– То различие между вами и маленькими французами вашего возраста, о котором вы говорили, не побуждало ли вас искать друзей в русской эмигрантской среде?
   – Безусловно, нет. Хотя я чувствовал себя нередко во Франции чужим, потерявшим почву под ногами, я хотел иметь друзей среди французов: среди них, несмотря на все то, что нас разделяло, я чувствовал себя раскованно. У моего брата и сестры, напротив, были главным образом русские друзья. Дело в возрасте, вероятно. Живя дольше меня в России, они в изгнании больше нуждались в контактах с соотечественниками. Мои родители в Париже практически не общались с французами. Однако с годами они все меньше и меньше верили в возможность политических перемен в России. Я догадывался о глубине их разочарования и страдал, что не могу его разделить. Ибо по мере того, как гибли их мечты, мои мечты осуществлялись. Они, страдая от ностальгии, только и думали о том, как бы уехать, а я, увлеченный новыми французскими друзьями, только и думал о том, как бы остаться. Их счастье для меня обернулось бы несчастьем. Мы были уже на разных берегах. Когда я пытаюсь проанализировать процесс моей акклиматизации во Франции, я убеждаюсь, что превращение происходило во мне постепенно, незаметно, неосознанно. Изо дня в день через моих друзей, через книги, через сам воздух, которым я дышал, я впитывал культуру, воспринять и полюбить которую я с самого начала был расположен. Выбирая друзей, я превращался во француза, читая Виктора Гюго или Расина, я превращался во француза. То Франция, то Россия по очереди брали во мне верх, подобно морским приливам и отливам. Затем я достиг своего рода равновесия двух этих миров, когда их расплывчатые границы окончательно стерлись. О переходе из одной национальности в другую свидетельствует признак, который, по-моему, не обманывает. Пока юный эмигрант восхищается памятниками, пейзажами, небом Франции с мыслью: «Как прекрасна их страна!», он еще не перешел границу. Но как только он почувствует гордость тем, что его окружает, как только он поймает себя на мысли: «Как прекрасна наша страна!», это значит, что он, сам того не подозревая, переменил лагерь. Есть и еще один очень тонкий признак: ребенок, который долго видел сны на родном языке и который вдруг видит сон на французском, готов, я думаю, слиться со своей второй родиной.
   – А сейчас вы видите сны на французском языке?
   – Да, конечно. Однако, мне кажется, если бы кто-нибудь разбудил меня глубокой ночью ударом по голове, я закричал бы «Ай!» с русским акцентом. В то время как я таким образом офранцуживался, родители продолжали жить, замкнувшись в узком эмигрантском кругу. Они читали русские газеты. Они воспринимали мир как русские. Большинству моих тетушек и дядюшек удалось бежать из России и устроиться в Париже. Все они образовали тесный и теплый круг. Встречались семьями. Разумеется, не было и речи о том, чтобы уехать из Парижа на летние каникулы. В сильную жару мы, праздная и умирающая от жажды молодежь, ходили гулять в Булонский лес. Денег у нас не было, и мы, заплатив за полкружки пива, рассаживались на траве за павильоном Арменонвиль и слушали музыку невидимого оркестра, игравшего для любимцев фортуны. Или же, укрывшись в комнате с запертыми ставнями, мечтали в душном сумраке со стаканом свежей воды в руке под невнятный шепот волн, ласкавших песчаный берег. Больше всего радости мне доставляли визиты моего дяди Константина. Это был всегда улыбающийся красивый мужчина с голубыми глазами. Вечно нуждавшийся, но ленивый и беспечный, он никогда не жаловался на судьбу. Из праздности он создал себе религию. Он был неистощим на анекдоты, которые собирал по всему городу и потом пересказывал с апломбом, достойным шансонье. Едва он появлялся с неизменной бутылкой под мышкой («Я прихватил мои припасы», – говорил он), лица отца и матери прояснялись, заботы улетали в окно, жизнь превращалась в спектакль. Его говорливость равнялась его безалаберности. У него была сотня верных способов разбогатеть, но ни один он не доводил до конца. Так, он собирался то наладить домашнее приготовление йогурта, то продавать ставки[11] проигравшимся игрокам, то выпускать новую марку духов. Его великолепные проекты лопались, как мыльные пузыри, и их автор забывал их столь же быстро, как и придумывал. Расписав пути к будущему успеху, он занимал у отца несколько франков. Главным источником его дохода было участие в массовках в кино. За благородные манеры и преждевременно поседевшие волосы его приглашали изображать гостей из высшего общества, прелатов, послов. Я и сам много раз снимался в массовках, чтобы заработать несколько су. Играл я и в рекламных фильмах. Но по разнообразию деятельности в этой области я с моим дядюшкой, разумеется, и не думал равняться.
   – Не правда ли, это он вдохновил вас на создание образа мифомана Гийома в вашем первом романе «Обманчивый свет»?
   – Да. Я сделал его отцом рассказчика, не имеющего ничего общего с моим отцом, который был, как я вам рассказывал, сама уравновешенность, сдержанность и порядочность.
   – В каком возрасте вы почувствовали потребность писать?
   – Мне кажется, лет десяти. Я очень тогда дружил с Володей Былининым, а его мать писала по-русски приключенческие романы. Воодушевленные ее примером, мы с Володей решили тоже писать романы, но по-французски. Наше единственное произведение приводило нас в восторг своим названием «Сын сатрапа» (знали ли мы в точности, кто такой сатрап?) и закончилось на первой же главе. Но семя было посеяно, и желание сочинять и рассказывать истории меня уже не оставляло. Играя в солдатиков, я посылал их в сражения не анонимно, нет, я придумывал каждому имя, внешность, характер и, ввергая в запутанные приключения, комментировал их перипетии вслух – для воображаемой публики. Позже, в шестом классе, охваченный желанием и других посвятить в свои вымыслы, я основал газету. Единственный ее экземпляр я целиком сам сочинил и написал и за одно су давал читать товарищам. Главным же моим творением был роман с продолжением «Героическая миссия Жана Мувеля», который так никогда и не был закончен, и сейчас я затрудняюсь сказать, кто был этот Жан Мувель и в чем состояла его «героическая миссия».
   В том возрасте меня очень влекли журнальчики вроде «Неустрашимого» или «Прекрасных картинок», и собрать их полный комплект было моей заветной мечтой. Как-то родители послали меня за покупками. На несколько су из денег, которые мне дали, я купил иллюстрированную брошюру под завораживающим названием «Кондор из Сиерры». Спрятав свое приобретение под рубашку, я с невинным видом предстал перед матерью и как ни в чем не бывало отдал ей сдачу, увеличив цену покупок. В свою комнату я вернулся, горя желанием немедленно погрузиться в чтение, но – о ужас! Книжка исчезла. Мать уже звала меня из кухни. Я пошел к ней, коленки у меня дрожали. В кухне на полу распростерся «Кондор из Сиерры». Он выскользнул из тайника, когда я вдохновенно лгал. Потрясенный, я испытал муки совести столь сильные, что почувствовал себя низведенным до уровня самых гнусных преступников. Я признал божью кару в столь быстром разоблачении обмана и, простершись перед иконой, чистосердечно покаялся, обливаясь слезами. «Кондора из Сиерры» у меня отобрали. Я утешился тем, что пообещал себе сам когда-нибудь написать историю о приключениях разбойника с таким именем. Но вот случай для этого мне все еще не представился.
   В четвертом классе моя склонность к литературе нашла поддержку у преподавателя французского языка, человека широкого ума. Однажды он объявил, что раз в неделю мы будем писать сочинение на свободную тему: это должна быть какая-нибудь взятая из жизни или придуманная история. Я выбрал историю из жизни и в меру своих сил рассказал о нескольких эпизодах нашего бегства из России: пожар в вагоне, бунт на корабле, испанка в лагере беженцев… Товарищи по классу сочли мой рассказ вымыслом, один лишь преподаватель с доверием отнесся к моей неумелой попытке передать жизненную правду. Я был ему так признателен, что удвоил усердие в занятиях. Тем временем я открыл для себя мир поэзии. Плененный мелодичным звучанием рифм, я полагал, что никогда больше не снизойду до презренной прозы. На следующий год, уже в третьем классе, я даже решил все задания по французскому выполнять в стихах. Французский язык у нас вел прекрасный романист и историк Огюст Бейи. Он мог бы приостановить этот поток лиризма, но, напротив, поощрял его. Какой бы ни была тема, я неизменно излагал ее в тяжеловесных подражаниях александрийскому стиху, и Огюст Бейи с неизменным терпением их поправлял. Словарь рифм стал моей любимой книгой. Я жил в атмосфере, наполненной музыкой слов. Воображал себя Виктором Гюго на его скале. Человек шесть одноклассников разделяли мою страсть к литературе, и мы образовали небольшой кружок – настоящую «академию». Мы демонстрировали друг другу плоды нашего творчества и с невозмутимой серьезностью обсуждали их достоинства. Потом нам пришла идея основать журнал под названием «Хаос». Самые состоятельные из родителей, официально подписавшиеся на журнал, организовали необходимый для издания денежный фонд. С большим трудом удалось выпустить шесть номеров «Хаоса». Они содержали поровну прозу и поэзию. Разумеется, мое сотрудничество в журнале ограничивалось одной поэзией, то эпической, то шутливой, – я не пренебрегал ни одним жанром. Огюст Бейи, забавлявшийся нашим пылким желанием овладеть пером, дал в журнал два-три стихотворения. Он только что опубликовал роман «Неаполь пламенных поцелуев». Тайком я прочел книгу и был ошеломлен, обнаружив в ней весьма смелые сцены. С этого момента я стал смотреть на нашего преподавателя другими глазами. Мне казалось невероятным, что один и тот же человек со строгим видом восседал за кафедрой у черной доски и придумал столько чувственных излишеств. Лишь через некоторое время я понял: чтобы описать убийство в романе, вовсе не обязательно самому совершить его. Как бы там ни было, Огюст Бейи научил нас любить классиков. Он великолепно их читал, Расин в его исполнении звучал как современный нам автор.
   – Думали ли вы уже тогда стать писателем, как ваш преподаватель?
   – И да и нет. Я колебался. Сомневался в себе. В зависимости от расположения духа хотел быть то писателем, то художником, то актером. С самого раннего детства меня влекло к рисованию, к живописи. Каждое посещение Лувра воспламеняло меня, как добрый стакан вина. Дома, вернувшись из музея, я перерисовывал с почтовых открыток «Источник» Энгра, «Се человек» Гвидо Рени, «Цыганку» Франса Хальса. Сам толком не знаю почему, но я делал эти копии пастелью. Глядя в зеркало, я рисовал и самого себя: со сжатыми губами, сдвинутыми бровями. Я, несомненно, считал, что отмечен роком, как часто думают подростки, ищущие свой жизненный путь. Я давно не пишу маслом и только иногда рисую, но в глубине души всегда тоскую по живописи и рисованию. И нередко мечтаю о ни с чем не сравнимом упоении, которое дает работа красками. Испытываешь физическое наслаждение от соприкосновения кисти с холстом, от самого наложения на холст краски, старательного и точного. Подобного наслаждения совершенно лишен писатель, водящий пером по белому листу бумаги. Труд писателя абстрактен, труд художника конкретен. Писательство поглощает все мое время, но, может быть, однажды я вновь примусь пачкать холст и еще раз переживу эту сокровенную радость – держать в руках кисти, перебирать тюбики с красками, составлять палитру.
   – А профессия актера?
   – В ранней юности я думал и о ней, но менее серьезно. По сути дела, сцена привлекала меня лишь в той мере, в какой она позволяла мне быть другим. Свободнее всего я чувствовал себя в ролях, наиболее далеких от моего истинного характера. Потребность в маске, порождавшаяся, несомненно, застенчивостью. Вместе с моим однокашником, Жаном Шапира, влюбленным, как и я, в литературу, я сочинил «шестые акты» «Сида», «Ученых женщин», «Британика» – шутливые пародии в стремительной и веселой манере. Мы сыграли эти пьески перед товарищами и родными. Я снискал большой успех в роли Агриппины, не раз вызывая у публики взрывы смеха. Жан Шапира добился успеха в роли Нерона. Неповторимый вечер, оставивший у меня незабываемое впечатление, в котором смешались лихорадочное волнение, чувство товарищества, аплодисменты, свет, запах грима, – впечатление безоблачного счастья. Когда я размышляю об этом, я прихожу к убеждению, что каждому романисту необходимо овладеть ремеслом и актера, и художника. В самом деле, ведь романист должен уметь разрабатывать колорит и компоновать объемы, как художник на полотне, и перевоплощаться в персонажей своей книги, как актер на сцене. В сущности, писатель в одном лице – художник-любитель и актер-неудачник.
   – В годы отрочества какими писателями вы восхищались – русскими или французскими классиками?
   – И теми и другими, разумеется. Но мои родители справедливо полагали, что великих русских писателей я должен читать в оригинале. Я же тогда бегло говорил по-русски, а читал с трудом, так как специально всегда учил французский, а не русский язык. Поэтому было решено, что для практики я буду читать вслух в кругу семьи какую-нибудь русскую книгу. Выбор пал на «Войну и мир». Роман этот стал для меня настоящим откровением, он ослепил и навсегда покорил меня.
   По вечерам, убрав со стола в столовой посуду, я усаживался под лампой между отцом и матерью и раскрывал книгу на той странице, где мы остановились накануне. Читал я вначале медленно, запинаясь, потом все лучше и лучше, вовлеченный в мир, вскоре ставший мне таким же родным и близким, как и тот, в котором я жил. Тени Наташи, Пьера Безухова, князя Андрея, Николая Ростова, княжны Марьи часто посещали наше скромное парижское жилище. В моем воображении судьбы героев Толстого переплелись с рассказами родителей об их собственной молодости, и Россия «Войны и мира» больше не была для меня Россией только эпохи Наполеона и царя Александра I. Нет, это была вечная Россия, Россия, навсегда утраченная нами и, наверное, простиравшаяся где-то там, далеко, по ту сторону границ… Когда я уставал, отец сменял меня, затем наступала очередь матери, потом нить повествования вновь переходила ко мне. До поздней ночи продолжали мы чтение, чередуясь друг с другом, и я уходил спать, переполненный впечатлениями.
   После «Войны и мира» я погрузился в поэзию Пушкина, приводившую меня в восторг строгой музыкой стиха, потом принялся за «Мертвые души» Гоголя, за романы Достоевского, рассказы Чехова. Так прошли передо мной все великие творения русской литературы. Когда я их читал, во мне возникало чувство родственного понимания между ними и мной, гораздо более глубокое, нежели просто ум или критический дух. Вибрация, передававшаяся страницами их книг моему сердцу, была необъяснимым физическим явлением. Я попадал под их власть, не осознавая, как это происходит. Разумеется, одновременно я проглатывал и романы Бальзака, Стендаля, Флобера, Виктора Гюго… И два потока, русский и французский, не сталкивались в моем сознании, а, напротив, соединялись, сливаясь в единое, широкое и мощное, течение. Я страдал, не умея объяснить родителям, почему восхищает меня какая-нибудь непереводимая фраза Флобера, и не умея объяснить моим французским друзьям, почему те или иные строки Пушкина вызывают слезы на моих глазах.
   – В ранней юности вы мечтали посвятить себя поэзии. Оставались ли вы по-прежнему верны решению писать только стихи?
   – К счастью, нет, ибо мои стихи, между нами говоря, были ужасны. В первом классе я вернулся к прозе, продолжая время от времени сочинять стихи в духе Верлена. Но и проза казалась мне недоступной. Тогда я нашел неплохой, как я полагал, метод для выработки стиля. Я читал вслух какой-нибудь абзац из Флобера, Стендаля или Сен-Симона, потом записывал его по памяти и, сравнивая с оригиналом, старался понять, почему то, что я написал, так далеко от того, что я прочел. Каждый вечер перед сном я листал малый иллюстрированный словарь Ларусса, стремясь пополнить запас французских слов. Чем богаче будет мой словарь, рассуждал я, тем легче мне будет добиваться точности. Любовь к словам, к словарям и по сей день, несмотря на прошедшие годы, жива во мне, и я, как и прежде, с упоением пробираюсь сквозь дебри примеров и дефиниций.
   Итак, я писал небольшие новеллы и рассказы, в меру моих сил оттачивая форму и впадая в уныние оттого, что образцы, которые я себе избрал, по-прежнему остаются недосягаемыми. Первым значительным литературным опытом я обязан моему родственнику Никите Балиеву. Он приехал из России с театром «Летучая мышь», организатором и директором которого был. Спектакли «Летучей мыши» состояли из скетчей, миниатюр, инсценировок русских песен, игрались в красочных декорациях и имели в Париже в 1925–1930 годах огромный успех. Для обновления репертуара и привлечения нового круга зрителей Балиев задумал некоторые скетчи исполнять не по-русски, а по-французски. Прочитав мои стихи, он выбрал меня как переводчика. Загоревшись от такой удачи, я немедленно принялся за работу. Но первые результаты были удручающими: я не учел, что мои французские тексты будут декламировать русские актеры, а ведь некоторые звуки в этих языках не имеют эквивалентов. Так, звука, передаваемого французской буквой «u», не существует в русском языке, ее часто произносят «иу». Русский актер, читавший мое стихотворение, упорно твердил «лё миурмиур диу риуисо».[12] После такой катастрофы Никита Балиев заставил меня переписать все заново, ни разу не употребив гласную «u». Это было великолепным упражнением. Балиев остался доволен действием наложенной на меня кары и вскоре заказал мне либретто оперы-буфф по рассказу Чехова «Контрабас». На этот раз стихи должны были исполнять французские артисты. Анри Coгe сочинил чудесную музыку – изящную, зажигательную. Однако плохо подготовленный, с неудачным распределением ролей спектакль уже на генеральной репетиции встретил дурной прием. Забившись в угол ложи, я слушал неодобрительный шум публики и страдал от уязвленной гордости. Несколько свистков и вовсе повергли меня в отчаяние, тем более сильное, что, уверенный в успехе, я пригласил на представление девушку, за которой тогда ухаживал. Я не осмеливался взглянуть на нее, но, как нередко бывает в жизни, мой провал еще более сблизил нас. «Контрабас» же продержался на сцене всего два дня.
   К тому времени я начал писать большой рассказ «Тень».[13] Это дневник человека с неуравновешенной психикой, который считает себя виновным в смерти сестры и охвачен ужасом, вообразив, будто ее призрак слился с его собственной тенью. Ему кажется, что его тень носит юбку и шиньон. Тень ведет независимую жизнь и враждебна ему. Чтобы освободиться, он замышляет убить преследующий его призрак. Но разве можно убить свою тень, не убив и самого себя?
   Моими лучшими друзьями были тогда Мишель Моруа и Жан Бассан, оба очень увлеченные литературой, и вести с ними литературные споры было моей самой большой радостью. Целые часы проводили мы, закрывшись в комнате, то осыпая преувеличенными похвалами наших любимых авторов, то ниспровергая раздутую славу других, то придумывая головокружительные планы будущих романов, пьес, поэм… Я прочел им свою новеллу, они пришли от нее в восторг. Мишель показала ее своему отцу, Андре Моруа, и через несколько дней Моруа пригласил меня к себе. Я направлялся к нему со странным чувством, что расстаюсь со своей привычной будничной жизнью, словно проселочная дорога, по которой я давно уже шел, вывела меня, наконец, на широкую оживленную магистраль.
   Андре Моруа был тогда на вершине славы. Войдя в его кабинет, я остановился, восхищенный строгостью обстановки, книжными шкафами, полными книг в роскошных переплетах, и, главное, самим хозяином, который, приветливо улыбаясь, протягивал мне руку. Мне было всего девятнадцать лет, я ничего еще не сделал в литературе и не осмеливался поверить, что действительно по какому-то невероятному счастью нахожусь перед автором «Превратностей любви», знаменитым писателем, книги которого издаются десятками тысяч экземпляров. Он был тем, кем я мечтал стать, но нас разделяла пропасть – пропасть, заполненная типографской краской. Онемев от почтительности, я украдкой разглядывал этого замечательного человека и нашел, что он похож на ученого, что он любезен, внимателен и чуток. Чтобы дать мне освоиться, Моруа задал мне несколько вопросов, но они лишь довершили мое смятение. До сих пор я спрашиваю себя, что мог он подумать о краснеющем и заикающемся юнце, не знавшем, куда девать руки, торчащие из слишком коротких рукавов, и в растерянности стоявшем посреди кабинета, где все было предназначено для визитов совсем другого значения. Моруа сказал, что в моем рассказе есть достоинства, – радость затопила меня, – и посоветовал показать его Жану Полану, возглавлявшему «Новое французское обозрение», или Роберу де Сен-Жан, главному редактору «Еженедельного обозрения».
   Сначала я послал рукопись Жану Полану.[14] Вскоре он пригласил меня к себе и с разочарованным видом, вздыхая и отводя глаза, объяснил, что не уверен, привыкнет ли когда-нибудь к моему стилю, а я приспособлю свой стиль к нему, что достоинства моего рассказа столь же велики, как и его недостатки, что достоинства уравновешивают недостатки, но недостатки сводят на нет достоинства и что, может быть, лучше на этом кончить. Обескураженный, я отправил рукопись Роберу де Сен-Жану. Новое ожидание. Потом срочная «пневматичка»: Робер де Сен-Жан назначал мне встречу у себя. В письме не было никакой оценки моей работы, и я заключил, что она ему не понравилась и он просто вызывает меня к себе, чтобы вернуть рукопись. После второго отказа, думал я, самым разумным будет навсегда отказаться от мечты стать писателем. В таком состоянии духа я отправился по приглашению. К моему великому удивлению, я оказался перед молодым человеком, сердечным, страстно влюбленным в литературу, который осыпал меня похвалами и заявил, что опубликует рассказ в «La Revue hebdomadaire»[15] и с нетерпением будет ждать мой первый «настоящий» роман. За несколько секунд перейдя от самого глубокого уныния к самому высокому блаженству, я изумлялся, что два специалиста в области литературы, привыкшие оценивать рукописи, вынесли столь противоположные суждения об одном и том же произведении. Кому же мне верить? Тому, кто воскурил мне фимиам, или тому, кто выставил меня за дверь? Вопрос этот так и остался для меня нерешенным. Но и ни один писатель, надо полагать, не решил бы его.
   – На какой стадии была ваша учеба, когда вы закончили «Тень»?