Но все-таки, с течением времени, смягчающее все волнения очарование Коктебеля умерило ее сожаления, успокоило мятежный дух, утишило тоску. Ей было хорошо в маленьком многонациональном племени, над которым властвовала на правах вождя мать Максимилиана Волошина, Елена Оттобальдовна. Немецкое происхождение и задорный характер отличали от всех эту женщину, носившую греческие туники и античного покроя сандалии. Близкие друзья шутя прозвали ее «Пра». Это был первый слог русского слова «прабабушка», означающего «мать бабушки». Елена без устали восхищалась своим сыном, который, по ее мнению, был гениальным поэтом и гениальным художником. Сам Максимилиан жил в башне, неподалеку от матери, и комната его представляла собою богатую библиотеку. Это уединенное место – словно скит или пустынь – стало для него убежищем от суеты повседневной жизни. Впрочем, Волошину не на что было пожаловаться, потому что всего хватало: и денег, и комфорта, и таланта, и друзей. Марина завидовала правильности, стабильности, соразмерности и простоте его удовольствий, ведь для нее самой все составляло вопрос, и вся она была – пусть и не без страха – открыта приметам и предвозвещениям.
   Однажды, прогуливаясь в одиночестве по пляжу, раскинувшемуся перед каменной, сложенной из сердоликов стенкой, Марина забавлялась тем, что собирала в песке разноцветные блестящие камешки. Позади нее, у края бежавшей вдоль моря дорожки, молодой человек, сидя на скамейке, любовался горизонтом. У него были светло-голубые, отливавшие серым глаза, бледное, исхудалое, почти болезненное лицо. Внезапно юноша предложил Марине помощь в поисках. Звук его голоса пронзил ее в самое сердце. Времени на размышления не потребовалось: девушка сразу поняла, что от такого любезного предложения не отказываются. И в то же время, охваченная безумным суеверием, решила: «Если этот незнакомец принесет мне камень, о котором я мечтаю, я выйду за него замуж». Молодой человек встал, спустился на пляж, принялся искать редкостный камешек и вскоре – торжествующий – подошел к Марине, держа в руке «генуэзскую сердоликовую бусу». Завороженная сверхъестественной точностью предсказания-предчувствия, Марина признала себя побежденной. На самом деле, чем менее разумным и рассудочным казалось ей решение, тем скорее хотелось повиноваться ему, осуществить.
   Приехав в Коктебель по приглашению матери Волошина, Анастасия встретила там преображенную счастьем Марину. Ей был представлен избранник: Сергей Эфрон. Юноше оказалось семнадцать лет, он еще не закончил гимназии, а в Крым приехал, чтобы лечить начинающийся туберкулез. Сама без памяти влюбленная в Бориса Трухачева, «милого конькобежца», ровесника Сергея Эфрона, Ася даже и не пыталась в чем-то противостоять внезапному и пылкому увлечению сестры. Та посоветовала и ей позвать своего возлюбленного в Коктебель, чтобы побыть здесь немножко вместе, а потом отправиться куда-то, где поспокойнее, пока она с Сережей съездит в башкирский город Уфу, где ее жених пройдет курс лечения кумысом, напитком из перебродившего кобыльего молока, о котором говорили, будто он – самое верное средство от анемии и болезней легких.
   Анастасия восприняла совет старшей сестры как указание, сразу же вызвала своего воздыхателя в Коктебель, и, как только он прибыл, все четверо стали готовиться к отъезду. Дуэт Анастасия – Борис выбрал местом для пестования своей любви Финляндию, а Сергей, как и собирался, но теперь уже вместе с Мариной, отправлялся на лечение в Уфу, к подножию Уральских гор. В день, назначенный для расставания, обе парочки прогуливались под руку по улицам Феодосии в ожидании, когда прибудут поезда и повезут каждого в собственном, выбранном им направлении – навстречу его судьбе. Ни Марина, ни Анастасия не нуждались в том, чтобы посвящать в свои матримониальные планы отца: он человек настолько совестливый и боязливый, что только раскричится в знак протеста, и все. Сейчас он лечится на курорте в Германии, Бад-Наугейме, вот и пусть спокойно отмеряет себе стаканами целебную минеральную водичку, а мы аккуратно подготовим его к уже свершившимся событиям, когда вернется в Россию. Есть еще небольшой шанс на то, что, чрезмерно занятый последними приготовлениями к открытию своего Музея, он вообще отделается формальным несогласием…
   Осенью 1911 года, когда обе сестры вернулись в Москву после своих тайных свадебных путешествий (Анастасия – в Гельсингфорс,[39] Марина – в Уфу), они обнаружили, что отец лежит в постели с приступом грудной жабы. Пока восемнадцатилетний Сережа, еще учившийся в гимназии, на досуге сочинял стихи, Марина, свободная от всяких школьных обязанностей, собирала и правила по частям свои произведения, предназначенные для второго сборника – будущего «Волшебного фонаря». Чтобы вернее подготовить его публикацию, она, победив в себе врожденную застенчивость, согласилась участвовать в литературных вечерах, которые устраивал Валерий Брюсов. Конечно, читая свои стихи на публике, держалась она неестественно, да и голос подводил, очень уж был неуверенный, но аплодисменты слушателей оказались достаточно громкими, чтобы ее подбодрить. Окрыленная этим успехом, Марина отправила одну из элегий, в свое время посвященных Нилендеру, на конкурс, организованный все тем же Брюсовым. Она знала, что последний вовсе не ценит ее таланта, но, поскольку главное правило конкурса было – строгая анонимность участников, девушка надеялась, что сладит с остракизмом, которому подвергал ее мэтр. И оказалась права: все рукописи были безымянными, и благодаря этому Марина победила. Однако Брюсов не смог признать свое поражение: узнав, кто стал лауреатом, он отказался подписать документ с решением жюри и заявил публично: «Первая премия не присуждается никому, но первая из вторых – Марине Цветаевой». Марина была вынуждена разделить эту скорее унизительную, чем почетную, вторую премию с молодым поэтом Ходасевичем. На церемонии ей вручили позолоченную медаль с Пегасом на фоне восходящего солнца, и она прицепила эту дрянную безделушку как брелок к своему браслету. Притворяясь безразличной к интригам, придиркам и несправедливостям, на самом деле Цветаева была глубоко уязвлена подобным отсутствием деликатности у Брюсова по отношению к уже заслужившей признание своим талантом поэтессе. Прошло немного времени после инцидента с «конфискованной» первой премией – и Марина отомстила, адресовав мэтру сатирические стихи:
 
