Моим стихам, написанным так рано,
Что и не знала я, что я – поэт,
Сорвавшимся, как брызги из фонтана,
Как искры из ракет,
 
 
Ворвавшимся, как маленькие черти,
В святилище, где сон и фимиам,
Моим стихам о юности и смерти, —
Нечитаным стихам!
 
 
Разбросанным в пыли по магазинам,
Где их никто не брал и не берет,
Моим стихам, как драгоценным винам,
Настанет свой черед.[44]
 
   Много лет спустя она подтвердит, что была тогда права в столь высокой оценке собственного творчества, записав в Дневнике: «Я непоколебимо верую в свои стихи».[45]
   Все в том же 1913 году выходит в свет третий сборник произведений Цветаевой, названный ею «Из двух книг». Сорок стихотворений из «Вечернего альбома» и «Волшебного фонаря» и всего одно новое – обращенное к Валерию Брюсову. Таким образом, можно сказать, что новая книжка почти в точности воспроизводит прежние, но это было бы неточно, поскольку специально для нее Марина пишет предисловие, которое представляет собою поэтическое кредо автора:
   «…Все мы пройдем. Через пятьдесят лет все мы будем в земле. Будут новые лица под вечным небом. И мне хочется крикнуть всем еще живым:
   Пишите, пишите больше! Закрепляйте каждое мгновение, каждый жест, каждый вздох! Но не только жест – и форму руки, его кинувшей; не только вздох – и вырез губ, с которых он, легкий, слетел… Записывайте точнее! Нет ничего не важного!.. Цвет ваших глаз и вашего абажура, разрезательный нож и узор на обоях, драгоценный камень на любимом кольце – все это будет телом вашей оставленной в огромном мире бедной, бедной души».[46]
   Эта – одновременно примитивная и метафизическая – обеспокоенность тем, чтобы привязать тайные движения мысли к неподвижности и к реальности предметов, окружавших поэта, была характерна для Марины Цветаевой на всем протяжении ее творческого пути. Стихотворения рождались под влиянием момента, который она вот сейчас переживала, событий, с которыми ей вот сейчас пришлось столкнуться, интеллектуальных веяний, модных в то или иное время. И тем не менее она не принадлежала ни к одному из литературных течений, ни к какому литературному цеху. Правда, она не принадлежала и себе самой. Ей часто казалось, будто стихи пишет не она сама, будто слова, срывающиеся с кончика ее пера, приходят откуда-то из иного мира, будто все, ею написанное, ей дано, как бы продиктовано. Но – кем? Агностик по характеру и воспитанию, Марина не уточняет этого. Просто говорит (и думает про себя), что именно от некоей высшей силы идут ее озарения: «Я всегда знала все – еще при рождении. У меня всегда было обо всем врожденное знание».
   Эта горделивая вера Марины Цветаевой в свой талант подкреплялась все более и более благожелательным отношением к ней любителей поэзии: растущую любовь к своим стихам и себе самой она ощущала как по разговорам в гостиных, так и по публикациям в прессе. Иногда она сожалела, что ее мать, которая так страдала из-за собственной несостоявшейся карьеры в музыке, не находится сейчас рядом, потому что ей казалось: Мария Александровна была бы счастлива узнать о таких успехах дочери в литературной карьере. Ей хотелось бы также, чтобы отец был более чувствителен к похвалам, которые дождем сыпались теперь на молодого поэта. Но тот, как всегда, жертвовал семейными радостями во имя удовлетворения от работы. А она приносила это удовлетворение. Вот и в эти дни профессор Цветаев только что отметил новый знак внимания и уважения со стороны правительства. По случаю пятидесятилетия Румянцевского музея, которым он долго руководил, Ивану Владимировичу было поручено произнести приветствие в адрес этого почтенного учреждения от имени Академии изящных искусств. Однако необходимость снова появиться на публике в официальной обстановке, пожимать руки, произносить речи – нет, это оказалось ему не по силам. Едва закончилось протокольное мероприятие, Цветаев слег. 27 августа 1913 года, когда Иван Владимирович гостил у друзей за городом, у него случился сердечный приступ. Худо-бедно перевезли в Москву, уложили в постель – естественно, дома, в Трехпрудном переулке. Дочери, немедленно явившись туда, обнаружили, что отец очень слаб, но пока в сознании. Между двумя приступами тяжелой одышки он расспрашивал Марину и Асю об их жизни замужних женщин. Счастливы ли они? А может быть, все-таки о чем-то сожалеют? Дочери были очень взволнованы тем, что отец проявляет к ним столько заботы и участия в момент, когда мог бы думать только о себе самом и о том, что ждет его по ту сторону завесы… Чтобы не огорчать Ивана Владимировича, Анастасия не стала рассказывать ему о том, что ошиблась, выйдя замуж за Бориса Трухачева, и что муж грозит разводом, хотя их сынишке был всего год.
   Ни уход за больным, ни скорбь окружающих роли не сыграли: профессор Цветаев тихо угас 30 августа 1913 года. Анастасию поразило безмятежное, нет, даже почти торжествующее выражение его лица в гробу. У него был такой вид, будто он наконец-то по-настоящему открывает Музей своей мечты. Иван Владимирович хотел быть похороненным рядом с женой Марией, ушедшей от него тридцатисемилетней, на Ваганьковском кладбище. Так и сделали. Наверное, папа любил маму больше, чем мы думали, размышляла Марина, потому что ее он ведь никогда и никем не заменил. Кончина профессора потрясла его дочерей, теперь они укоряли себя в том, что совсем забросили отца и, может быть, даже и мало ценили. «Милый, дорогой папа! – напишет потом Анастасия в своих „Воспоминаниях“. – Он всю жизнь копил для детей, отказывая себе во всем, ездил во втором классе только в России, за границей – в третьем, редко брал извозчика – конка, трамвай и пешком для моциона – и скопленное за жизнь распределил с трогательной отцовской заботливостью и справедливостью… <…> Милый, милый папа! Как мало он увидел от нас ласки, внимания, – как я счастлива, что – за всех нас! – я несколько раз поцеловала ему руку! Как он смущенно отдергивал ее, скромный…»
   Прошли дни траура, и отношения между Борисом Трухачевым и Анастасией Цветаевой еще ухудшились: ссора за ссорой, скандал за скандалом. Дело шло к полному разрыву. Покинув жену и ребенка, двадцатилетний супруг потихоньку улизнул. Марина сразу же примчалась на помощь младшей сестре и малышу. Ей хотелось вдохнуть в Асю бодрость, поднять настроение, и она убедила Сергея, что они будут очень счастливы, если, взяв с собою Анастасию и ее сынишку, отправятся в Крым погреться на солнышке. И вот все пятеро уже в Ялте, откуда – естественно – переезжают в Феодосию, поближе к Коктебелю. Юные матери нянчатся со своими младенцами, прогуливаются, грезят, созерцая неизменно спокойные пейзажи, а чтобы развлечься, декламируют в унисон стихи на вечерах, претендующих на звание «художественных». Во время одного из таких выступлений Марина объявила, что сейчас прочтет стихи, посвященные дочери Але, и приятно удивленная публика бурными аплодисментами отблагодарила совсем юную женщину за доверие. Описывая этот случай в дневнике, Марина рассказывает: «…вся зала ахнула, а кто-то восторженно крикнул: „Браво!“ И добавляет с простодушным тщеславием: „Мне на вид не больше семнадцати лет“».[47]
   Иногда, чтобы составить компанию сестрам, приходил пешком из Коктебеля Максимилиан Волошин, он рассказывал им новости литературного мира, знакомился с новыми стихами Марины. И радовался тому, что она не растеряла со временем ни своей поэтической юношеской силы пополам с незрелостью, ни склонности к вольной, полной приключений жизни. Пренебрегая тем, что о ней «скажут люди», Марина пишет:
 
Заповедей не блюла, не ходила к причастью.
Видно, пока надо мной не пропоют литию, —
Буду грешить – как грешу – как грешила: со страстью!
Господом данными мне чувствами – всеми пятью!
 
