Николай Гоголь подсчитал, что на первое время ему для поездки в столицу понадобится тысяча рублей. Это была огромная по тем временам сумма, а Мария Ивановна всегда расстраивалась, когда речь заходила о деньгах. Но, поскольку он продолжал настаивать на отъезде, она собрала необходимую сумму. Чтобы хоть как-то возместить ее затраты, Гоголь был готов предоставить матери доверенность на управление своей частью наследства. Ни дом, ни сад, ни пруды, которые составляли его долю, не перевешивали его стремления уехать из деревни. Не теряя времени, он занялся подготовкой необходимых бумаг. И не стал ожидать, пока судьба сама соблаговолит сделать ему подарок. Заодно он помогал сестрам устроить свою жизнь. А что, если он не преуспеет на административном поприще? Ну что же, тогда он попробует свои силы в другой деятельности. «Вы еще не знаете всех моих достоинств, – писал он своему дяде. – Я знаю кое-какие ремесла: хороший портной, недурно раскрашиваю альфрескою живописью, работаю на кухне, много кой-чего разумею из поваренного искусства: вы думаете, что я шучу, – спросите нарочно у маменьки. А что еще более, за что я всегда благодарю бога, это свою настойчивость и терпение, которыми я прежде мало обладал: теперь ничего из начатого мною я не оставлю, пока совершенно не окончу. Итак, хлеб у меня будет всегда».
   Перечисляя все эти профессии, освоить которые Николай Гоголь был готов для того, чтобы зарабатывать себе на жизнь, он совсем не упомянул о писательском труде. Однако еще никогда он столько не писал, сколько занимался этим в Васильевке.
   Прежде всего ему очень не терпелось докончить идиллию в стихах «Ганц Кухельгартен», начатую еще в Нежине. Сюжет ее был перенят им из произведения Восса «Луиза», переведенного Терьяевым в 1820 году. Стиль написания он позаимствовал у А. С. Пушкина и В. А. Жуковского. Однако, несмотря на все старания, перо его оставалось тяжеловесным, стихи вязли и в целом, производили скучное впечатление. В фабуле этой идиллии, с одной стороны, воспевалась патриархальная благостность некой немецкой семьи, счастье которой составляла ангельская девушка Луиза, возлюбленная Ганца. С другой стороны, описывались терзания представленного под романтическим соусом мечтательного юноши Ганца, который терзался в поиске смысла своего существования.
 
В волненьях сердца своего
Искал он думою неясной,
Чего желал, чего хотел,
К чему так пламенно летел
Душой и жадною и страстной,
Как будто мир хотел обнять.
 
   Смесь гетевского Вертера, пушкинского Ленского и шатобриановского Рене, Ганц воплощает в себе в равной степени и многочисленные черты, свойственные его духовному отцу. Во всяком случае, личные озабоченности Николая Гоголя переполняют его произведение. Все, что он писал в своих письмах матери, дяде Косьяровскому, своему другу Высоцкому он повторяет стихами в своей поэме. Как и сам Николай, его герой Ганц испытывает потребность бежать из семейного круга своего существования и в удалении совершить великое деяние, «с тем, чтобы оставить след своего пребывания на земле»:
 
Все решено. Теперь ужели
Мне здесь душою погибать?
И не узнать иной мне цели?
И цели лучшей не сыскать?
Себя обречь бесславью в жертву?
При жизни быть для миру мертву?
 
   Презрение Николая Гоголя к жалким людишкам Нежина проявляется Ганцом Кухельгартеном ко всему остальному миру:
 
Как ядовито их дыханье!
Как ложно сердца трепетанье!
Как их коварна голова!
Как пустозвучны их слова!
 
   А радость Ганца Кухельгартена по поводу идеи переиначить отчий дом является не чем иным, как радостью самого Николая Гоголя по поводу окончания лицея:
 
Так в заточенье школьник ждет,
Когда желанный срок придет.
Лета к концу его ученья —
Он полон дум и упоенья,
Мечты воздушные ведет:
Он независимый, он вольный,
Собой и миром всем довольный,
Но, расставаяся с семьей
Своих товарищей, душой
Делил с кем шалость, труд, покой, —
И размышляет он, и стонет,
И с невыразною тоской
Слезу невольную уронит.
 
   Если лирические части «Ганца Кухельгартена» не отличаются оригинальностью, то некоторые описания выделяются своим дерзновением по сравнению с остальным содержанием поэмы. Вдохновленный реализмом А. С. Пушкина, Николай Гоголь не стесняется говорить об убранстве розовой комнаты, о вскипающем кофейнике, об аппетитном сыре на свежей корке хлеба, о петухе, фланирующем среди кур во дворе…
   Создается впечатление, что все эти наблюдения взяты из самой жизни и им не требуется каких-либо дополнений. Однако автор придает им меньшее значение, чем основному сюжетному повествованию. Искусство, по его мнению, может быть только добродетельным. Он перемешивал в своем творчестве сентиментальность и высокопарность.
   Накануне отъезда в холодную и туманную столицу России он написал еще одну поэму под названием «Италия», в которой превозносит сладость средиземноморской жизни, вспоминает о Рафаэле, и клянется себе в том, что однажды, когда ему выпадет возможность, он посетит этот «оазис» в «пустыне мира». Затем он перерабатывает написанную в лицее статью, озаглавленную «Женщина». Это размышления, представляющие собой безумный гимн существу, «божественные черты которого отражают вечность». Воспарив на своих юношеских чувствах, он говорит о женщине с таким ярким красноречием, с каким об этом не говорил никто. Абстрагируясь от головокружительной пропасти полового различия, не смея даже вообразить, что между двумя настолько различными существами возможен контакт, он возводит женщину на пьедестал и любуется ею на расстоянии: «Она это поэзия! она мысль, а мы только воплощение ее действительности…» Что касается любви, то это «… – прекрасное стремление человека к минувшему, где совершалось беспорочное начало его жизни, где на всем остался невыразимый, неизгладимый след невинного младенчества, где все родина. И когда душа потонет в эфирном лоне души женщины, когда отыщет в ней своего отца – вечного бога, своих братьев – дотоле невыразимые землею чувства и явления – что тогда с нею? Тогда она повторяет в себе прежние звуки, прежнюю райскую в груди Бога жизнь, развивая ее до бесконечности…» И вот сама так вдохновляющая героиня: «Мраморная рука, сквозь которую светились голубые жилы, полные небесной амврозии, свободно удерживалась в воздухе; стройная, перевитая алыми лентами поножия нога в обнаженном, ослепительном блеске, сбросив ревнивую обувь, выступила вперед и, казалось, не трогала презренной земли; высокая, божественная грудь колебалась встревоженными взорами, и полуприкрывавшая два прозрачные облака персей одежда трепетала и падала роскошными, живописными линиями на помост. Казалось, тонкий светлый эфир, в котором купаются небожители, по которому стремится розовое и голубое пламя, разливаясь и переливаясь в бесчисленных лучах, коим и имени нет на земле, в коих дрожит благовонное море неизъяснимой музыки, – казалось, этот эфир облекся в видимость и стоял перед ними, освятив и обоготворив прекрасную форму человека. Небрежно откинутые назад, темные, как вдохновенная ночь, локоны надвигались на лилейное чело ее и лилися сумрачным каскадом на блистательные плеча. Молния очей исторгала всю душу…»
   Покоренный скульптурной красотой, порожденной его воображением, Николай Гоголь не оставлял мысли увидеть ее во сне. Испытываемое восхищение придуманной им женщиной занимало его чувства. И если бы он повстречал ее в реальной жизни, то из-за страха наверняка потерял бы сознание или, по крайней мере, бежал бы прочь. Не упустил ли он женщину своей мечты в Санкт-Петербурге? Его кровь стыла только от одной мысли легкого соприкосновения с мечтой, в то время как его товарищи по лицею не скрывали своих отношений с девушками. Но сам он не мог мечтать о женщине, как о неком блюде, хотя и был чрезмерным гурманом. Он очень любил пирожное с кремом или фаршированную индейку и мог пойти на дальнее расстояние, чтобы полакомиться пирогами с маком. Однако никогда не испытывал желания заниматься любовными утехами. Самое прекрасное, по его представлению, надо было еще заслужить у Бога. В назначенный Всевышним час он вступит на свою, ему предначертанную дорогу. Предупреждающее знамение даст знать ему об этом, и он более не будет ведать сомнений.
   По мере того как уходило время, Мария Ивановна проявляла все больше беспокойства из-за отъезда сына в столицу. И когда он казался ей уже настроенным на отъезд, она отговаривала его в слезах, жалуясь на плохое финансовое состояние семьи. 23 сентября 1828 года она пишет:
   «Никоша мой спешит определиться на службу, и я думаю, что уж не могу удержать его более хотя бы до конца октября». Но она удержала его по разным предлогом до середины декабря. Со временем она смогла постепенно собрать необходимые средства и взять рекомендательное письмо, подписанное дряхлой рукой Д. П. Трощинского на имя влиятельного чиновника министерства внутренних дел Л. И. Кутузова. Мария Ивановна немного успокоилась, поскольку с этими бумагами Никоша должен был повсюду найти помощь и получить необходимую протекцию. Гоголь решает выехать в Санкт-Петербург вдвоем со своим старым однокашником по Нежинскому лицею Александром Данилевским, который жил в верстах тридцати от Васильевки. Вместе с ним Николай Гоголь намеревался поступить в школу младших офицеров охраны. Друзьям, которые пожелали ему благополучного пути, он серьезно отвечает: «До свидания, Вы никогда более не будете говорить обо мне и не услышите обо мне ничего, кроме хорошего». Несмотря на то, что Новый год был уже близко, Гоголь отказался встретить его в кругу семьи, он очень спешил вступить в свою взрослую жизнь. Уже похолодало. Легкий снег покрыл дороги. Данилевский подъехал в крытой повозке. Прислуга принялась загружать вещи Гоголя.

Глава III
Первые шаги в Санкт-Петербурге

   Целых три недели понадобились Николаю Гоголю для того, чтобы зимой добраться из Васильевки в Санкт-Петербург. Он выбрал самый длинный путь, который пролегал через Чернигов, Могилев и Витебск, но минуя Москву. Он сознательно не захотел заезжать в этот город, не желая смешивать свои первые впечатления от ожидаемой встречей со столицей с другими. Лютый холод стоял на дворе. На перегонах станционные смотрители с недовольством выдавали свежих лошадей. Путешественники обслуживались не по очередности их прибытия, а в зависимости от чиновничьего статуса и служебного предписания. Никогда еще Николай Гоголь не ощущал себя таким униженным перед важными персонами, которые то и дело дефилировали у него перед носом, вынуждая его ожидать, поскольку он являлся всего лишь «коллежским регистратором» 14-го класса. Чтобы хоть как-то скрасить трудности поездки и перенесенные унижения, молодые люди до самого въезда в Санкт-Петербург вели жаркую беседу. Повозка их лихо катилась по ухабам и сугробам. Навстречу запряженным лошадям со свистом несся порывистый ветер. Одна за другой, бесконечно сменялись бледно-синие равнины, за далью простиралась даль, проплывали мимо деревушки, погребенные под белым панцирем снега. Один за другим сменялись станционные пункты с неистребимым запахом сапог, сена и гудрона. Иногда Николаю Гоголю казалось, что эта бесконечная дорога через просторы России не закончится никогда и что он снова возвращается домой, не увидев ничего, кроме бесконечного снега. Однако наименования двух последних остановок вселили-таки в него утраченную надежду. Конечная цель их путешествия неуклонно приближалась, и однажды вечером созвездием огней показался Санкт-Петербург. Завороженные увиденным, Данилевский и Гоголь приказали кучеру остановиться, сошли с саней и приподнялись на цыпочках, восторженно созерцая возникший перед их глазами мираж из льда, камня и огней. Адмиралтейская игла гордо возвышалась над городом их мечты. У черно-белого шлагбаума они увидели инвалида, стоявшего на своем посту. На дворе был лютый холод. Яким, слуга Николая Гоголя, здоровенный двадцатисемилетний детина, упросил своего хозяина подняться в карету. Заняв свои места в экипаже, оба друга приготовились к встрече с новыми впечатлениями. Шлагбаум, покачиваясь, медленно приподнялся, и экипаж рысью проскочил в город..
   «Боже мой! Стук, гром, блеск, – писал Николай Гоголь в „Ночи перед Рождеством“, – по обеим сторонам громоздятся четырехэтажные стены; стук копыт коня, звук колеса отзывались громом и отдавались с четырех сторон; дома росли и будто поднимались из земли, на каждом шагу; мосты дрожали; кареты летали; извозчики, форейторы кричали; снег летел под тысячью летящих со всех сторон саней; пешеходы жались и теснились под домами, унизанными плошками, и огромные тени их мелькали по стенам, досягая головою труб и крыш».
   Их восхищение городом продлилось не так уж долго. Друзья остановились сначала в небогатом квартале на Гороховой улице у Семеновского моста в III-й Адмиралтейской части, где им было заказано недорогое помещение. Проснувшись следующим утром на месте ночлега «в смешной маленькой каморке с видом на Неву» и открыв глаза, Гоголь обнаружил себя в грязной, заледенелой мансарде, окно которой выходило на желтую запачканную стену противоположного дома. По дороге он простудился и вынужден был оставаться в постели под присмотром Якима, который поил его горячим чаем и ставил банки. Данилевский на целый день исчез в городе и возвратился только вечером, наполненный впечатлениями от увиденного и встреч с петербуржцами. Раздосадованный Гоголь решает сменить место своего проживания и вместе с Данилевским переезжает в небольшую квартиру из двух комнат. Позже он разъезжается со своим другом и устраивается с Якимом в более удобной квартире на Большой Мещанской улице в доме каретного мастера Яхима.
   Его квартира была расположена в удалении от красивых набережных столицы, освещенных площадей, мраморных дворцов. На Большой Мещанской проживали в основном незнатные люди: бедные ремесленники, служащие невысокого ранга – вся серая, незащищенная, раболепная, одинокая и обеспокоенная масса людей. Дом с желтым фасадом имел крытый вход, а за ним – замусоренный всевозможными отбросами двор. Все мастерские выбрасывали туда свои отходы. «Дом, в котором обретаюсь я, – пишет Николай Гоголь матери 30 апреля 1829 г., – содержит в себе 2-х портных, одну маршанд де мод, сапожника, чулочного фабриканта, склеивающего битую посуду, дегатировщика и красильщика, кондитерскую, мелочную лавку, магазин сбережения зимнего платья, табачную лавку и, наконец, привилегированную повивальную бабку. Натурально, что этот дом должен быть весь облеплен золотыми вывесками».
   Если внешний вид этого рабочего квартала говорил об ограниченности и нищете, то достаточно было пройтись по центру города, чтобы убедиться в обратном. От роскоши сверкающих витрин, обилия кафе, где просиживала элегантная публика, театров, украшенных яркими афишами, от несметных соблазнов, предлагаемых вокруг, у безденежного прохожего могла легко вскружиться голова. В провинции, вдали от больших и богатых поместий, бедность переносилась с достоинством. Здесь же она выглядела как болезнь, и на каждом углу портила вам кровь. Совсем близко представленные удовольствия и постоянная их недоступность создавали в мозгу дьявольскую навязчивость. Все это, как на перманентном пиру, действовало на пустой желудок и вызывало слюноотделение. Время от времени, уступая соблазнам, случалось совершать незапланированные расходы, из-за которых в последующие дни обычно появлялись причины для самоукора.
   И конечно, прибыв в Санкт-Петербург, Николаю Гоголю в первую очередь необходимо было приодеться. Жизнь в столице была достаточно дорогой: «…покупка фрака и панталон стоила мне двух сот, да сотня уехала на шляпу, на сапоги, перчатки, извозчиков и на прочие дрянные, но необходимые мелочи, да на переделку шинели и на покупку к ней воротника до 80 рублей».
   Но, несмотря на то что он был одет по последней моде, Николай Гоголь еще не чувствовал себя на одной ноге со столичными жителями. Здесь все казалось ему подогнанным под одну модель. Окружающие его люди выглядели, как толпа безликих существ, занятых своими делами. Все они были подчинены адской, бюрократической машине, лишены каких-либо чувств и казались какими-то усредненными.
   «Скажу еще, что Петербург мне показался вовсе не таким, как я думал, я его воображал гораздо красивее, великолепнее, и слухи, которые распускали другие о нем, также лживы», – писал он своей матери 3 января 1829 года. А несколько недель спустя: «Петербург вовсе не похож на прочие столицы европейские или Москву. Каждая столица вообще характеризуется своим народом, набрасывающим на нее печать национальности, на Петербурге же нет никакого характера: иностранцы, которые поселились сюда, обжились и вовсе не похожи на иностранцев, а русские в свою очередь объиностранились и сделались ни тем ни другим. Тишина в нем необыкновенная, никакой дух не блестит в народе, все служащие да должностные, все толкуют о своих департаментах да коллегиях, все подавлено, все погрязло в бездельных, ничтожных трудах, в которых бесплодно издерживается жизнь их. Забавна очень встреча с ними на проспектах, тротуарах; они до того бывают заняты мыслями, что, поравнявшись с кем-нибудь из них, слышишь, как он бранится и разговаривает сам с собою, иной приправляет телодвижениями и размашками рук».[41]
   Глубокую антипатию к административной службе Николай Гоголь начал ощущать сразу: еще не имея ни места, ни должности, а только лишь еще выйдя на прогулку по улицам города. По невзрачному лицу любого прохожего он безошибочно видел и кучу ожидавших его дел, и пальцы, перепачканные чернилами, и клубок служебных интриг, и раболепное поведение перед начальством. Неужели все это ожидает и его тоже? На подобные мысли его наводила ситуация, складывающаяся с его определением на службу. Уезжая из своей провинции, Николай Гоголь прихватил с собой несколько рекомендательных писем, которые должны были открыть перед ним все двери. Особенно он рассчитывал на письмо Д. П. Трощинского к Л. И. Кутузову. Последний, одного жеста руки которого было бы достаточно для определения будущего Гоголя, был болен. Благоразумие подсказывало ему, что будет лучше дождаться его выздоровления, чем понапрасну терять время в приемных других второстепенных благодетелей. Кутузов, поправившись, и в самом деле принял молодого человека. Весьма учтиво обращаясь с ним на «ты», он заверил его, что посмотрит, как помочь молодому человеку, но не стал конкретизировать своего обещания и на том распрощался. Другие сановники, сидя за письменными столами из красного дерева с бронзовыми украшениями, также отделывались уклончивыми обещаниями. Выходило так, что во всем административном омуте единственное место, на которое Гоголь мог реально рассчитывать, – это должность переписчика. Но именно данное предложение вызывало у него наибольшее раздражение.
   «Мне предлагают место с 1000 рублей жалования в год. Но за эту цену ли, едва могущую выкупить годовой наем квартиры и стола, мне должно продать свое здоровье и драгоценное время? и на совершенные пустяки, на что это похоже? в день иметь свободного времени не более, как два часа, а прочее время не отходить от стола и переписывать старые бредни и глупости господ столоначальников и проч… Итак, я стою в раздумьи на жизненном пути, ожидая решения еще некоторым моим ожиданиям».[42]
   Высокомерно отказываясь от столь бесславного занятия, Николай Гоголь не упускает ни малейшей возможности попросить свою мать оказать ему финансовую помощь. Сначала он выражает ей свою стоическую готовность перенести все превратности судьбы ради служения своему идеалу:
   «Я точно сильно нуждался в это время, но, впрочем, все это пустое; что за беда посидеть какую-нибудь неделю без обеда».[43] Но тут же жалуется на невозможность прожить на 120 рублей в месяц: «Я тоже обедаю и питаюсь не слишком роскошно и, несмотря на это, все по расчету, менее 120 рублей никогда мне не обходится в месяц».[44] То вдруг напрямую просит срочно выслать денег: «Чувствую, что в это время это будет почти невозможно вам, но всеми силами постараюсь не докучать вам более, дайте только мне еще несколько времени укорениться здесь, тогда надеюсь как-нибудь зажить своим состоянием. Денег мне необходимо нужно теперь триста рублей».[45]
   Мария Ивановна, безумно обеспокоенная тем, что ее сын может умереть от голода и холода в большом, враждебном городе, принялась налево и направо одалживать суммы в залог земельных угодий, продала медную утварь, используемую для винокурения, и направила ему деньги, приложив к ним свое увещевательное письмо.
   Сам же Николай Гоголь уже не ощущал себя в Санкт-Петербурге одиноким и заброшенным. Он разыскал нескольких своих старых товарищей по Нежинской гимназии, таких же, как и он, скудно обустроенных и малообеспеченных, но полных надежд на будущее. Кроме Александра Данилевского, который был принят в школу гвардейских подпрапорщиков и имел свободное время по воскресеньям, он виделся с Аполлоном Мокрицким, обучавшимся в Академии художеств, с двумя братьями Николаем и Василием Прокоповичами, Иваном Пащенко, Евгением Гребенкой, Нестором Кукольником, Василием Любич-Романовичем. Они собирались то у одного, то у другого, и каждый из них, в зависимости от роли хозяина или гостя, готовил малороссийские блюда, напоминавшие им далекую покинутую родину. