, он уже знал, что Мария Александровна обречена и срок ей отмерен недолгий. И тогда им овладела одна-единственная навязчивая идея: отвезти ее в Тарусу, чтобы – прежде чем навеки закрыть глаза – она смогла снова увидеть те места, которые так нежно любила. Но Мария Мейн была настолько слаба, что перевозка ее могла оказаться слишком мучительной и слишком рискованной. Ведь ей пришлось бы день и ночь переносить температурные и погодные перемены, чувствовать каждую выбоину дороги в тряском тарантасе, мириться со стуком колес и всеми неудобствами поезда… Но она была к этому готова. Одна только мысль о том, что снова перед ее взором окажется пейзаж, осветивший всю ее жизнь, помог Марии Александровне преодолеть все тяготы путешествия. Всю эту пытку. И свершилось чудо. Вернувшись в любимый тарусский дом, она словно распрямилась, ожила. Она сама, отказавшись от чьей-либо помощи, поднялась в дом. «Встала и, отклонив поддержку, сама прошла мимо замерших нас эти несколько шагов с крыльца до рояля, неузнаваемая и огромная после нескольких месяцев горизонтали, в бежевой дорожной пелерине, которую пелериной заказала, чтобы не мерить рукавов. – Ну, посмотрим, куда я еще гожусь? – усмехаясь и явно – как себе сказала она. Она села. Все стояли. И вот из-под отвычных уже рук – но мне еще не хочется называть вещи, это еще моя тайна с нею… Это была ее последняя игра», – напишет через много лет Марина Цветаева.
4 июля 1906 года Мария Мейн стояла уже на пороге своего конца. Она попросила привести детей к своей постели.
«Мы подошли. Сначала Марусе, потом мне мама положила руку на голову. Папа, стоя в ногах кровати, плакал навзрыд. Его лицо было смято. Обернувшись к нему, мама попыталась его успокоить. Затем нам: „Живите по правде, дети! – сказала она. – По правде живите…“» А Марина рассказывала о том же так: «За день до смерти она говорила нам с Асей: „И подумать только, что какие угодно дураки вас увидят взрослыми, а я…“ И потом: „Мне жаль только музыки и солнца!“»[20]
Назавтра, 5 июля, когда сестры собирали на опушке леска орехи, они заметили за деревьями Женю, дочку кухарки, которая, прибежав из дома, металась на дороге в поисках девочек. И сразу же поняли: у мамы началась агония. Заторопились, но не получалось: шли медленно – на ватных ногах – без единого слова. Ступив на порог, почувствовали, что пришли словно бы не к себе домой. Здесь царила тишина беды, тишина обрушившегося на всех несчастья. Вошли в комнату матери. На постели – одетое в мамины вещи тело. Окаменевшее. Чужое. Подбородок подвязан чем-то белым. Глаза закрыты. Щеки – восковые. «Мамы в комнате не было, – писала позже Анастасия. – Это была не мама, и к этому не было никаких путей. Мы молча одна за другой поцеловали желтый лоб, так нам сказали, и послушно кому-то, кто говорил, вышли из комнаты».[21]
Едва отойдя от смертного ложа, как Марине казалось, общего для нее и покойной матери, она почувствовала, что околдована образом, который уже никогда не покинет ее. Образом совершенно особенной женщины, умершей в тридцать семь лет, так и не узнав настоящего счастья ни в семейной жизни, ни в артистической карьере, но передавшей дочери по наследству, несмотря ни на что, потребность жертвовать всем ради поэзии и любви. «После смерти матери я перестала играть, – напишет Марина. – …Молчаливо и упорно сводила свою музыку на нет. Так море, уходя, оставляет ямы, сначала глубокие, потом мелеющие, потом чуть влажные. Эти музыкальные ямы – следы материнских морей – во мне навсегда остались».[22]
II. Преждевременная эмансипация
Марина очень тяжело перенесла возвращение в родной «трехпрудный» дом после смерти матери. Все, все здесь напоминало об ушедшей, все принадлежало ей: это ее тень скрывалась за занавесками, это ее голос населял тишину. Любой стул, любая мебель стала воспоминанием о покойной и почти упреком живым. Один только вид рояля с закрытой крышкой приводил девочку-подростка в состояние неописуемого ужаса. Она отказывалась приближаться к инструменту. И вообще не хотела жить дома. Если бы она была религиозной, то ушла бы в монастырь. Но, поскольку не верила в Бога, предпочла затворничество в пансионе фон Дервиз, славившемся суровостью на всю Москву. Она рассматривала это свое изгнание одновременно как убежище, лазейку, чтобы укрыться, и как способ умерщвления плоти. В том огромном горе, которое охватило и не отпускало Марину, она предпочитала пытку дисциплиной пытке памятью.