   Еще полнее и лучше Цветаева выразит свое отрицание морали и религии в длинном письме Василию Васильевичу Розанову, именно с ним Марина предпочитает обсуждать теперь духовные проблемы, которые ее волнуют: «Слушайте, я хочу сказать Вам одну вещь, для Вас, наверное, ужасную: я совсем не верю в существование Бога и загробной жизни.
   Отсюда – безнадежность, ужас старости и смерти. Полная неспособность природы – молиться и покоряться. Безумная любовь к жизни, судорожная, лихорадочная жадность жить.
   Все, что я сказала, – правда.
   Может быть, Вы меня из-за этого оттолкнете. Но ведь я не виновата. Если Бог есть – Он ведь меня создал такой! И если есть загробная жизнь, я в ней, конечно, буду счастливой.
   Наказание – за что? Я ничего не делаю нарочно».[48]
   В переписке Цветаевой и Розанова содержатся не только подобные размышления, касающиеся области Высокого, области Духа. Марина испытывала потребность поделиться со своим корреспондентом подробностями личной жизни, забывая о разнице в возрасте (Розанову было тогда пятьдесят восемь лет, а ей – еще не исполнилось двадцати двух), и потому она в том же письме сообщила ему с обезоруживающей откровенностью: «Да, о себе: я замужем, у меня дочка 1 года – Ариадна (Аля), моему мужу 20 лет. Он необычайно и благородно красив, он прекрасен внешне и внутренно. Прадед его с отцовской стороны был раввином, дед с материнской – великолепным гвардейцем Николая I.
   В Сереже соединены – блестяще соединены – две крови: еврейская и русская. Он блестяще одарен, умен, благороден. Душой, манерами, лицом – весь в мать. А мать его была красавицей и героиней.
   Мать его – урожденная Дурново.
   Сережу я люблю бесконечно и навеки. Дочку свою обожаю. <…>
   Милый Василий Васильевич [Розанов], я не хочу, чтобы наша встреча была мимолетной. Пусть она будет на всю жизнь! Чем больше знаешь, тем больше любишь. Потом еще одно: если Вы мне напишете, не старайтесь сделать меня христианкой.
   Я сейчас живу совсем другим.
   Пусть это Вас не огорчает, а главное, не примите это за „свободомыслие“. Если бы Вы поговорили со мной в течение пяти минут, мне бы не пришлось просить Вас об этом. <…>
   Хочется сказать Вам еще несколько слов о Сереже. Он очень болезненный, 16-и лет у него начался туберкулез. Теперь процесс у него остановился, но общее состояние здоровья намного ниже среднего. Если бы Вы знали, какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша! Я постоянно дрожу над ним. От малейшего волнения у него повышается t, он весь – лихорадочная жажда всего. Встретились мы с ним, когда ему было 17, мне 18 лет. За три – или почти три – года совместной жизни – ни одной тени сомнения друг в друге. Наш брак до того не похож на обычный брак, что я совсем не чувствую себя замужем и совсем не переменилась, – люблю все то же и живу все так же, как в 17 лет.
   Мы никогда не расстаемся. Наша встреча – чудо… Пишу Вам все это, чтобы Вы не думали о нем как о чужом. Он – мой самый родной на всю жизнь… Только при нем я могу жить так, как живу – совершенно свободная».
   В другом письме Марина рассказывает Розанову о двух смертях, тех, что оказались самыми значимыми в ее прошлом: смерти отца и – особенно – смерти матери в 1906 году. Она благоговейно цитирует последние слова ушедшей: «Мне жаль только музыки и солнца!» Перебирая под взглядом Розанова четки своих отроческих воспоминаний, Марина неосознанно ищет покровительства и защиты у человека, с которым едва знакома, но жизненный опыт которого, как ей представляется, мог бы помочь ей избежать ловушек, расставленных в мире взрослых.
   То, чего она больше всего в глубине души боится, – понять, что слишком уязвима для требований обычной для всех жизни. Убежденная сторонница свободы нравов в семье, она, разумеется, высоко ценит легкость и прочность уз, соединяющих ее с Сергеем, но это вовсе не мешает ей тревожиться о том, насколько он мало приспособлен к битвам, неизбежным в повседневности. Слабое здоровье не позволило ему вовремя закончить учение, и двадцатилетний Эфрон продолжал посещать гимназию, втайне надеясь, что туберкулез поможет ему избавиться от исполнения воинских обязанностей. По счастью, профессор Цветаев оставил после себя небольшой капитал, разделив его между детьми, и каждый из четверых мог теперь жить в относительном благополучии, не особенно задумываясь о