Страница:
В другой раз мы были вытеснены в море в мае 1919 года, когда войска большевиков вступали в Крым. Это происходило в Ялте. Вновь Провидение ниспослало нам корабль – углевоз под названием «Ризей», последнее, уже готовое к отплытию судно. Понять поспешность нашего бегства можно, лишь зная, с какой чудовищной жестокостью велась в России Гражданская война. Годом раньше в Екатеринбурге большевики расстреляли императорскую семью. Когда какая-нибудь партия захватывала город, начинались – по простому доносу соседей – расстрелы жителей, чьи политические убеждения казались подозрительными. С огромным трудом отец получил места для себя и семьи на этом старом суденышке. Пассажиры скучились в трюме. Сидя на своем багаже, вглядываясь в темноту, глотая угольную пыль, они ждали как избавления первого поворота винта. Но едва судно вышло в открытое море, как разразилась ужасная буря – одна из тех, что бушуют иногда на Черном море. В темноте перегревшегося трюма беженцы, которых швыряло из стороны в сторону среди чемоданов и узлов, натыкались друг на друга, стонали, не в силах удержать приступы рвоты. Из рук в руки передавали тазы, но часто бывало уже поздно. Зловоние усиливало приступы морской болезни. Мужчины, женщины, дети, промышленники, статские советники, актрисы, банкиры, матери семейств – все буквально плавали в нечистотах. Ни чины, ни богатства не спасали на этом корабле отчаяния. Вдруг распространяется слух, что команда взбунтовалась. В трюм спускается делегат от матросов и объявляет «белой сволочи», что судно поворачивает обратно, высадит пассажиров-предателей в Севастополе и выдаст их большевикам. От ужаса пассажиры забывают о морской болезни. В темноте под рокот волн, глухо ударяющих в боковую обшивку, обсуждают положение. Одна надежда: подкупить комитет бунтовщиков. Устраивают складчину, собирают крупную сумму. Матросы, посовещавшись, соглашаются на сделку. «Ризей» продолжает путь в Новороссийск.
Из Новороссийска мы поехали поездом в Кисловодск, модный водный курорт на Кавказе, где у моих родителей был дом. Весь этот район пока еще занимали белые. Наконец-то мы как будто нашли надежное убежище! Горный воздух, прекрасный парк, покрытые снегом вершины гор на горизонте, курортники, которые прогуливались по аллеям, пили минеральную воду, а по вечерам собирались в ресторанах. Все гостиницы и дачи были переполнены семьями, жаждавшими забыть о пережитом ужасе. Из слов взрослых выходило, что в Гражданской войне вот-вот произойдет перелом и к Рождеству 1919 года мы вернемся в Москву. Но на город, опровергая оптимистические прогнозы, надвигалась гроза. Теперь шептались о том, что верные царю войска отступали, положение на Кавказе и на Кубани ухудшилось и нужно искать новое место спасения. Мы, дети, вели свою собственную войну. Каждый день, ускользнув из-под надзора гувернантки, мы убегали в глубину сада и, спрятавшись за балюстрадой, нависавшей над дорогой, перебрасывались камнями с уличными мальчишками, проходившими мимо. Мы редко поражали цель, но каждый раз очень воодушевлялись. Внизу атакующие пели «Интернационал», мы отвечали пением «Боже, царя храни»: эти гимны по очереди пели в городе. Территория, безопасная для либералов и монархистов, сокращалась с каждым днем, по частям отвоевываемая большевиками. Как несколькими месяцами раньше в Крыму, так и здесь цены на продукты подскочили, банки, осаждаемые клиентами, отказывали в кредитах, – паника охватила буржуа. И вновь упакованные чемоданы, вокзалы, переполненные богатыми беженцами, теплушки, взятые приступом людьми из лучшего общества, и поезд, который пыхтя ползет по рельсам и вдруг неизвестно почему останавливается в открытом поле… Мы опять вернулись в Новороссийск. И тут я впервые услышал, как мои родители обсуждают возможность покинуть Россию. О, конечно, не навсегда! Самое большее на несколько месяцев. На время, необходимое, чтобы победить большевиков, установить в стране порядок, учредив новый режим: конституционную монархию или либеральную демократию. «Мы вернемся, вернемся!» – повторял мой отец со слезами на глазах. Он добровольно взял на себя руководство эвакуацией гражданских лиц из Новороссийска и, как организатор, должен был уехать последним. Моя мать была в отчаянии от этого рискованного самопожертвования. К тому же формальности все более и более усложнялись. В Новороссийске находилась французская военная миссия. До сих пор у меня перед глазами русский паспорт моих родителей, выданный 14 января 1920 года вице-губернатором черноморского управления и завизированный полковником, командовавшим французской базой в Новороссийске: «Выезд в Константинополь разрешен». Все бумаги в порядке. Отец получил места на последний отправлявшийся из Новороссийска пароход – старый русский пакетбот «Афон». К несчастью, новороссийский порт замерз, дул яростный северо-западный ветер, и ни одно судно не могло сняться с якоря. А большевики приближались. Удастся ли нам ускользнуть и на этот раз? Наконец, в первых числах февраля потеплело. Вся семья беспорядочно и спешно поднялась на борт. Я помню, что весь корабль был покрыт снегом, белым, легким, нереальным, а со снастей свисали сосульки. И над этим волшебным кораблем, точно сооруженным из кристаллов и сахара, холодным розовым светом сияло солнце. На борту находились только беженцы, счастливые тем, что спасли свою жизнь, и удрученные тем, что покидали Россию. Перед самым отплытием дети высыпали на палубу. Во что играть? Да, черт возьми, как обычно, в войну красных и белых! Распределили роли. Те, кто попал в большевики, заспорили, но в конце концов оба лагеря образовались, и сражение снежками началось. Каждый из моих маленьких товарищей выбрал себе имя какого-нибудь знаменитого военачальника, а мне выпало быть генералом Врангелем. Я побежал к родителям похвастаться этим неожиданным отличием, но они, печально улыбаясь, отослали меня обратно. Пока мы носились по палубе, подражая звукам выстрелов из ружей, пулеметов, самолетов и пушек, пакетбот вышел в открытое море. Между глыбами льда расстилалась изумрудно-зеленая гладь воды. Огромные белые массы, сдвинутые с места движением корабля, медленно поворачивались и постепенно скрывались из глаз. Было очень холодно. Берега России растворялись в тумане. Родители, стоявшие на палубе, выглядели измученными, несчастными, потерянными. Люди вокруг них плакали. Я не понимал причины общей печали. Я слышал, как говорили, что Константинополь для нас только этап и что оттуда мы попытаемся перебраться во Францию. А по словам моей гувернантки, Франция – такой же или почти такой же рай, как Швейцария.