Анастасия, обладавшая более спокойным и ровным характером, чем сестра, оставалась дома и довольствовалась тем, что продолжала заниматься сначала с одной учительницей – из гимназии, куда хотел определить младшую дочку отец, потом с другой – любимой, выписанной профессором Цветаевым из Ялты. Но и Асе, несмотря ни на что, дом казался пустым, незаселенным, она остро ощущала одиночество. Из-за легкого апоплексического удара Ивану Владимировичу пришлось несколько недель провести в клинике. Единокровный брат Андрей, которого девочка очень любила, стал чудаковатым юношей, теперь он уделял сестренке меньше внимания и едва ли не целыми днями, запершись в своей комнате, играл на мандолине. Избравшая профессию педагога старшая сестра Валерия посвятила себя «просвещению народа», часто встречалась с прогрессивно настроенной молодежью и посмеивалась над Асей, обвиняя ее в том, что девочка не видит эволюции мира в сторону триумфа рабочего класса.
Зато Валерия была очень внимательна к Марине. Когда та возвращалась из интерната в дни каникул, придя всего на несколько дней домой, начинающие конспираторы охотно принимали ее в свою компанию. И получалось, будто рядом с официальной семьей, живущей в Трехпрудном переулке, существует и еще одна, тайная. Пылкость и убежденность новых друзей оказались заразительны. После этих бурных политических дебатов Марина приносила в гимназию фон Дервиз революционный дух, и это раздражало начальство, ему такая ученица была нежелательна, терпеть ее не хотелось. Девочку осыпали упреками за то, что приносит в учебное заведение опасные книги, за то, что произносит «зажигательные» речи перед одноклассницами в перерывах между занятиями, за то, что дерзко отвечает на любое замечание, критикуя все подряд, противопоставляя себя окружающему и окружающим. И действительно, дух противоречия был у нее необычайно силен. Марина, похоже, старалась создать ощущение, будто стремится стать сиротой в целой вселенной. Однажды, когда директриса в очередной раз отругала девочку за непослушание, Марина выкрикнула ей в лицо: «Горбатого могила исправит! Не пытайтесь меня уговорить. Не боюсь ваших предостережений, угроз. Вы хотите меня исключить – исключайте! Пойду в другую гимназию – ничего не потеряю. Уж привыкла кочевать. Это даже интересно – новые лица…»[23]
Когда весной 1907 года профессор Цветаев вернулся домой из клиники, его попросили забрать из интерната дикарку-дочь, которая не упускает ни единого случая взорвать установленный порядок и произнести проповедь, подталкивающую других учениц к мятежу.
Однако идеологические диверсии в гимназии не были – далеко не были! – единственным и главным занятием Марины. Даже мечтая мощным ударом сотрясти устои общества, она продолжала жадно поглощать книги – все подряд, любые, какие попадали под руку, – и сочинять стихи, в которых чувствуется явственный отпечаток юношеской сентиментальности. Некоторые из стихотворений ей случалось прочесть сестре, некоторые – друзьям, и ей приятно было слушать комплименты. Но настоящее удовлетворение она получала не от этого, истинное вознаграждение заключалось не в этом, – оно было интимным, тайным от всех: ощущение того, как ход мыслей в ней согласуется с музыкой слов. Она не ожидала от своих стихов ничего другого, кроме наслаждения, которое они дарили ей, когда, сидя одна над листом бумаги, с пером в руке, чуть склонив голову набок, она чувствовала, как вдруг приходят к ней рифмы и как становятся послушны ей.
Однако никто не может жить только в мечтах, миражах… После того как Марину исключили из гимназии фон Дервиз, Иван Владимирович записал ее в другую – гимназию Алферовой. На этот раз без всякого пансиона, и девочка проводила много времени в Трехпрудном. Иногда она прогуливала уроки и, пока отец был дома, уединялась на чердаке, куда Ася приносила ей пальто или шаль, а она запойно читала, кутаясь в них. А свободные вечерние часы отдавались тому же занятию или писанию стихов в собственной Марининой маленькой комнатке – прежде принадлежавшей Андрею. Ей казалось, будто именно в этих четырех стенах ее дух лучше всего концентрируется и воспламеняется. Чем больше великих писателей она узнавала, тем сильнее стремилась походить на них. Ей чудилось, что нет большего счастья для человеческого существа, чем сравниться гением с Пушкиным, Гёте, Шиллером… Может быть, она думала, что, не будучи способной соблазнить кого бы то ни было своими физическими данными, она должна рассчитывать только на талант, чтобы вызвать восхищение толпы?
Ей исполнилось пятнадцать, и она была крайне недовольна своей внешностью: казалась себе слишком громоздкой, толстой, ненавидела свои круглые щеки, свои прямые волосы, свои неловкие жесты, наконец – близорукие глаза, которые словно плавали в пространстве в поисках точки, на которой остановить взгляд. Всякий раз, проходя мимо зеркала и случайно заглянув в него, девочка испытывала к себе отвращение. И это отвращение к себе самой, этот отказ от себя самой принимал такие размеры, что Марина ощущала себя великомученицей, если вынуждена была подвергнуться обстрелу взглядов и возможному обсуждению другими людьми. «Мученье стесняться было почти не под силу, – пишет Анастасия Цветаева в своих „Воспоминаниях“, – войти в чью-то гостиную, где люди, в сеть перекрестных взглядов, под беспощадно светлым блеском ламп, меж ненавистных шелковых кресел, ширм, столов под бархатной скатертью – было почти сверх сил».
А сама Марина расскажет об этом двойном чувстве – желании бросить вызов и тоске – в одном из своих стихотворений:
Конечно, она иногда соглашалась принять участие в болтовне младшей сестры с ее подружками, среди которых чаще других бывали в доме Аня Калин и Галя (Елена) Дьяконова.[24] Но только зрелая женщина, на долгие года ставшая другом семьи, зубной врач Лидия Тамбурер сумела проникнуть сквозь защищавший Марину панцирь недоверия и надменности.
Свободно беседуя с этой уравновешенной и рассудительной женщиной, Марина временами ощущала, будто нашла в ней мать и советчицу. Шестнадцатилетней Марине удалось даже позабыть о своих революционных страстях, чтобы окунуться в новую страсть, на этот раз – менее опасную: роясь в исторических трудах ради каких-то справок, она открыла там персонажа, который показался ей достойным фанатического обожания, – Наполеона! Его характер, темперамент, его труды и дни, все, что происходило с французским императором – вплоть до трагического конца жизни, безумно волновало ее. Для Марины не имело значения то, что когда-то он пошел войной на Россию и именно из-за него пали на полях сражений многие тысячи ее соотечественников, для нее это был сверхчеловек, заслуживающий того, чтобы все народы мира опустились перед ним на колени. Она с энтузиазмом погрузилась в перевод на русский язык «Орленка» Эдмона Ростана.[25] Судьба герцога Рейхштадтского, страстно любимого французами и отданного на съедение австрийцам, заставляла ее заливаться слезами. «Кого из них она любила сильнее – властного отца, победителя стольких стран, или угасшего в юности его сына, мечтателя, узника Австрии? Любовь к ним Марины была раной, из которой сочилась кровь… Поглощенность Марины судьбой Наполеона была так глубока, что она просто не жила своей жизнью… Ни одна из жен Наполеона, ни родная мать его сына, быть может, не оплакали их обоих с такой страстной горечью, как Марина в шестнадцать лет!» – рассказывает ее сестра.[26]
Никогда не знавшая меры в своих суждениях, юная Марина Цветаева не задумываясь брала сторону тех, кто казался ей пострадавшим в раздорах, приведших к распаду семьи Его Величества. Она любила первую жену Наполеона – чувственную и кокетливую Жозефину – и ненавидела мать Орленка, Марию-Луизу, за жирное тело и предательство в последний час. Гордясь своим переводом драмы Ростана, она читала готовые, на ее взгляд, куски только самым близким людям. А затем, узнав, что уже существует другой перевод «Орленка», бросила работу незаконченной и потеряла к ней всякий интерес. Но культ великого человека по-прежнему жил в ее душе, и это он пробудил в Марине фантазию – она решила оформить свою комнату в стиле ампир. Оказалось, что сделать это не так уж просто: в магазинах Москвы никак не удавалось найти обои с нужным орнаментом. И тогда, огорчившись тем, что императорских «пчелок» в продаже нет, она – за неимением лучшего – довольствовалась тем, что превратила стены и потолок («небо» – называет его Анастасия в своих «Воспоминаниях») своей комнаты в темно-красные, усыпанные мелкими золотыми звездочками. Зато в специализированных книжных лавках и магазинах города, по ее просьбе заказывавших во Франции товары, она смогла приобрести целое собрание живописных и графических изображений своего идола. «Стены ее комнаты были увешаны его портретами и гравюрами Римского короля, герцога Рейхштадтского… Полдня запершись в своей узенькой комнатке, увешанной гравюрами и портретами, окруженная французскими книгами, она с головой уходила в иную эпоху, жила среди иных имен».
«Все, что удавалось достать о жизни императора Франции, все превратности его судьбы, было прочтено ею в вечера и ночи неотрывного чтения, – пишет младшая сестра. – Она входила ко мне и читала вслух, половину уже наизусть зная, оды Наполеону Гюго, показывала вновь купленную гравюру – Наполеон на Св. Елене, перевешивала на стену у своего стола овальный портрет герцога Рейхштадтского, знаменитый портрет Лоренса – нежное личико мальчика лет девяти, с грациозной благожелательностью и с недетской печалью глядящее из коричневатых волнистых туманностей рисунка, словно из облаков». Марина дошла даже до того, что заменила в красном углу, предназначенном для святых образов, древнюю и почитаемую в доме икону изображением – о, какое надругательство! – великого завоевателя-корсиканца.[27] Обнаружив это святотатство, отец возмутился, разгневался. Но она стояла на своем и продемонстрировала явное пренебрежение отцовским негодованием с таким неистовством, какого даже от нее никто не мог ожидать: она схватила тяжелый подсвечник и стала размахивать им как оружием. Для нее Наполеон стоил всех святых православного мартиролога.
Это, конечно, был жест отчаяния, но на самом деле даже за нежно любимым – таким добродушным, таким ученым, таким прямым и справедливым – отцом Марина не хотела признать права руководить своей жизнью. Ей не было еще и семнадцати, когда она внезапно вбила себе в голову отправиться во Францию, рассчитывая там учиться в Alliance Française[28] и следить за сообщениями из Сорбонны, касавшимися средневековой литературы. Растерянному и взволнованному профессору Цветаеву не хватило отваги противиться этой блажи. Зато близкие семье люди не уставали стонать: «В Париже! Одна!.. Шестнадцатилетняя девушка!.. В этом ужасном городе!.. Этот бедный отец, он уже не знает, что он делает!.. Всегда занятый своим Музеем…»
Прибыв в Париж, Марина сразу же решила отдать себя под покровительство и защиту, пусть символическую, своего «полубога». Для этого ей взбрело в голову хотя бы поселиться на улице, носящей имя Наполеона. Но такой не оказалось в этом неблагодарном городе. Вдруг повезло: кто-то сказал ей, что существует улица Бонапарта. Что ж, все лучше, чем ничего! И повезло вдвойне: еще и удалось снять комнату на этой узенькой улочке, битком набитой книжными лавками и антикварными магазинами. Некоторое время девушке нравилась бурная жизнь французской столицы. Она бегала по музеям и библиотекам, осматривала памятники. Но истинной целью путешествия все-таки было посещение театра и знакомство с несравненной Сарой Бернар в роли Орленка. Она ходила на все представления пьесы Ростана, после каждого спектакля пробиралась за кулисы и умоляла великую актрису подписать ей фотографию. Трижды возобновлялись эти попытки, удивлявшие даже ее самое упорством. Наверное, такая дерзость была продиктована любовью к Наполеону. Когда эта восторженная зрительница в последний раз предстала перед актрисой, Сара Бернар выразила недовольство снимком, который девушка ей протянула и на котором она показалась себе старой и плохо причесанной. В раздражении актриса написала на фотографии всего три слова: «Это не я!» и неохотно подписалась. Но Марина почувствовала себя совершенно удовлетворенной. Теперь, когда у нее было все, чего ей хотелось, она стала испытывать в этом чужом городе только одиночество и тоску. Ей чудилось, будто бы все прохожие, какие попадаются ей на улицах, интересуются только любовью, работой и деньгами! И у всех у них это есть, только у нее нет ничего! Свою ностальгию и нравственную опустошенность она выразила в стихах, названных «В Париже»:
И вдруг – новая буря. Постоянному гостю Цветаевых, а рикошетом – и самому профессору было предъявлено тяжелое обвинение. Некоторые враги директора Румянцевского музея заявили, что есть доказательства преступно небрежного отношения его к наблюдению за читальными залами, в результате чего «протеже» профессора смог вырвать многие страницы из библиотечных книг, чтобы использовать их в собственных работах. Но из других источников информации (от людей, близких к семье Цветаевых) можно понять, что, вполне вероятно, Цветаев сам спровоцировал это преступление, чтобы положить конец близости Эллиса с Мариной и Анастасией. Главное – история попала в газеты, причем информация о содеянном сопровождалась уничижительными комментариями в адрес «обвиняемого», и министр просвещения воспользовался этим как поводом для новой атаки на Цветаева, от которого столь долго мечтал освободиться. В сознании Шварца дело об испорченных книгах немедленно и прочно связалось с делом об украденных гравюрах.
Анастасия, обладавшая более спокойным и ровным характером, чем сестра, оставалась дома и довольствовалась тем, что продолжала заниматься сначала с одной учительницей – из гимназии, куда хотел определить младшую дочку отец, потом с другой – любимой, выписанной профессором Цветаевым из Ялты. Но и Асе, несмотря ни на что, дом казался пустым, незаселенным, она остро ощущала одиночество. Из-за легкого апоплексического удара Ивану Владимировичу пришлось несколько недель провести в клинике. Единокровный брат Андрей, которого девочка очень любила, стал чудаковатым юношей, теперь он уделял сестренке меньше внимания и едва ли не целыми днями, запершись в своей комнате, играл на мандолине. Избравшая профессию педагога старшая сестра Валерия посвятила себя «просвещению народа», часто встречалась с прогрессивно настроенной молодежью и посмеивалась над Асей, обвиняя ее в том, что девочка не видит эволюции мира в сторону триумфа рабочего класса.
Зато Валерия была очень внимательна к Марине. Когда та возвращалась из интерната в дни каникул, придя всего на несколько дней домой, начинающие конспираторы охотно принимали ее в свою компанию. И получалось, будто рядом с официальной семьей, живущей в Трехпрудном переулке, существует и еще одна, тайная. Пылкость и убежденность новых друзей оказались заразительны. После этих бурных политических дебатов Марина приносила в гимназию фон Дервиз революционный дух, и это раздражало начальство, ему такая ученица была нежелательна, терпеть ее не хотелось. Девочку осыпали упреками за то, что приносит в учебное заведение опасные книги, за то, что произносит «зажигательные» речи перед одноклассницами в перерывах между занятиями, за то, что дерзко отвечает на любое замечание, критикуя все подряд, противопоставляя себя окружающему и окружающим. И действительно, дух противоречия был у нее необычайно силен. Марина, похоже, старалась создать ощущение, будто стремится стать сиротой в целой вселенной. Однажды, когда директриса в очередной раз отругала девочку за непослушание, Марина выкрикнула ей в лицо: «Горбатого могила исправит! Не пытайтесь меня уговорить. Не боюсь ваших предостережений, угроз. Вы хотите меня исключить – исключайте! Пойду в другую гимназию – ничего не потеряю. Уж привыкла кочевать. Это даже интересно – новые лица…»[23]
Когда весной 1907 года профессор Цветаев вернулся домой из клиники, его попросили забрать из интерната дикарку-дочь, которая не упускает ни единого случая взорвать установленный порядок и произнести проповедь, подталкивающую других учениц к мятежу.
Однако идеологические диверсии в гимназии не были – далеко не были! – единственным и главным занятием Марины. Даже мечтая мощным ударом сотрясти устои общества, она продолжала жадно поглощать книги – все подряд, любые, какие попадали под руку, – и сочинять стихи, в которых чувствуется явственный отпечаток юношеской сентиментальности. Некоторые из стихотворений ей случалось прочесть сестре, некоторые – друзьям, и ей приятно было слушать комплименты. Но настоящее удовлетворение она получала не от этого, истинное вознаграждение заключалось не в этом, – оно было интимным, тайным от всех: ощущение того, как ход мыслей в ней согласуется с музыкой слов. Она не ожидала от своих стихов ничего другого, кроме наслаждения, которое они дарили ей, когда, сидя одна над листом бумаги, с пером в руке, чуть склонив голову набок, она чувствовала, как вдруг приходят к ней рифмы и как становятся послушны ей.
Однако никто не может жить только в мечтах, миражах… После того как Марину исключили из гимназии фон Дервиз, Иван Владимирович записал ее в другую – гимназию Алферовой. На этот раз без всякого пансиона, и девочка проводила много времени в Трехпрудном. Иногда она прогуливала уроки и, пока отец был дома, уединялась на чердаке, куда Ася приносила ей пальто или шаль, а она запойно читала, кутаясь в них. А свободные вечерние часы отдавались тому же занятию или писанию стихов в собственной Марининой маленькой комнатке – прежде принадлежавшей Андрею. Ей казалось, будто именно в этих четырех стенах ее дух лучше всего концентрируется и воспламеняется. Чем больше великих писателей она узнавала, тем сильнее стремилась походить на них. Ей чудилось, что нет большего счастья для человеческого существа, чем сравниться гением с Пушкиным, Гёте, Шиллером… Может быть, она думала, что, не будучи способной соблазнить кого бы то ни было своими физическими данными, она должна рассчитывать только на талант, чтобы вызвать восхищение толпы?