Я забыла, что сердце в вас – только ночник,
Не звезда! Я забыла об этом!
Что поэзия ваша из книг
И из зависти критика. Ранний старик,
Вы опять мне на миг
Показались великим поэтом…
 
   Эта язвительная атака окончательно убедила Брюсова в том, что Цветаева – создание подозрительное, а заодно и в том, что талант у нее не выше качеством, чем характер.
   Понятия не имея о неприязни, царившей в отношениях Марины с Брюсовым, Волошин поздравил ее со второй премией так, будто это скромное отличие – великая победа. Ему хотелось еще поздравить подругу и с будущей свадьбой, о которой до него дошли слухи. Но поэт промахнулся: решив взять насмешливый тон, он вместо обычно принятых в таких случаях поздравлений послал забавные соболезнования. И Марина взорвалась. Пропитав перо ядом, она ответила другу 19 ноября 1911 года: «Ваше письмо – большая ошибка! Есть области, где шутка неуместна, и вещи, о к<отор>ых нужно говорить с уважением или совсем молчать за отсутствием этого чувства вообще. В Вашем издевательстве виновата, конечно, я, допустившая слишком короткое обращение. Спасибо за урок!» – и надолго затаила зуб на Максимилиана за полное отсутствие такта.
   Если Волошин продемонстрировал ласковый скепсис в отношении новой страсти Марины, то профессор Цветаев, которого наконец поставили в известность о намерениях старшей дочери, был сражен ими наповал. Изумление его не знало пределов. Человек, во всем приверженный традициям, он не мог согласиться с тем, чтобы девочка, которой нет еще и двадцати лет, вышла замуж за восемнадцатилетнего хлыща, который в его глазах имел и еще, по крайней мере, два серьезных дефекта: он был еврей и он был туберкулезный. Иван Владимирович предпринял небольшое расследование, результаты которого усугубили его страх перед замужеством дочери. Он узнал из надежного источника, что, конечно, прадедушка претендента на руку и сердце дочери был почтенным раввином, но зато его дед и бабка всегда были известны как отъявленные революционеры; что они скомпрометировали свое доброе имя, участвуя в заговорах против режима; что им пришлось бежать за границу, чтобы их не бросили в тюрьму; что жизнь их детей, также подцепивших эту политическую заразу, закончилась позором и несчастьями, но что – хвала Господу! – за новое поколение, то, к которому принадлежал юный Сергей, кажется, во всяком случае сейчас, не стоит опасаться: ему не угрожает чума левизны. Однако совершенно ясно, что при такой наследственной одержимости революцией следует опасаться повторения пройденного. Человек, чьи предки были отравлены разрушительными, пагубными теориями, более, чем кто-либо другой, способен совершить те же ошибки. Все эти размышления не давали покоя настроенному монархически и придерживавшемуся строгих политических взглядов профессору Цветаеву. Но он так устал сражаться со своими безрассудными дочерьми, что в конце концов согласился на брак Марины с Сергеем, не переставая осуждать эту затею.
   Свадьба Марины Цветаевой с Сергеем Эфроном была отпразднована в очень узком кругу 27 января 1912 года. Венчались молодые в Палашевской церкви в честь Рождества Христова – перед образом «Взыскание погибших». И если некоторые из присутствовавших на церемонии – очень немногих – свидетелей выглядели растерянными и даже подавленными, лица новобрачных светились радостью.
   Иван Владимирович сумел побороть свою досаду, удвоив пыл, с каким готовился к близкому уже теперь открытию Музея изящных искусств, который стали теперь называть Музеем Александра III[40] и которому была отдана большая часть его жизни. Официальную церемонию назначили на 31 мая 1912 года. Толпу гостей, присутствовавших при этом апофеозе трудов профессора Цветаева и его сподвижников, возглавляли «высочайшие» – сам царь и члены императорской семьи, наиболее знатные придворные, члены правительства. Торжественности освящения ничуть не соответствовала сдержанность того, чьим титаническим усилиям Россия была обязана созданием Музея. Да, конечно, в этот день профессору в соответствии