В Константинополе нас ждали новые трудности: местные власти пересылали всех беженцев русского происхождения на остров Кипр и разрешали высадиться в порту Константинополя только беженцам-армянам. Мы же по документам считались русскими подданными армянского происхождения. Следовало нас принять или нет? Усложняло ситуацию и то, что все армянские фамилии оканчиваются на «ян», окончание же нашей фамилии на «ов» делало ее совершенно русской. Отец, вконец измученный этой путаницей, согласился на уловку. Дипломатический представитель новой армянской республики в Константинополе выдал нам 19 марта 1920 года письмо, удостоверявшее, что предъявитель его, «известный в России под фамилией Тарасов», в действительности носит фамилию Торосян. «Торосян» не была нашей настоящей фамилией, но навсегда срослась с фамилией Тарасов, несмотря на все усилия, которые мы потом предпринимали, чтобы от нее избавиться. Как бы там ни было, под новой фамилией мы смогли ступить на твердую землю. Но в Константинополе мы почти ничего не видели – наши мечты были устремлены к Парижу. На итальянском пароходе мы приплыли в Венецию. Погода была немного ветреная. Мы сели в поезд, направлявшийся к французской границе.
– Чувствовали ли вы себя чужим во Франции?
– В очень малой степени. Как я вам говорил, одновременно с русским я выучил благодаря моей гувернантке и французский язык. Впрочем, мой французский был слишком книжным. Например я говорил: plait-il?[8] вместо: comment?[9] В России ребенком я читал примерно те же книги, что и маленькие французы. В моей голове «Сонины проказы», «Дьяволенок», «Дурочка» мирно соседствовали с «Бабой Ягой», и «Коньком-Горбунком». Словом, уже с восьми лет я был прекрасно подготовлен к проникновению во французскую среду. Это проникновение приносило мне и своеобразный отдых. Мы никуда больше не бежали. Мы распаковали чемоданы. Надолго ли? В Париже родители сняли меблированную квартиру на улице Бель-Фей в шестнадцатом округе и послали меня в десятый класс лицея Жансон де Сайи. Это был мой первый школьный опыт. До сих пор я рос с братом и сестрой, которые были старше меня, и теперь открывал, как упоительны игры со сверстниками. В довершение удачи случилось так, что в Париже на одной лестничной площадке с нами поселилась семья русских эмигрантов Былининых. С их сыном Володей я познакомился на пароходе, на котором мы плыли в Константинополь. Мы обнялись и поклялись друг другу в вечной дружбе. Он страстно любил чтение и оловянных солдатиков – я разделял эти пристрастия. Мои родители всеми способами старались забыться и заглушить тоску по родине. Почти каждый вечер они исчезали из дому, встречались с друзьями, возвращались поздно и утром забрасывали меня разными аксессуарами для котильона. Наряженный, словно деревянный манекен, в платья из мягких тканей, в шляпы из гофрированной бумаги, я восхищался звездами из мишуры, упавшими с ночного неба. Я представлял себе безумные пиршества, где отец и мать упивались музыкой и шампанским. Но с каждым месяцем надежда на возвращение в Россию слабела, и вскоре они отказались от вечерних отлучек, доставлявших им вначале такую радость. Жизнь в Париже стоила дорого, наши сбережения быстро таяли, драгоценности продавались плохо. Приходилось во всем себя ограничивать. Неожиданно я узнал, что мы едем в Германию и будем жить в Висбадене, городе в Рейнской области, по условиям перемирия 1918 года оккупированной французскими войсками. Говорили, что в Висбадене жизнь для тех, кто имел франки, твердую валюту, была очень дешевой. Многие русские эмигранты уже убедились в этом на опыте. Прощай, улица Бель-Фей, прощай, лицей Жансон де Сайи, прощайте, мои первые школьные друзья! Вся наша семья, включая бабушку и гувернантку, снова впопыхах складывала багаж.
В Висбадене меня записали во французскую школу, а мой брат каждое утро на трамвае добирался до французского лицея в Майенсе. Марка обесценивалась стремительно, и мать ходила за покупками с небольшим чемоданчиком, набитым банкнотами. Отец ездил из Германии во Францию и обратно, тщетно пытаясь начать какое-нибудь дело, которое позволило бы нам с большей уверенностью смотреть в будущее. Что до меня, то я переживал странное состояние из-за этой повторной отправки на чужбину. Мне казалось, что я вторично переменил родину. В Париже я чувствовал себя русским, а в Висбадене вдруг открыл, что я француз. Для маленьких немцев на улице, видевших, что я выхожу из французской школы, я был ненавистным захватчиком, оккупантом. Я носил баскский берет и, проходя мимо них, напрасно притворялся, что не боюсь насмешек. Они называли меня Schwein Franzose.[10] Как-то в Париже консьержка, разозлившись на меня за какой-то мелкий проступок, проворчала мне вслед: «Грязный маленький иностранец!» В Висбадене мой одноклассник, сын офицера французских оккупационных войск, крикнул мне на перемене: «Русские бросили союзников во время войны! Они подписали мир с Германией! Они предатели! Мой папа так сказал». Я пытался объяснить, что эти русские – большевики, а я – «белый». Он не слушал. Мы подрались. Я потерпел поражение. Это не помешало мне гордиться победой Франции над Германией. Переполненный новым патриотизмом, я каждое воскресенье ходил с гувернанткой смотреть смену караула. На главной площади маршировали с фанфарами и знаменами французы, одетые в бледно-голубые мундиры. Звуки песни «Сомбра и Мез» потрясали меня до глубины души. Едва я привык к новой жизни, как отец по каким-то неизвестным мне причинам решил снова переехать в Париж.
Мы устроились в меблированной квартире в Нейи-сюр-Сен на бульваре Инкерман как раз напротив лицея Пастера, и, разумеется, в этот лицей записали меня и моего брата. Я поступил в шестой класс. Частые перемены стран, обстановки и педагогических систем отнюдь не привили мне привычки к регулярным школьным занятиям. Латынь особенно приводила меня в содрогание. Когда меня вызывали, я отвечал урок по учебнику, раскрытому на спине впереди сидящего мальчика. Однажды преподаватель это заметил, вскочил, схватил книгу и бросил мне со злорадством: «Я счастлив, что ученик, способный на жульничество, не француз!» Я принял этот попрек как пощечину и проглотил слезы. Одноклассники хихикали вокруг меня. Мучимый стыдом, яростью и сознанием безнадежности моего одиночества, я поклялся в следующем году переломить ситуацию. И действительно, в пятом классе, где латынь уже не проходили, мой вкус к занятиям возрос и я догнал тщеславный и раздираемый соперничеством маленький клан тех, кого принято называть хорошими учениками.
– Какой в это время была жизнь ваших родителей?
– Очень тусклой, очень скромной, очень замкнутой. По мере того как Советская власть в России укреплялась, их надежды на возвращение таяли. В нашем доме поселилась нужда. Пришлось расстаться с моей гувернанткой. Продав последние драгоценности, отец пытался, объединившись с другими эмигрантами, вести разные дела, но его преследовали неудачи. В родной стране этот человек преуспевал во всем, за что бы ни взялся, и даже конкуренты уважали его энергию, прозорливость, порядочность, но на чужой земле предпринимательская деятельность ему не удавалась. В этом новом мире его система связей не срабатывала, доверия к его имени не было, да и коммерческие законы были здесь иными. Дезориентированный, беспомощный из-за недостаточного знания французского языка, он был всего лишь одним из многих тысяч иностранцев. Я помню, что он финансировал несколько немых фильмов, брался за торговлю то маслом, то парфюмерией, то искусственными цветами… Финансовый результат был катастрофичен. Однако постоянные неудачи не подорвали его мужества. Когда-то он перевел часть капитала на свое имя и на имя своего предприятия в разные банки Франции, Англии и Соединенных Штатов. Естественно, он рассчитывал получить вложенные деньги, но Франция и Англия отказались платить, а США выплатили какие-то крохи. Убежденный в своих правах, отец возбудил против этих банков процессы. Некоторые тянутся до сих пор, хотя отца уже нет в живых. Я очень живо вижу, как он вечерами при свете лампы разбирает документы, делает пометки в письмах. Мечта выиграть дела в суде помогала ему переносить гнет повседневной реальности. Он охотно обсуждал перемены, которые возвращенное состояние внесло бы в нашу жизнь. Составлялись списки самых необходимых покупок: одежда, обувь, мебель. Все-таки эта надежда была более оправданна и близка, чем надежда на возвращение в Россию. Но и в этом последнем пункте отец оставался непоколебимым. Он отказывался верить, что его родина навсегда потеряна для него, что придется распрощаться со своими домами, землями, с могилами предков. Приведя в порядок переписку с адвокатами, он бережно раскрывал особенно дорогие ему папки, набитые утратившими силу документами на его бывшую собственность, устаревшими долговыми расписками, просроченными паспортами, отчетами несуществующих административных советов. В сотый раз он перечитывал и заново сортировал эти бумаги, напоминавшие ему о его былом процветании. Он составлял списки недвижимости, которой когда-то владел. Он производил перепись кредиторов. Он растравлял рану, вороша прошлое, но этим прошлым он оправдывал себя в собственных глазах. Еще острее я чувствовал разрыв между миром, в котором мы жили, и миром, который покинули, на примере моей бабушки. Перипетии бегства, разнообразие стран, которые мы проехали, время, прошедшее после нашего бегства, не повлияли на нее. Прожитые годы затуманили ее сознание, и она думала, что по-прежнему живет в России. На прогулке она спрашивала дорогу по-русски или по-черкесски и сердилась, что прохожие не понимают ее. Вернувшись домой, она рассказывала нам, как оживленно на улицах Москвы. Она называла Сену Москвой-рекой и считала не на франки, а на рубли. Увидев как-то в «Иллюстрации» портрет президента республики, она приняла его за царя. Исподтишка я смеялся над бессвязностью ее мыслей, но к моей иронии, кажется, примешивалась грусть и даже уважение.