Ей исполнилось пятнадцать, и она была крайне недовольна своей внешностью: казалась себе слишком громоздкой, толстой, ненавидела свои круглые щеки, свои прямые волосы, свои неловкие жесты, наконец – близорукие глаза, которые словно плавали в пространстве в поисках точки, на которой остановить взгляд. Всякий раз, проходя мимо зеркала и случайно заглянув в него, девочка испытывала к себе отвращение. И это отвращение к себе самой, этот отказ от себя самой принимал такие размеры, что Марина ощущала себя великомученицей, если вынуждена была подвергнуться обстрелу взглядов и возможному обсуждению другими людьми. «Мученье стесняться было почти не под силу, – пишет Анастасия Цветаева в своих „Воспоминаниях“, – войти в чью-то гостиную, где люди, в сеть перекрестных взглядов, под беспощадно светлым блеском ламп, меж ненавистных шелковых кресел, ширм, столов под бархатной скатертью – было почти сверх сил».
А сама Марина расскажет об этом двойном чувстве – желании бросить вызов и тоске – в одном из своих стихотворений:
В то время как Анастасия, девочка покладистая, с равным спокойствием принимала как школьную муштру, так и дружеские отношения с одноклассницами, Марина замыкалась в крепости своих фантазмов и поэзии.
Гордость и робость – рoдные сестры,
Над колыбелью, дружные, встали.
Конечно, она иногда соглашалась принять участие в болтовне младшей сестры с ее подружками, среди которых чаще других бывали в доме Аня Калин и Галя (Елена) Дьяконова.[24] Но только зрелая женщина, на долгие года ставшая другом семьи, зубной врач Лидия Тамбурер сумела проникнуть сквозь защищавший Марину панцирь недоверия и надменности.
Свободно беседуя с этой уравновешенной и рассудительной женщиной, Марина временами ощущала, будто нашла в ней мать и советчицу. Шестнадцатилетней Марине удалось даже позабыть о своих революционных страстях, чтобы окунуться в новую страсть, на этот раз – менее опасную: роясь в исторических трудах ради каких-то справок, она открыла там персонажа, который показался ей достойным фанатического обожания, – Наполеона! Его характер, темперамент, его труды и дни, все, что происходило с французским императором – вплоть до трагического конца жизни, безумно волновало ее. Для Марины не имело значения то, что когда-то он пошел войной на Россию и именно из-за него пали на полях сражений многие тысячи ее соотечественников, для нее это был сверхчеловек, заслуживающий того, чтобы все народы мира опустились перед ним на колени. Она с энтузиазмом погрузилась в перевод на русский язык «Орленка» Эдмона Ростана.[25] Судьба герцога Рейхштадтского, страстно любимого французами и отданного на съедение австрийцам, заставляла ее заливаться слезами. «Кого из них она любила сильнее – властного отца, победителя стольких стран, или угасшего в юности его сына, мечтателя, узника Австрии? Любовь к ним Марины была раной, из которой сочилась кровь… Поглощенность Марины судьбой Наполеона была так глубока, что она просто не жила своей жизнью… Ни одна из жен Наполеона, ни родная мать его сына, быть может, не оплакали их обоих с такой страстной горечью, как Марина в шестнадцать лет!» – рассказывает ее сестра.[26]
Никогда не знавшая меры в своих суждениях, юная Марина Цветаева не задумываясь брала сторону тех, кто казался ей пострадавшим в раздорах, приведших к распаду семьи Его Величества. Она любила первую жену Наполеона – чувственную и кокетливую Жозефину – и ненавидела мать Орленка, Марию-Луизу, за жирное тело и предательство в последний час. Гордясь своим переводом драмы Ростана, она читала готовые, на ее взгляд, куски только самым близким людям. А затем, узнав, что уже существует другой перевод «Орленка», бросила работу незаконченной и потеряла к ней всякий интерес. Но культ великого человека по-прежнему жил в ее душе, и это он пробудил в Марине фантазию – она решила оформить свою комнату в стиле ампир. Оказалось, что сделать это не так уж просто: в магазинах Москвы никак не удавалось найти обои с нужным орнаментом. И тогда, огорчившись тем, что императорских «пчелок» в продаже нет, она – за неимением лучшего – довольствовалась тем, что превратила стены и потолок («небо» – называет его Анастасия в своих «Воспоминаниях») своей комнаты в темно-красные, усыпанные мелкими золотыми звездочками. Зато в специализированных книжных лавках и магазинах города, по ее просьбе заказывавших во Франции товары, она смогла приобрести целое собрание живописных и графических изображений своего идола. «Стены ее комнаты были увешаны его портретами и гравюрами Римского короля, герцога Рейхштадтского… Полдня запершись в своей узенькой комнатке, увешанной гравюрами и портретами, окруженная французскими книгами, она с головой уходила в иную эпоху, жила среди иных имен».
«Все, что удавалось достать о жизни императора Франции, все превратности его судьбы, было прочтено ею в вечера и ночи неотрывного чтения, – пишет младшая сестра. – Она входила ко мне и читала вслух, половину уже наизусть зная, оды Наполеону Гюго, показывала вновь купленную гравюру – Наполеон на Св. Елене, перевешивала на стену у своего стола овальный портрет герцога Рейхштадтского, знаменитый портрет Лоренса – нежное личико мальчика лет девяти, с грациозной благожелательностью и с недетской печалью глядящее из коричневатых волнистых туманностей рисунка, словно из облаков». Марина дошла даже до того, что заменила в красном углу, предназначенном для святых образов, древнюю и почитаемую в доме икону изображением – о, какое надругательство! – великого завоевателя-корсиканца.[27] Обнаружив это святотатство, отец возмутился, разгневался. Но она стояла на своем и продемонстрировала явное пренебрежение отцовским негодованием с таким неистовством, какого даже от нее никто не мог ожидать: она схватила тяжелый подсвечник и стала размахивать им как оружием. Для нее Наполеон стоил всех святых православного мартиролога.
Это, конечно, был жест отчаяния, но на самом деле даже за нежно любимым – таким добродушным, таким ученым, таким прямым и справедливым – отцом Марина не хотела признать права руководить своей жизнью. Ей не было еще и семнадцати, когда она внезапно вбила себе в голову отправиться во Францию, рассчитывая там учиться в Alliance Française[28] и следить за сообщениями из Сорбонны, касавшимися средневековой литературы. Растерянному и взволнованному профессору Цветаеву не хватило отваги противиться этой блажи. Зато близкие семье люди не уставали стонать: «В Париже! Одна!.. Шестнадцатилетняя девушка!.. В этом ужасном городе!.. Этот бедный отец, он уже не знает, что он делает!.. Всегда занятый своим Музеем…»
Прибыв в Париж, Марина сразу же решила отдать себя под покровительство и защиту, пусть символическую, своего «полубога». Для этого ей взбрело в голову хотя бы поселиться на улице, носящей имя Наполеона. Но такой не оказалось в этом неблагодарном городе. Вдруг повезло: кто-то сказал ей, что существует улица Бонапарта. Что ж, все лучше, чем ничего! И повезло вдвойне: еще и удалось снять комнату на этой узенькой улочке, битком набитой книжными лавками и антикварными магазинами. Некоторое время девушке нравилась бурная жизнь французской столицы. Она бегала по музеям и библиотекам, осматривала памятники. Но истинной целью путешествия все-таки было посещение театра и знакомство с несравненной Сарой Бернар в роли Орленка. Она ходила на все представления пьесы Ростана, после каждого спектакля пробиралась за кулисы и умоляла великую актрису подписать ей фотографию. Трижды возобновлялись эти попытки, удивлявшие даже ее самое упорством. Наверное, такая дерзость была продиктована любовью к Наполеону. Когда эта восторженная зрительница в последний раз предстала перед актрисой, Сара Бернар выразила недовольство снимком, который девушка ей протянула и на котором она показалась себе старой и плохо причесанной. В раздражении актриса написала на фотографии всего три слова: «Это не я!» и неохотно подписалась. Но Марина почувствовала себя совершенно удовлетворенной. Теперь, когда у нее было все, чего ей хотелось, она стала испытывать в этом чужом городе только одиночество и тоску. Ей чудилось, будто бы все прохожие, какие попадаются ей на улицах, интересуются только любовью, работой и деньгами! И у всех у них это есть, только у нее нет ничего! Свою ностальгию и нравственную опустошенность она выразила в стихах, названных «В Париже»:
А пока Марина тайно и смертельно тосковала в Париже, ее отец в России переживал профессиональную[30] драму. Внезапно обнаружилось, что ряд гравюр, выдававшихся только доверенным читателям в особом зале для чтения Румянцевского музея, директором которого был профессор Цветаев, похищены. Министр просвещения А.Н. Шварц, который – в ответ на помощь, оказанную ему когда-то, в бытность его, одновременно с Цветаевым, студентом университета, – Ивана Владимировича ненавидел, назначил расследование, ревизию, поручив все это не сведущему в искусстве и науке человеку. Началась травля Цветаева. Какой только клеветы о себе он не наслушался, чего только не писали газеты! Вот только один образчик: разве не сотрудник или родственник профессора оказался мошенником? Когда Марина вернулась домой после нескольких месяцев пребывания в Париже, никакой ясности в деле еще не было. Однако, возмущаясь тем, что ее отца подвергли несправедливым подозрениям, и самолюбие его как ученого было уязвлено, она не придавала такого уж большого значения всем этим служебным неприятностям. Любопытно, что именно в то время, когда девушка была оторвана от родины, в ней снова проснулось прежнее желание активно участвовать в развивающемся в России интеллектуальном движении. Едва приехав домой, она вспомнила, что еще до отъезда во Францию познакомилась с литератором Львом Львовичем Кобылинским,[31] известным под псевдонимом Эллис. Вспомнила, как он хвалил прочитанные ею при нем фрагменты ее перевода «Орленка». Несмотря на то что немало времени утекло после их последней встречи в Трехпрудном, черты этого удивительного человека так и остались запечатлевшимися в памяти, сохранившей мельчайшие детали: тридцатилетний мужчина, худой как жердь, с редкими черными волосами на почти лысом черепе, с зеленым пламенем в глазах и такими красными губами, будто они испачканы кровью. Был он колдуном или вампиром, а может – обоими сразу? Жил Эллис бедно, питался от случая к случаю в гостях и видел спасение только в литературе. По слухам, он готовился вместе со знаменитым поэтом Андреем Белым выпускать новый журнал «Мусагет».[32] А значит, было бы важно восстановить контакт с ним? Преодолев свою обычную нерешительность, Марина Цветаева пригласила Эллиса к себе. Он тут же примчался. И сразу же началось колдовство. Он всё читал, все старые и все новые книги, он знал наизусть сотни стихотворений, он был на «ты» с самыми великими поэтами своего времени и просто-таки фонтанировал забавными историями из жизни литературных кругов Москвы и Санкт-Петербурга. Анастасия, которая присутствовала при этих встречах, тоже была очарована словоохотливым и вдохновенным гостем. Отныне каждый вечер Эллиса можно было видеть за столом у Цветаевых. Совестливый нахлебник, он расплачивался за еду афоризмами и анекдотами. Но если две молоденькие девушки наслаждались обществом Эллиса, их отец сожалел об этом знакомстве и опасался влияния, которое «этот декадент с левыми идеями» оказывал на дочерей. Он боялся также, как бы Эллис не оборвал нити, связывавшие его с детьми, и не вовлек их в среду московской богемы.
Дома до звезд, а небо ниже,
Земля в чаду ему близка.
В большом и радостном Париже
Все та же тайная тоска.
Шумны вечерние бульвары,
Последний луч зари угас,
Везде, везде всё пары, пары,
Дрожанье губ и дерзость глаз.
Я здесь одна. К стволу каштана
Прильнуть так сладко голове!
И в сердце плачет стих Ростана
Как там, в покинутой Москве.
Париж в ночи мне чужд и жалок,
Дороже сердцу прежний бред!
Иду домой, там грусть фиалок
И чей-то ласковый портрет.
Там чей-то взор печально-братский.
Там нежный профиль на стене.
Rostand и мученик Рейхштадтский
И Сара – все придут во сне!
В большом и радостном Париже
Мне снятся травы, облака,
И дальше смех, и тени ближе,
И боль как прежде глубока.[29]
И вдруг – новая буря. Постоянному гостю Цветаевых, а рикошетом – и самому профессору было предъявлено тяжелое обвинение. Некоторые враги директора Румянцевского музея заявили, что есть доказательства преступно небрежного отношения его к наблюдению за читальными залами, в результате чего «протеже» профессора смог вырвать многие страницы из библиотечных книг, чтобы использовать их в собственных работах. Но из других источников информации (от людей, близких к семье Цветаевых) можно понять, что, вполне вероятно, Цветаев сам спровоцировал это преступление, чтобы положить конец близости Эллиса с Мариной и Анастасией. Главное – история попала в газеты, причем информация о содеянном сопровождалась уничижительными комментариями в адрес «обвиняемого», и министр просвещения воспользовался этим как поводом для новой атаки на Цветаева, от которого столь долго мечтал освободиться. В сознании Шварца дело об испорченных книгах немедленно и прочно связалось с делом об украденных гравюрах.