завтрашнем дне. На самом деле феодосийское существование представляло собою сплошной праздник в компании отдыхающих, которые мечтали лишь об одном: позабыть все заботы, обязательные для большого города, и предаться незамысловатым радостям, в избытке поставляемым курортной жизнью. А Марину тем не менее преследовало смутное ощущение тревоги, дискомфорта. Ей казалось, что все эти люди, бегающие из гостиной в гостиную, из ресторана в ресторан, прогуливающиеся по пляжу или сидящие на скамейках на берегу моря, изо всех сил заставляют себя притворяться беззаботными. Так, словно их веселье способно стать защитным барьером от грядущего бедствия, которое все предвидят, но никто не хочет в этом признаться. Так, словно грозы еще нет, и только откуда-то издалека, совсем издалека доносятся раскаты грома, сотрясая все-таки еще синее-синее небо над головой. Так, словно весь мир роскоши, радостей и всяких пустяков закружился в последнем туре вальса перед тем, как вместе со всем этим пойти на дно во время кораблекрушения.
   Одержимая идеей, будто злой рок подстерегает ее на каждом шагу посреди этой беззаботной толпы, Марина увидела первый знак своей правоты в неожиданном приезде в Россию Петра Эфрона, старшего брата Сережи, который до сих пор жил в Париже, где от случая к случаю выходил на сцену как актер. Сжигаемый туберкулезом (общая для семей Эфронов и Цветаевых болезнь), Петр решил вернуться на родину, чтобы здесь умереть. Узнав об этом, Марина и Сергей тут же вернулись в Москву. Сидя у изголовья тяжело больного и прежде ей совершенно незнакомого человека, Марина испытывала глубочайшее сочувствие. Ее преданность умирающему и самоотверженность более всего походила на любовь. Ничто не волновало ее раньше так, как волновал сейчас вид этого молодого существа, готового испустить свой последний вздох. Кто это перед ней: Петр или Сергей, кто лежит обессилевший, кто взглядом вымаливает у нее жалости? Окажется ли она неверной, отдаваясь ему мысленно, отдаваясь теперь, когда, вероятно, его скоро не станет на этом свете? Возвратившись домой от агонизирующего Петра, Марина признается ему:
   «Я ушла в 7 часов вечера, а сейчас 11 утра, – и все думаю о Вас, все повторяю Ваше нежное имя. (Пусть Петр – камень, для меня Вы – Петенька!)
   Откуда эта нежность – не знаю, но знаю – куда: в вечность! <…>
   Внутренне я к Вам привыкла, внешне – ужасно нет. Каждый раз, идя к Вам, я все думаю, что это надо сказать, и это еще, и это…
   Прихожу – и говорю совсем не о том, не так.
   Слушайте, моя любовь легка.
   Вам не будет ни больно, ни скучно.
   Я вся целиком во всем, что люблю.
   Люблю одной любовью – всей собой – и березку, и вечер, и музыку, и Сережу, и Вас.
   Я любовь узнаю по безысходной грусти, по захлебывающемуся: „ах!“.
   Вы для меня прелестный мальчик, о котором – сколько бы мы ни говорили – я все-таки ничего не знаю, кроме того, что я его люблю».[49]
   Четырьмя днями позже, ночью, Марина вновь возвращается к тому же:
   «Мальчик мой ненаглядный!
   Сережа мечется на постели, кусает губы, стонет. Я смотрю на его длинное, нежное, страдальческое лицо и все понимаю: любовь к нему и любовь к Вам.
   Мальчики! Вот в чем моя любовь.
   Чистым сердцем! Жестоко оскорбленные жизнью! Мальчики без матери!
   Хочется соединить в одном бесконечном объятии Ваши милые темные головы, сказать Вам без слов: „Люблю обоих, любите оба – навек!“
   Петенька, даю Вам свою душу, беру Вашу, верю в их бессмертие.
   Пламя, что сжигает меня, сердце, что при мысли о Вас падает, – вечны. Так неожиданно и бесспорно вспыхнула вера. <…>
   О, моя деточка! Ничего не могу для Вас сделать, хочу только, чтобы Вы в меня поверили. Тогда моя любовь даст Вам силы. <…>
   Если бы не Сережа и Аля, за которых я перед Богом отвечаю, я с радостью умерла бы за Вас, за то, чтобы Вы сразу выздоровели.
   Так – не сомневаясь – сразу – по первому зову.
   Клянусь Вашей, Сережиной и Алиной жизнью, Вы трое – мое святая святых.
   Вот скоро уеду. Ничего не изменится.
   Умерла бы – всё бы осталось.
   Никогда никуда не уйду от Вас…»[50]
   Затем, перейдя от прозы к поэзии, Цветаева посвящает Петру Эфрону цикл стихотворений, воспевая в них свою сверхъестественную страсть. Она надеется, что эти, избранные ею слова будут жить в веках – после человека, которому были предназначены, и после нее самой. Она пишет:
 
Осыпались листья над Вашей могилой,
И пахнет зимой.
Послушайте, мертвый, послушайте, милый:
Вы всё-таки мой.
 
 
Смеетесь! – В блаженной крылатке дорожной!
Луна высока.
Мой – так несомненно и так непреложно,
Как эта рука.
 
 
Опять с узелком подойду утром рано
К больничным дверям.
Вы просто уехали в жаркие страны,
К великим морям.
 
 
Я Вас целовала! Я Вам колдовала!
Смеюсь над загробною тьмой!
Я смерти не верю! Я жду Вас с вокзала
– Домой.
 
 
Пусть листья осыпались, смыты и стерты
На траурных лентах слова.
И, если для целого мира Вы мертвый,
Я тоже мертва.
 
 
Я вижу, я чувствую – чую Вас всюду!
– Что ленты от Ваших венков!
– Я Вас не забыла и Вас не забуду
Во веки веков.
 
 
Таких обещаний я знаю бесцельность,
Я знаю тщету.
– Письмо в бесконечность.
– Письмо в беспредельность.
– Письмо в пустоту.[51]
 
   16 июля 1914 года[52] бомбой взорвалась новая весть: Австрия объявила войну Сербии. Этого ждали, но все-таки угроза распространения военного конфликта на другие страны была столь сильна, что вся Россия затаила дыхание: а что будет? Вся Россия, но не Марина, которая глаз не спускала с больного, чьи силы таяли день ото дня и чей рассудок постепенно мутнел. Она не читала газет, где говорилось о заключенной только что сделке, она не обращала внимания на циркулирующие в городе слухи, а наводняли Москву этими слухами бесноватые, кричавшие на всех углах о своей ненависти к Австрии и Германии. На самом пике безумия, охватившего страну, Марина бесстрашно писала:
 
Война, война! – Кажденья у киотов
И стрекот шпор.
Но нету дела мне до царских счетов,
Народных ссор.
 
 
На – кажется надтреснутом – канате
Я – маленький плясун.
Я тень от чьей-то тени. Я лунатик
Двух темных лун.[53]
 
   Агонии Петра Эфрона, казалось, не будет конца. Германия объявила войну России 19 июля 1914 года,[54] несколько дней спустя, 28 июля, больной испустил дух – Марина и Сергей были в это время рядом. И именно в тот момент, когда Марине больше всего хотелось погрузиться в траур, поступила ужаснувшая ее новость. Она-то совсем позабыла о войне, но зато война, слепая бойня, была уже на ее пороге, чуть ли не стучалась в дверь. Даже самые хладнокровные мужчины в эти дни теряли голову от истерических выкриков и всякого рода гражданских воззваний, от уже звучавшего Te Deum… И зараженные всем этим воинственным бредом молодые люди, в принципе не военнообязанные, те, кого никто и не думал пока привлекать к военным действиям, сотнями приходили записываться добровольцами или просто бежали в армию. А вдруг Сережа с его импульсивным характером тоже сочтет себя обязанным последовать общему движению?

V. Мировая война и опыт лесбийской любви

   От недели к неделе опасения Марины подтверждались и крепли. Едва поступили сообщения о первых битвах, все молодые люди, способные носить оружие, стали осаждать пункты призыва в армию. Обладатели огромных состояний соперничали в щедрости, стремясь «помочь делу нашей победы». Девушки из лучших семей поступали на курсы медицинских сестер. Владельцы свободных жилых площадей предлагали – совершенно бесплатно – размещать там раненых. Андрей Иванович Цветаев, старший сын профессора, получивший от отца в наследство дом в Трехпрудном переулке, передал его властям, чтобы устроить в нем госпиталь. Но чуть позже достопочтенное строение было наполовину уничтожено пожаром. Вернувшись в Москву, Марина и Сергей, которые сначала снимали квартиру на Полянке, устроились с куда большим комфортом в доме номер шесть по Борисоглебскому переулку, между Арбатом и Поварской. Сергей поступил в Московский университет (на филологический факультет), а Марина все пыталась жить так, будто нет никакой войны: усердно посещала литературные салоны и редакции газет. Заботиться о хлебе насущном ей не приходилось: завещанный отцом и помещенный ею в банк капитал приносил шесть процентов в месяц, в пересчете на рубли – это около пятисот, тогда как средняя заработная плата рабочего в то время составляла ежемесячно всего двадцать два рубля.[55] И на самом деле – если она постоянно подбадривала Сережу и советовала ему продолжать учиться и сдавать экзамены, то по единственной причине: Марина была уверена, что, пока муж остается студентом, призыв на военную службу ему не грозит. А кроме того, ее вполне устраивало, что он не ходит за ней по пятам целый день и что его часто не бывает дома. Конечно, она все еще испытывала по отношению к Сергею нежную привязанность, но с недавнего времени новая страсть возбуждала, опустошала и одновременно вдохновляла ее. Осенью 1914 года Марина познакомилась с поэтессой Софьей Парнок, тридцатилетней, весьма энергичной и даже несколько агрессивной женщиной, которая не скрывала своих однополых пристрастий и произведения которой уже позволили ей добиться некоторого успеха в литературной среде. Цветаева сразу же была очарована этим смелым и предприимчивым созданием. Для Сергея она всегда играла главенствующую роль, была опорой, поскольку он как мужчина оказался чахлым, вялым и апатичным. А тут – сколько можно было получить удовольствия от того, что тобою властвует Софья, страстная, пышущая здоровьем и требовательная самка! Парнок, которая была на семь лет старше Марины, охотно воспринимала ее как девочку, забавлялась, узнав о какой-то новой ее причуде или прихоти, по-матерински журила за ошибки, восхищалась талантом. Польщенная вниманием сестры по перу, столь же искусной в ласках, сколь и в поэзии, Марина повсюду появлялась с Софьей Парнок и наслаждалась тем, насколько шокированы излишне целомудренные, как ей казалось, знакомые подобной демонстрацией ее противоестественных наклонностей. Но даже те, кто осуждал Марину за непристойность поведения, преклонялись перед ее личностью. Коротко подстриженные каштановые волосы, широкое лицо, прямой взгляд… Она скорее заставляла признать себя, чем соблазняла. Встретив Цветаеву на одном из литературных вечеров, где она читала свои последние стихи, молодой литератор Николай Еленев напишет позже: «Ее серые глаза отливали холодом, они были прозрачны, глаза человека, никогда не знавшего страха, а еще меньше – мольбы или подчинения».
   Влияние Софьи Парнок на молоденькую любовницу было так велико, что Марине становилось с каждым днем все труднее и труднее обсуждать свою нежную привязанность к этой женщине с Сергеем, а уж тем более – свою пылкую страсть к этой ниоткуда взявшейся подруге. Анализируя впоследствии это роковое и явно безысходное стечение обстоятельств, Цветаева признается: «Я страдала в 22 года из-за Софьи П…; она меня отталкивала, заставляла умолять, попирала ногами, но она меня любила».[56]