Между тем мы снова переехали, но не покинули район Нейи. На этот раз мы сняли квартиру без обстановки на авеню Сент-Фуа. По недорогой цене родители приобрели кровати, стулья, столы, шкафы. Но в прихожей по-прежнему стояли неизбежные для эмигрантов чемоданы. Жилье стоило дорого. Отец был занят от случая к случаю, да и то в делах, затеянных им самим, одно за другим терпевших крах. Денег не было. Малейшая починка обуви вырастала в острейшую проблему. Мы ходили пешком, чтобы сэкономить на билетах в метро и на автобус. Обучение тогда было платное, и каждый триместр нужно было оплачивать счета из лицея. Управляющий, недовольный задержкой в расчетах, слал предупреждение за предупреждением. Я постоянно боялся, что меня отчислят. Мне казалось, что надзиратель недружелюбно смотрит на меня, потому что мои родители бедны. Сколько жертв они принесли, если, несмотря ни на какие трудности, дали возможность моему брату и мне продолжать образование? Это был период вареной говядины и лапши. Меню было урезанным, но аппетит волчьим, и в столовой под висячей лампой царила юношеская веселость. Посуду мыли всей семьей. Затем мать, освободив стол, раскладывала на нем свою штопку. Сидя перед грудой требующих починки носков, она сетовала, что «ее мужчины» слишком быстро их изнашивают. Но при этом глаза ее светились любовью. Держа в руке иголку, она быстрым движением вытягивала нитку, и я с восхищением наблюдал, как на поверхности деревянного яйца, на которое был натянут носок, образуется маленькая решеточка. Кроме того, мать мастерила шляпы для дам-эмигранток. Безглазые деревянные болванки вдруг зацветали необыкновенными дамскими шляпками из разных цветов фетра, тафты, бархата. На ткань нашивались цветные шнуры и ленты. Мать кроила, гладила, прикалывала, моделировала, наводила глянец, шила, ее пальцы проворно работали, глаза горели вдохновением. Образцы шляп она брала из журналов мод, но отделывала их по своему вкусу. Клиентками были ее подруги, и во время примерок она угощала их чаем. Они уходили, украшенные шедевром, но были они не богаче нас, и я подозреваю, что они далеко не всегда оплачивали заказы. Во всяком случае, через некоторое время визиты их стали редки, «ателье» захирело, и мать запрятала шляпные болванки в шкаф. Искусство не было совсем изгнано из нашего дома: моя сестра занималась на курсах классического танца. Я слышал, как она увлеченно рассуждала о «поддержках», «фуэте», «арабесках», «пируэтах». Целыми часами она упражнялась перед зеркалом, держась за спинку стула. Меня не трогали ни ее старания, ни изящество ее движений. Я – мальчик, думал я, и могу строго относиться ко всему этому девчачьему жеманству. Я ненавидел балетные туфли, пачки, музыку – все это оснащение, предназначенное для обольщения незатейливого зрителя и скрывавшее пот и тяжелое дыхание балерины. Но как только она прекращала отрабатывать свою грацию, она, к моей радости, снова становилась старшей сестрой, которую я любил. Она прекрасно рисовала, обожала русских поэтов и заражала меня своей увлеченностью. Какого дьявола, спрашивал я себя, она так упорствует в своем желании стать балериной? Я был очень удивлен, когда ее пригласили в русскую театральную труппу. Отец встречал ее после представления. Она приносила немного денег, помогавших нам дотянуть до конца месяца, и я завидовал тому, что она уже зарабатывает на жизнь – на нашу общую жизнь. Когда же и я смогу помогать семье? Занятиям в лицее, казалось, не будет конца! Надолго уехал учиться и мой брат. Он хотел стать инженером: его увлекали точные науки. Одна сцена всплывает в моей памяти. Я не могу припомнить ее дату. Мой брат готовился к какому-то экзамену или конкурсу. У нас была общая спальня. Я спал, а он допоздна работал. Посреди ночи я проснулся. Все лампы горели. Брат, растрепанный, с напряженным лицом, с красными глазами стоял перед доской и выстраивал на ней бесконечную цепочку уравнений. Скрипел мел, «х» сменялись «у». Поздний час, тишина, это одинокое бдение, загадочные белые иероглифы, возникавшие на серо-черной поверхности аспидной доски, – все создавало впечатление нереальности происходящего. Время от времени брат выпивал глоток черного кофе и вновь поворачивался к доске. Я, осиливший лишь четыре простейших арифметических действия, ошеломленно наблюдал работу ума в области высшей абстракции. Я был уверен, что моего брата с его настойчивостью ждет великое будущее. А я, на что я могу надеяться в жизни? Я очень люблю брата, хотя мы с ним такие разные. Я знаю, что он питает ко мне, как к младшему, снисходительную и покровительственную нежность. Нередко он помогает мне, когда я томлюсь над заданием по математике, но напрасно он объясняет мне решение задачи: я едва понимаю его. Я скучаю среди цифр, а ему они доставляют невыразимое наслаждение. А я, чуть что, впадаю в глубокую мечтательность…
– И в этих мечтаниях вы чувствовали себя французом или русским?
– В зависимости от обстоятельств. По правде говоря, я менял кожу сообразно тому месту, где находился. В лицее, в окружении товарищей, говоря с ними на их языке, играя в их игры, я чувствовал себя французом. И все-таки, стоило мне хоть немного отвлечься, я ощущал между ними и собой неуловимую разницу. Место рождения наложило на меня отпечаток, и мое происхождение одновременно и стесняло, и одушевляло меня. Я то стыдился не быть «как другие», то этим гордился: мои товарищи не меняли страну, когда уходили из лицея и возвращались домой. Я же, придя домой, покидал Францию и переселялся в Россию. Полдня я жил в Париже, полдня в Москве. Долгое время я так и двигался вперед, хромая: одна нога на твердой французской земле, другая на русских облаках. За нашим семейным столом мы говорили по-русски, Париж, лицей, одноклассники оставались за стенами дома, удалялись и исчезали в пустоте. Наше жилище на авеню Сент-Фуа повисало вне пространства и времени. Нередко для нас, детей, отец и мать воскрешали в памяти воспоминания о России. Слушая их рассказы, я представлял себе страну грез, где юность лучезарна, старость не знает болезней, богатство дается легко и где повсюду лежит чистый белый снег. В их рассказах мне всегда не хватало подробностей, и мать в сотый раз рассказывала мне о годах, проведенных в пансионе в Екатеринодаре, о гимназических балах, о встрече с моим отцом, о роскошной свадьбе в Армавире. А отец вполголоса описывал, как черкесы ловят лошадей, или снежную бурю, которая застала его в санях по дороге в Астрахань. Эти волнующие истории были как бы продолжением сказок моего раннего детства, но они имели то преимущество, что были взяты из жизни. К сказке о «Коньке-Горбунке» прибавлялись сказки о моей утраченной родине, а я был Мальчиком-с-пальчик, надевшим семимильные сапоги. После таких бесед, когда голова гудит от мыслей, а душа полна изумления, как сохранить душевное равновесие, вновь оказавшись в лицее среди товарищей, которые родились в Париже, или в Бриве, или в Мелене, и бабушка которых, уж конечно, не говорила по-черкесски? Стоило преподавателю на уроке упомянуть Россию, как весь класс оборачивался ко мне и разглядывал меня, словно зебру в зоопарке. На меня показывали пальцем, пересмеивались, а мне это и льстило, и внушало беспокойство. Если же говорили, что Волга – самая большая река в Европе, я и вовсе начинал важничать. Помню мое замешательство, когда впервые один из моих товарищей пригласил меня позавтракать в кругу его семьи. Мне было тогда лет двенадцать, и я совсем не знал французских обычаев. Внезапно я очутился в удивительном мире. У входа нет чемоданов, на стенах картины, повсюду прекрасная мебель, ковры – достаток, от которого дух захватывает. Первый сюрприз за завтраком: в самом начале подали дыню, а у нас дыня считалась фруктом и подавалась на десерт. Зато сыр, который у нас дома был закуской, здесь завершал еду. Не переставая жевать, держа спину прямо, а локти прижатыми к бокам, как меня учила гувернантка, я отвечал на вопросы взрослых. Они расспрашивали меня о положении моих родителей в России, о нашем бегстве, о том, чем занимается мой отец теперь. Малиновый от смущения, с сильно бьющимся сердцем, я не осмелился рассказать о нашей нищете. Мне казалось, что мать моего товарища заметила заплатки на рукавах моей куртки и замазанные чернилами трещины на башмаках. Я вздохнул свободно, когда разговор перешел на другие темы. Встав из-за стола, я подошел к хозяйке дома, щелкнул каблуками, поцеловал ей руку и, по-русскому обычаю, поблагодарил за угощение. По удивлению, выразившемуся на ее лице, я понял, что этот обычай не в ходу во Франции и я совершил оплошность. Я готов был провалиться сквозь землю, и понадобилась вся любезность моего товарища, чтобы я оправился от своего промаха.
Из Новороссийска мы поехали поездом в Кисловодск, модный водный курорт на Кавказе, где у моих родителей был дом. Весь этот район пока еще занимали белые. Наконец-то мы как будто нашли надежное убежище! Горный воздух, прекрасный парк, покрытые снегом вершины гор на горизонте, курортники, которые прогуливались по аллеям, пили минеральную воду, а по вечерам собирались в ресторанах. Все гостиницы и дачи были переполнены семьями, жаждавшими забыть о пережитом ужасе. Из слов взрослых выходило, что в Гражданской войне вот-вот произойдет перелом и к Рождеству 1919 года мы вернемся в Москву. Но на город, опровергая оптимистические прогнозы, надвигалась гроза. Теперь шептались о том, что верные царю войска отступали, положение на Кавказе и на Кубани ухудшилось и нужно искать новое место спасения. Мы, дети, вели свою собственную войну. Каждый день, ускользнув из-под надзора гувернантки, мы убегали в глубину сада и, спрятавшись за балюстрадой, нависавшей над дорогой, перебрасывались камнями с уличными мальчишками, проходившими мимо. Мы редко поражали цель, но каждый раз очень воодушевлялись. Внизу атакующие пели «Интернационал», мы отвечали пением «Боже, царя храни»: эти гимны по очереди пели в городе. Территория, безопасная для либералов и монархистов, сокращалась с каждым днем, по частям отвоевываемая большевиками. Как несколькими месяцами раньше в Крыму, так и здесь цены на продукты подскочили, банки, осаждаемые клиентами, отказывали в кредитах, – паника охватила буржуа. И вновь упакованные чемоданы, вокзалы, переполненные богатыми беженцами, теплушки, взятые приступом людьми из лучшего общества, и поезд, который пыхтя ползет по рельсам и вдруг неизвестно почему останавливается в открытом поле… Мы опять вернулись в Новороссийск. И тут я впервые услышал, как мои родители обсуждают возможность покинуть Россию. О, конечно, не навсегда! Самое большее на несколько месяцев. На время, необходимое, чтобы победить большевиков, установить в стране порядок, учредив новый режим: конституционную монархию или либеральную демократию. «Мы вернемся, вернемся!» – повторял мой отец со слезами на глазах. Он добровольно взял на себя руководство эвакуацией гражданских лиц из Новороссийска и, как организатор, должен был уехать последним. Моя мать была в отчаянии от этого рискованного самопожертвования. К тому же формальности все более и более усложнялись. В Новороссийске находилась французская военная миссия. До сих пор у меня перед глазами русский паспорт моих родителей, выданный 14 января 1920 года вице-губернатором черноморского управления и завизированный полковником, командовавшим французской базой в Новороссийске: «Выезд в Константинополь разрешен». Все бумаги в порядке. Отец получил места на последний отправлявшийся из Новороссийска пароход – старый русский пакетбот «Афон». К несчастью, новороссийский порт замерз, дул яростный северо-западный ветер, и ни одно судно не могло сняться с якоря. А большевики приближались. Удастся ли нам ускользнуть и на этот раз? Наконец, в первых числах февраля потеплело. Вся семья беспорядочно и спешно поднялась на борт. Я помню, что весь корабль был покрыт снегом, белым, легким, нереальным, а со снастей свисали сосульки. И над этим волшебным кораблем, точно сооруженным из кристаллов и сахара, холодным розовым светом сияло солнце. На борту находились только беженцы, счастливые тем, что спасли свою жизнь, и удрученные тем, что покидали Россию. Перед самым отплытием дети высыпали на палубу. Во что играть? Да, черт возьми, как обычно, в войну красных и белых! Распределили роли. Те, кто попал в большевики, заспорили, но в конце концов оба лагеря образовались, и сражение снежками началось. Каждый из моих маленьких товарищей выбрал себе имя какого-нибудь знаменитого военачальника, а мне выпало быть генералом Врангелем. Я побежал к родителям похвастаться этим неожиданным отличием, но они, печально улыбаясь, отослали меня обратно. Пока мы носились по палубе, подражая звукам выстрелов из ружей, пулеметов, самолетов и пушек, пакетбот вышел в открытое море. Между глыбами льда расстилалась изумрудно-зеленая гладь воды. Огромные белые массы, сдвинутые с места движением корабля, медленно поворачивались и постепенно скрывались из глаз. Было очень холодно. Берега России растворялись в тумане. Родители, стоявшие на палубе, выглядели измученными, несчастными, потерянными. Люди вокруг них плакали. Я не понимал причины общей печали. Я слышал, как говорили, что Константинополь для нас только этап и что оттуда мы попытаемся перебраться во Францию. А по словам моей гувернантки, Франция – такой же или почти такой же рай, как Швейцария.
В Константинополе нас ждали новые трудности: местные власти пересылали всех беженцев русского происхождения на остров Кипр и разрешали высадиться в порту Константинополя только беженцам-армянам. Мы же по документам считались русскими подданными армянского происхождения. Следовало нас принять или нет? Усложняло ситуацию и то, что все армянские фамилии оканчиваются на «ян», окончание же нашей фамилии на «ов» делало ее совершенно русской. Отец, вконец измученный этой путаницей, согласился на уловку. Дипломатический представитель новой армянской республики в Константинополе выдал нам 19 марта 1920 года письмо, удостоверявшее, что предъявитель его, «известный в России под фамилией Тарасов», в действительности носит фамилию Торосян. «Торосян» не была нашей настоящей фамилией, но навсегда срослась с фамилией Тарасов, несмотря на все усилия, которые мы потом предпринимали, чтобы от нее избавиться. Как бы там ни было, под новой фамилией мы смогли ступить на твердую землю. Но в Константинополе мы почти ничего не видели – наши мечты были устремлены к Парижу. На итальянском пароходе мы приплыли в Венецию. Погода была немного ветреная. Мы сели в поезд, направлявшийся к французской границе.
– Чувствовали ли вы себя чужим во Франции?
– В очень малой степени. Как я вам говорил, одновременно с русским я выучил благодаря моей гувернантке и французский язык. Впрочем, мой французский был слишком книжным. Например я говорил: plait-il?[8] вместо: comment?[9] В России ребенком я читал примерно те же книги, что и маленькие французы. В моей голове «Сонины проказы», «Дьяволенок», «Дурочка» мирно соседствовали с «Бабой Ягой», и «Коньком-Горбунком». Словом, уже с восьми лет я был прекрасно подготовлен к проникновению во французскую среду. Это проникновение приносило мне и своеобразный отдых. Мы никуда больше не бежали. Мы распаковали чемоданы. Надолго ли? В Париже родители сняли меблированную квартиру на улице Бель-Фей в шестнадцатом округе и послали меня в десятый класс лицея Жансон де Сайи. Это был мой первый школьный опыт. До сих пор я рос с братом и сестрой, которые были старше меня, и теперь открывал, как упоительны игры со сверстниками. В довершение удачи случилось так, что в Париже на одной лестничной площадке с нами поселилась семья русских эмигрантов Былининых. С их сыном Володей я познакомился на пароходе, на котором мы плыли в Константинополь. Мы обнялись и поклялись друг другу в вечной дружбе. Он страстно любил чтение и оловянных солдатиков – я разделял эти пристрастия. Мои родители всеми способами старались забыться и заглушить тоску по родине. Почти каждый вечер они исчезали из дому, встречались с друзьями, возвращались поздно и утром забрасывали меня разными аксессуарами для котильона. Наряженный, словно деревянный манекен, в платья из мягких тканей, в шляпы из гофрированной бумаги, я восхищался звездами из мишуры, упавшими с ночного неба. Я представлял себе безумные пиршества, где отец и мать упивались музыкой и шампанским. Но с каждым месяцем надежда на возвращение в Россию слабела, и вскоре они отказались от вечерних отлучек, доставлявших им вначале такую радость. Жизнь в Париже стоила дорого, наши сбережения быстро таяли, драгоценности продавались плохо. Приходилось во всем себя ограничивать. Неожиданно я узнал, что мы едем в Германию и будем жить в Висбадене, городе в Рейнской области, по условиям перемирия 1918 года оккупированной французскими войсками. Говорили, что в Висбадене жизнь для тех, кто имел франки, твердую валюту, была очень дешевой. Многие русские эмигранты уже убедились в этом на опыте. Прощай, улица Бель-Фей, прощай, лицей Жансон де Сайи, прощайте, мои первые школьные друзья! Вся наша семья, включая бабушку и гувернантку, снова впопыхах складывала багаж.
В Висбадене меня записали во французскую школу, а мой брат каждое утро на трамвае добирался до французского лицея в Майенсе. Марка обесценивалась стремительно, и мать ходила за покупками с небольшим чемоданчиком, набитым банкнотами. Отец ездил из Германии во Францию и обратно, тщетно пытаясь начать какое-нибудь дело, которое позволило бы нам с большей уверенностью смотреть в будущее. Что до меня, то я переживал странное состояние из-за этой повторной отправки на чужбину. Мне казалось, что я вторично переменил родину. В Париже я чувствовал себя русским, а в Висбадене вдруг открыл, что я француз. Для маленьких немцев на улице, видевших, что я выхожу из французской школы, я был ненавистным захватчиком, оккупантом. Я носил баскский берет и, проходя мимо них, напрасно притворялся, что не боюсь насмешек. Они называли меня Schwein Franzose.[10] Как-то в Париже консьержка, разозлившись на меня за какой-то мелкий проступок, проворчала мне вслед: «Грязный маленький иностранец!» В Висбадене мой одноклассник, сын офицера французских оккупационных войск, крикнул мне на перемене: «Русские бросили союзников во время войны! Они подписали мир с Германией! Они предатели! Мой папа так сказал». Я пытался объяснить, что эти русские – большевики, а я – «белый». Он не слушал. Мы подрались. Я потерпел поражение. Это не помешало мне гордиться победой Франции над Германией. Переполненный новым патриотизмом, я каждое воскресенье ходил с гувернанткой смотреть смену караула. На главной площади маршировали с фанфарами и знаменами французы, одетые в бледно-голубые мундиры. Звуки песни «Сомбра и Мез» потрясали меня до глубины души. Едва я привык к новой жизни, как отец по каким-то неизвестным мне причинам решил снова переехать в Париж.
Мы устроились в меблированной квартире в Нейи-сюр-Сен на бульваре Инкерман как раз напротив лицея Пастера, и, разумеется, в этот лицей записали меня и моего брата. Я поступил в шестой класс. Частые перемены стран, обстановки и педагогических систем отнюдь не привили мне привычки к регулярным школьным занятиям. Латынь особенно приводила меня в содрогание. Когда меня вызывали, я отвечал урок по учебнику, раскрытому на спине впереди сидящего мальчика. Однажды преподаватель это заметил, вскочил, схватил книгу и бросил мне со злорадством: «Я счастлив, что ученик, способный на жульничество, не француз!» Я принял этот попрек как пощечину и проглотил слезы. Одноклассники хихикали вокруг меня. Мучимый стыдом, яростью и сознанием безнадежности моего одиночества, я поклялся в следующем году переломить ситуацию. И действительно, в пятом классе, где латынь уже не проходили, мой вкус к занятиям возрос и я догнал тщеславный и раздираемый соперничеством маленький клан тех, кого принято называть хорошими учениками.
– Какой в это время была жизнь ваших родителей?
– Очень тусклой, очень скромной, очень замкнутой. По мере того как Советская власть в России укреплялась, их надежды на возвращение таяли. В нашем доме поселилась нужда. Пришлось расстаться с моей гувернанткой. Продав последние драгоценности, отец пытался, объединившись с другими эмигрантами, вести разные дела, но его преследовали неудачи. В родной стране этот человек преуспевал во всем, за что бы ни взялся, и даже конкуренты уважали его энергию, прозорливость, порядочность, но на чужой земле предпринимательская деятельность ему не удавалась. В этом новом мире его система связей не срабатывала, доверия к его имени не было, да и коммерческие законы были здесь иными. Дезориентированный, беспомощный из-за недостаточного знания французского языка, он был всего лишь одним из многих тысяч иностранцев. Я помню, что он финансировал несколько немых фильмов, брался за торговлю то маслом, то парфюмерией, то искусственными цветами… Финансовый результат был катастрофичен. Однако постоянные неудачи не подорвали его мужества. Когда-то он перевел часть капитала на свое имя и на имя своего предприятия в разные банки Франции, Англии и Соединенных Штатов. Естественно, он рассчитывал получить вложенные деньги, но Франция и Англия отказались платить, а США выплатили какие-то крохи. Убежденный в своих правах, отец возбудил против этих банков процессы. Некоторые тянутся до сих пор, хотя отца уже нет в живых. Я очень живо вижу, как он вечерами при свете лампы разбирает документы, делает пометки в письмах. Мечта выиграть дела в суде помогала ему переносить гнет повседневной реальности. Он охотно обсуждал перемены, которые возвращенное состояние внесло бы в нашу жизнь. Составлялись списки самых необходимых покупок: одежда, обувь, мебель. Все-таки эта надежда была более оправданна и близка, чем надежда на возвращение в Россию. Но и в этом последнем пункте отец оставался непоколебимым. Он отказывался верить, что его родина навсегда потеряна для него, что придется распрощаться со своими домами, землями, с могилами предков. Приведя в порядок переписку с адвокатами, он бережно раскрывал особенно дорогие ему папки, набитые утратившими силу документами на его бывшую собственность, устаревшими долговыми расписками, просроченными паспортами, отчетами несуществующих административных советов. В сотый раз он перечитывал и заново сортировал эти бумаги, напоминавшие ему о его былом процветании. Он составлял списки недвижимости, которой когда-то владел. Он производил перепись кредиторов. Он растравлял рану, вороша прошлое, но этим прошлым он оправдывал себя в собственных глазах. Еще острее я чувствовал разрыв между миром, в котором мы жили, и миром, который покинули, на примере моей бабушки. Перипетии бегства, разнообразие стран, которые мы проехали, время, прошедшее после нашего бегства, не повлияли на нее. Прожитые годы затуманили ее сознание, и она думала, что по-прежнему живет в России. На прогулке она спрашивала дорогу по-русски или по-черкесски и сердилась, что прохожие не понимают ее. Вернувшись домой, она рассказывала нам, как оживленно на улицах Москвы. Она называла Сену Москвой-рекой и считала не на франки, а на рубли. Увидев как-то в «Иллюстрации» портрет президента республики, она приняла его за царя. Исподтишка я смеялся над бессвязностью ее мыслей, но к моей иронии, кажется, примешивалась грусть и даже уважение.
Между тем мы снова переехали, но не покинули район Нейи. На этот раз мы сняли квартиру без обстановки на авеню Сент-Фуа. По недорогой цене родители приобрели кровати, стулья, столы, шкафы. Но в прихожей по-прежнему стояли неизбежные для эмигрантов чемоданы. Жилье стоило дорого. Отец был занят от случая к случаю, да и то в делах, затеянных им самим, одно за другим терпевших крах. Денег не было. Малейшая починка обуви вырастала в острейшую проблему. Мы ходили пешком, чтобы сэкономить на билетах в метро и на автобус. Обучение тогда было платное, и каждый триместр нужно было оплачивать счета из лицея. Управляющий, недовольный задержкой в расчетах, слал предупреждение за предупреждением. Я постоянно боялся, что меня отчислят. Мне казалось, что надзиратель недружелюбно смотрит на меня, потому что мои родители бедны. Сколько жертв они принесли, если, несмотря ни на какие трудности, дали возможность моему брату и мне продолжать образование? Это был период вареной говядины и лапши. Меню было урезанным, но аппетит волчьим, и в столовой под висячей лампой царила юношеская веселость. Посуду мыли всей семьей. Затем мать, освободив стол, раскладывала на нем свою штопку. Сидя перед грудой требующих починки носков, она сетовала, что «ее мужчины» слишком быстро их изнашивают. Но при этом глаза ее светились любовью. Держа в руке иголку, она быстрым движением вытягивала нитку, и я с восхищением наблюдал, как на поверхности деревянного яйца, на которое был натянут носок, образуется маленькая решеточка. Кроме того, мать мастерила шляпы для дам-эмигранток. Безглазые деревянные болванки вдруг зацветали необыкновенными дамскими шляпками из разных цветов фетра, тафты, бархата. На ткань нашивались цветные шнуры и ленты. Мать кроила, гладила, прикалывала, моделировала, наводила глянец, шила, ее пальцы проворно работали, глаза горели вдохновением. Образцы шляп она брала из журналов мод, но отделывала их по своему вкусу. Клиентками были ее подруги, и во время примерок она угощала их чаем. Они уходили, украшенные шедевром, но были они не богаче нас, и я подозреваю, что они далеко не всегда оплачивали заказы. Во всяком случае, через некоторое время визиты их стали редки, «ателье» захирело, и мать запрятала шляпные болванки в шкаф. Искусство не было совсем изгнано из нашего дома: моя сестра занималась на курсах классического танца. Я слышал, как она увлеченно рассуждала о «поддержках», «фуэте», «арабесках», «пируэтах». Целыми часами она упражнялась перед зеркалом, держась за спинку стула. Меня не трогали ни ее старания, ни изящество ее движений. Я – мальчик, думал я, и могу строго относиться ко всему этому девчачьему жеманству. Я ненавидел балетные туфли, пачки, музыку – все это оснащение, предназначенное для обольщения незатейливого зрителя и скрывавшее пот и тяжелое дыхание балерины. Но как только она прекращала отрабатывать свою грацию, она, к моей радости, снова становилась старшей сестрой, которую я любил. Она прекрасно рисовала, обожала русских поэтов и заражала меня своей увлеченностью. Какого дьявола, спрашивал я себя, она так упорствует в своем желании стать балериной? Я был очень удивлен, когда ее пригласили в русскую театральную труппу. Отец встречал ее после представления. Она приносила немного денег, помогавших нам дотянуть до конца месяца, и я завидовал тому, что она уже зарабатывает на жизнь – на нашу общую жизнь. Когда же и я смогу помогать семье? Занятиям в лицее, казалось, не будет конца! Надолго уехал учиться и мой брат. Он хотел стать инженером: его увлекали точные науки. Одна сцена всплывает в моей памяти. Я не могу припомнить ее дату. Мой брат готовился к какому-то экзамену или конкурсу. У нас была общая спальня. Я спал, а он допоздна работал. Посреди ночи я проснулся. Все лампы горели. Брат, растрепанный, с напряженным лицом, с красными глазами стоял перед доской и выстраивал на ней бесконечную цепочку уравнений. Скрипел мел, «х» сменялись «у». Поздний час, тишина, это одинокое бдение, загадочные белые иероглифы, возникавшие на серо-черной поверхности аспидной доски, – все создавало впечатление нереальности происходящего. Время от времени брат выпивал глоток черного кофе и вновь поворачивался к доске. Я, осиливший лишь четыре простейших арифметических действия, ошеломленно наблюдал работу ума в области высшей абстракции. Я был уверен, что моего брата с его настойчивостью ждет великое будущее. А я, на что я могу надеяться в жизни? Я очень люблю брата, хотя мы с ним такие разные. Я знаю, что он питает ко мне, как к младшему, снисходительную и покровительственную нежность. Нередко он помогает мне, когда я томлюсь над заданием по математике, но напрасно он объясняет мне решение задачи: я едва понимаю его. Я скучаю среди цифр, а ему они доставляют невыразимое наслаждение. А я, чуть что, впадаю в глубокую мечтательность…
– И в этих мечтаниях вы чувствовали себя французом или русским?
– В зависимости от обстоятельств. По правде говоря, я менял кожу сообразно тому месту, где находился. В лицее, в окружении товарищей, говоря с ними на их языке, играя в их игры, я чувствовал себя французом. И все-таки, стоило мне хоть немного отвлечься, я ощущал между ними и собой неуловимую разницу. Место рождения наложило на меня отпечаток, и мое происхождение одновременно и стесняло, и одушевляло меня. Я то стыдился не быть «как другие», то этим гордился: мои товарищи не меняли страну, когда уходили из лицея и возвращались домой. Я же, придя домой, покидал Францию и переселялся в Россию. Полдня я жил в Париже, полдня в Москве. Долгое время я так и двигался вперед, хромая: одна нога на твердой французской земле, другая на русских облаках. За нашим семейным столом мы говорили по-русски, Париж, лицей, одноклассники оставались за стенами дома, удалялись и исчезали в пустоте. Наше жилище на авеню Сент-Фуа повисало вне пространства и времени. Нередко для нас, детей, отец и мать воскрешали в памяти воспоминания о России. Слушая их рассказы, я представлял себе страну грез, где юность лучезарна, старость не знает болезней, богатство дается легко и где повсюду лежит чистый белый снег. В их рассказах мне всегда не хватало подробностей, и мать в сотый раз рассказывала мне о годах, проведенных в пансионе в Екатеринодаре, о гимназических балах, о встрече с моим отцом, о роскошной свадьбе в Армавире. А отец вполголоса описывал, как черкесы ловят лошадей, или снежную бурю, которая застала его в санях по дороге в Астрахань. Эти волнующие истории были как бы продолжением сказок моего раннего детства, но они имели то преимущество, что были взяты из жизни. К сказке о «Коньке-Горбунке» прибавлялись сказки о моей утраченной родине, а я был Мальчиком-с-пальчик, надевшим семимильные сапоги. После таких бесед, когда голова гудит от мыслей, а душа полна изумления, как сохранить душевное равновесие, вновь оказавшись в лицее среди товарищей, которые родились в Париже, или в Бриве, или в Мелене, и бабушка которых, уж конечно, не говорила по-черкесски? Стоило преподавателю на уроке упомянуть Россию, как весь класс оборачивался ко мне и разглядывал меня, словно зебру в зоопарке. На меня показывали пальцем, пересмеивались, а мне это и льстило, и внушало беспокойство. Если же говорили, что Волга – самая большая река в Европе, я и вовсе начинал важничать. Помню мое замешательство, когда впервые один из моих товарищей пригласил меня позавтракать в кругу его семьи. Мне было тогда лет двенадцать, и я совсем не знал французских обычаев. Внезапно я очутился в удивительном мире. У входа нет чемоданов, на стенах картины, повсюду прекрасная мебель, ковры – достаток, от которого дух захватывает. Первый сюрприз за завтраком: в самом начале подали дыню, а у нас дыня считалась фруктом и подавалась на десерт. Зато сыр, который у нас дома был закуской, здесь завершал еду. Не переставая жевать, держа спину прямо, а локти прижатыми к бокам, как меня учила гувернантка, я отвечал на вопросы взрослых. Они расспрашивали меня о положении моих родителей в России, о нашем бегстве, о том, чем занимается мой отец теперь. Малиновый от смущения, с сильно бьющимся сердцем, я не осмелился рассказать о нашей нищете. Мне казалось, что мать моего товарища заметила заплатки на рукавах моей куртки и замазанные чернилами трещины на башмаках. Я вздохнул свободно, когда разговор перешел на другие темы. Встав из-за стола, я подошел к хозяйке дома, щелкнул каблуками, поцеловал ей руку и, по-русскому обычаю, поблагодарил за угощение. По удивлению, выразившемуся на ее лице, я понял, что этот обычай не в ходу во Франции и я совершил оплошность. Я готов был провалиться сквозь землю, и понадобилась вся любезность моего товарища, чтобы я оправился от своего промаха.