с требованиями протокола пришлось надеть заказанный у придворного портного и обошедшийся профессору в восемьсот рублей парадный мундир, шитый золотом, и к тому же украсить этот мундир орденской планкой, но ритм его сердца, бившегося как никогда сильно, будь он кем-то услышан, нарушил бы плавный ход помпезного действа. Роскошь одежды была чужда скромному ученому. Он выглядел столь неловким, неуклюжим, неестественным в непривычном, будто позаимствованном у кого-то другого праздничном костюме, что дочерям, восхищавшимся им, на самом деле больше всего хотелось пожалеть. Что же до зятя, который тоже присутствовал на церемонии, то он смотрел во все глаза только на царя Николая II, и воспоминания его об открытии Музея ограничились несколькими строчками письма к сестре Вере от 7 июня 1912 года: «В продолжение всего молебна, а он длился около часа, я стоял в двух шагах от Государя и его матери. Очень хорошо разглядел его. Он очень мал ростом, моложав, с добрыми, светлыми глазами. Наружность не императора». А Марина, у которой от наплыва чувств перехватывало дыхание, слушая похвальные речи Николая II, благодарившего профессора Цветаева за бескорыстно проделанную им огромную работу во славу России, догадалась вдруг, чего больше всего сейчас хотелось бы самому герою праздника. Сейчас больше всего ее отец хотел бы сбежать отсюда, от этих протокольных поздравлений, чтобы вернуться домой и с головой утонуть в своих книгах и рукописях. «Чуть склонив набок свою небольшую седую круглую голову – как всегда, когда читал или слушал (в эту минуту читал он прошлое, а слушал будущее), явно не видя всех на него глядящих, стоял он у главного входа, один среди белых колонн, под самым фронтоном Музея, в зените своей жизни, на вершине своего дела», – напишет она после в автобиографическом очерке «Открытие музея». И добавит: «Это было видение совершенного покоя…»
   Публичное признание и всеобщая благодарность за преданность искусству и родине более или менее утешила профессора Цветаева, еще не забывшего о выдвигавшихся против него совсем еще недавно нелепых обвинениях в некомпетентности и небрежности в качестве руководителя Румянцевского музея. Эйфория от сегодняшнего успеха позволила ему отвлечься от мрачных мыслей и почти забыть о беспокойстве, связанном с неожиданным для него браком старшей дочери. А вскоре Сергей Эфрон стал казаться Ивану Владимировичу умным и симпатичным юношей. Но стоило чуть улечься отцовским волнениям, так вот пожалуйста: уже и младшая, Анастасия, желает выскочить замуж за какую-то бездарь, какого-то пустоцвета! Нет, решительно гораздо легче собирать шедевры художественного творчества по всему свету, чем навести порядок во взбаламученных мозгах влюбленной девчушки! На этот раз все возражения были заранее обречены на провал: Анастасия, предусмотрев, как пойдут дела, подстраховалась от отказа Ивана Владимировича признать ее брак: она носила под сердцем ребенка от Бориса Трухачева. Скрывала, сколько могла, этот факт от окружающих, но теперь пришлось открыться. Только Марина – единственная из всех! – знала о тайной беременности, и она ликовала от одной лишь мысли о том, что младшая сестра станет матерью раньше ее самой. Совершенно потерявший голову, растерявшийся перед бурным потоком казавшихся ему безумными и абсурдными женских идей, Иван Цветаев принял решение смириться с неизбежным. Анастасия и Борис обвенчались в церкви, и после того как она все-таки успела вовремя получить благословение священника, у счастливой пары родился сын, которого новоявленная мама назвала Андреем.
   Но волнения профессора на этом не закончились. Теперь уже эстафету перехватила Марина. Вернувшись из свадебного путешествия по Франции и Италии, она объявила отцу, что ждет ребенка. И светилась при этом так, будто настоящая поэзия для нее заключалась нынче не в строчках стихов, которые выйдут из-под ее пера, а в том, что зреет в ее утробе. Отец покорно радовался вместе с нею этому ниспосланному Господом материнству. 5 сентября 1912 года Марина родила дочь и назвала ее Ариадной. Почему она выбрала для ребенка такое странное имя, которое в православных святцах носит никому почти не известная мученица, являющаяся для Церкви символом «женской верности»? Близкие, прежде всего отец и муж, умоляли Марину еще подумать, уговаривали представить себе, как выросшая девочка – такое ведь вполне возможно! – будет страдать из-за этого вычурного и даже немножко смешного имени… Но когда Марина что-то вбивала себе в голову, отговорить ее было невозможно. Она утверждала, что выбор сознательный, что она при этом думала о героине мифа о Тезее, которым бредила с самого детства. Но на самом деле все было не так. По-настоящему ее волновало совсем другое: она хотела лишний раз обособиться, подчеркнуть свою исключительность, выделиться из ряда молодых матерей, которые все как одна называют своих новорожденных дочек Татьянами, Натальями, Ольгами… Цветаева сама признается в этом позже. Как и в том, что с самого начала стремилась, чтобы ее дочь существовала под особой звездой, носила на себе особый знак с самых первых своих шагов по этой земле. «Назвала, – напишет Марина позже, – от романтизма и высокомерия, которые руководят моей жизнью, – Ариадна! – Ведь это ответственно! – Именно потому».[41] Но обычно Марина вместо замысловатого, вычурного и какого-то шероховатого имени Ариадна пользовалась, обращаясь к дочери или рассказывая о ней, нежным уменьшительным – Аля.
   И другим рождением, имевшим почти такое же огромное значение, как рождение дочери, был отмечен для Марины Цветаевой 1912 год. Сборник, над которым она – независимо ни от чего – работала долгие месяцы, «Волшебный фонарь», появился на прилавках книжных магазинов, увидел свет. Как и предыдущая, первая ее книга, он был напечатан за счет автора тиражом в пятьсот экземпляров. Но теперь, уже имея опыт, она жадно ловила реакцию прессы. Увы! Редкий критик станет превозносить поэта за его вторую книгу, если он сам или коллеги проявили слабость, похвалив первую. Удовольствия от того, что открыл новое светило, уже не получишь, а следовательно – такова уж их точка зрения, – лучше показать, что вновь обрел трезвый ум, и «отмыться» отрицанием всего и вся, проявляя сожаление о том, что прежде ими двигала исключительно снисходительность. Даже те, кто прежде приветствовал «лепет» юной поэтессы, теперь стали привередничать. Сергеев упрекал автора «Волшебного фонаря» в том, что атмосфера в стихах слишком затхлая, что Цветаева словно заперлась в четырех стенах своей детской комнаты. Еще более сурово отнесся к новому сборнику Валерий Брюсов: у него одновременно прозвучали обвинения в чрезмерной интимности всего написанного и в непростительной небрежности стиля. Гумилев в заключительной части своего разноса выразил надежду, что в третьей книге Цветаева сможет искупить свои грехи и избавиться от декадентской ребячливости, свойственной «Волшебному фонарю».
   Но ни одна из этих нападок не ранила Марину глубоко. С самого начала она хотела, чтобы ее поэзия была криком сердца. А раз так, то этот крик сердца не может не соотноситься с возрастом того или той, кто не смог сдержать его и исторг из своей груди. Если автор только-только вышел из детства, то именно детство и должно его вдохновлять. Позже он получит право с такой же убежденностью говорить от имени отрочества, рассказывать о смятении подростка, о муках любви, о тенях, которые смерть приносит дню, укорачивая его, – да как знать?.. может быть, даже и о политике… Но пусть никто не требует от Марины иной добродетели, кроме полной искренности! Даже внушенные страстью ошибки и несовершенства в стихосложении дороги ей, потому что свидетельствуют о том состоянии духа, какое было у нее в этот момент, о настроении, владевшем ею. Золотым правилом поэзии уже тогда Марина Цветаева считала правду в выражении чувств, какой бы ни была эта правда. Так, в «Волшебном фонаре» она одинаково искренне могла лучиться радостью разделенной любви, обращаясь к тому, кого избрала в спутники жизни:
 
Ждут нас пыльные дороги,
Шалаши на час,
И звериные берлоги,
И старинные чертоги…
Милый, милый, мы, как боги:
Целый мир для нас!
 
 
Всюду дома мы на свете,
Все зовя своим.
В шалаше, где чинят сети,
На сияющем паркете…
Милый, милый, мы, как дети:
Целый мир двоим!
 
 
Солнце жжет, – на север с юга,
Или на луну!
Им очаг и бремя плуга,
Нам простор и зелень луга…
Милый, милый, друг у друга
Мы навек в плену! —
 
   …и – с интервалом в несколько страниц – стонать под грузом прошлого, которое мешает верить в возможность продолжительного счастья:
 
Воспоминанье слишком давит плечи,
Я о земном заплачу и в раю,
Я старых слов при нашей новой встрече
Не утаю.
 
 
Где сонмы ангелов летают стройно,
Где арфы, лилии и детский хор,
Где все покой, я буду беспокойно
Ловить твой взор.
 
 
Виденья райские с усмешкой провожая,
Одна в кругу невинно-строгих дев,
Я буду петь, земная и чужая,
Земной напев!
 
 
Воспоминанье слишком давит плечи,
Настанет миг, – я слез не утаю…
Ни здесь, ни там, – нигде не надо встречи,
И не для встреч проснемся мы в раю!
 
   То, что профессиональные исследователи и комментаторы творчества Цветаевой наотрез отказывались принять, на самом деле предельно ясно: молодая женщина с таким взрывным темпераментом способна быть на соседних страницах и с равным чистосердечием взволнованной реминисценциями, связанными с детской игрой, ослепленной открытиями, которые приносит любовь, и омраченной мыслью о смерти, представлявшейся ей чуть ли не на пороге. И поскольку они так и не поймут, что в самой современной, резкой, если не агрессивной форме Марина Цветаева раскрывает в стихах свою автобиографию, они и станут упрекать ее в том, что вот здесь она слишком ребячлива, а вот тут чересчур экзальтированна. Но она сама – в любых обстоятельствах и при любых условиях – всегда была уверена в одном: пусть ее поносят или, наоборот, возносят до небес, она все равно никогда не будет способна выглядеть иной, чем она есть на самом деле.

IV. Радости и тревоги замужества и материнства

   Роды стали для Марины более чем облегчением, даже больше чем открытием: они стали для нее откровением. Она была потрясена тем, что подарила жизнь ребенку. Дочь казалась ей самым красивым, самым смышленым существом на земле. Девочка всегда была разряжена в пух и прах, она осыпала дочку поцелуями, чуть ли не пожирая ими, она приходила в восторг от любой гримаски, агуканья, от пока еще неуверенных движений ручками и ножками и комментировала малейшее продвижение в развитии Ариадны (для близких – Али) в своем Дневнике. А когда наступило время первых шагов и первых еще не слов даже! – слогов, молодая мама возмечтала завладеть ребенком одна, не деля ни с кем своей вдохновленной страстной любовью власти. Заметив, как малышка начинает улыбаться при появлении на пороге тети Лили (Елизаветы, сестры Сергея Эфрона), Марина с трудом пыталась подавить в себе подозрительность, раздражение и ревность. 5 мая 1913 года она записала в своем «судовом журнале», притворяясь, будто обращается к маленькой девочке, как ко взрослому человеку:
   «Аля, ты, может быть, прочтешь это взрослой – и невзрослой, как я сейчас, и тебе будет странно и смешно и очень трогательно читать об этом маленьком, очень горьком горе, причиненном тобою, ребенком одного года мне (кому?), двадцати одного. Так слушай же:
   Ты всё время повторяешь: „Лиля, Лиля, Лиля“, даже сейчас, когда я пишу. Я оскорблена в моей гордости, я забываю, что ты еще не знаешь и еще долго не будешь знать, кто я, я молчу, даже не смотрю на тебя и чувствую, что в первый раз – ревную.
   Раньше, когда я ревновала к людям, я не ревновала. Это было очень сладко и немного грустно. И на вопрос, ревнива ли я, я всегда отвечала: „К книгам – да, к людям – нет“.
   Теперь же в этой смеси гордости, оскорбленного самолюбия, горечи, мнимого безразличия и глубочайшего протеста, я ясно вижу – ревность. Чтобы понять всю необычайность для меня этого чувства, нужно было бы знать меня… лично до 30-го сентября 1913 г.
Ялта, 1913 г., понедельник».[42]
   Такая захватническая и абсолютно животная любовь к дочери еще и удваивалась в связи с ее покровительственно-любовным отношением к мужу. Ее беспокоили бледность Сергея, его хрупкое здоровье, тонкость его художественного чутья и снисходительность, с которой он принимал все фантазии своей пылкой, изменчивой и капризной жены. Иногда она думала, что у нее на попечении двое детей: маленькая дочка Ариадна и вечный студент Сережа. А он восхищался ею, он понимал ее, он только улыбался в ответ на все ее выходки. Чего же еще желать от человека, фамилию которого носишь, в постели с которым спишь? Полная свобода для обоих, о которой они договорились, делала эту совсем юную пару современной… И ни секунды она не пожалела о том, что связала свою жизнь с жизнью этого мальчика, который пока не знал ни того, что собою представляет на самом деле сейчас, ни того, что станет делать потом, но зато сердца и ума у него хватало с избытком, и это совершенно точно, раз уж она выбрала именно его: интуиция еще никогда ее не подводила. Спустя два года после свадьбы Марина пошлет в письме писателю и христианскому философу Василию Розанову нечто вроде исповеди, и там будут такие строки: «Я никогда бы не могла любить кого-нибудь другого, у меня слишком много тоски и протеста».[43] И она гордо провозглашает в стихах, посвященных Сергею Эфрону:
 
Я с вызовом ношу его кольцо.
Да, в Вечности – жена, не на бумаге.
 
   Материнское счастье, умноженное на счастье в браке, делали Марину совершенно равнодушной к судьбам других членов семьи. Ее настолько мало интересовали единокровные сестра и брат, словно в ее глазах они сливались с толпой чужих людей, совсем ей не знакомых. Если она и принимала какое-то участие в любовных делах Анастасии, так же, как и она сама, недавно вышедшей замуж и ставшей матерью, то встречаться с нею, быть с нею вместе вовсе не стремилась. Что же до отца, то, говоря по-прежнему, что очень к нему привязана, на самом деле Марина была уверена, что он существует не только в прошлом веке, но и на иной планете. Чувственная экзальтация Цветаевой стеной отделяла ее от внешнего мира. К счастью, между постелью и колыбелькой находился письменный стол, к которому, как и в былые дни, ее властно тянуло. Время от времени она брала перо и писала строки, исполненные такого же разочарования, каким дышали ее первые стихи. Не находилось ничего, кроме ностальгии по детству, отвращения к быту, повседневности и неотступной мысли о смерти, что питало бы вдохновение молодой женщины, у которой столь полна, даже переполнена была реальная жизнь. Приехав снова в Крым, в Коктебель, весной 1913 года, она утверждает, что совершенно не сомневается в том, насколько могущественны ее творческие силы. И именно в этом году без ложной скромности так выражает уверенность в будущем своих произведений: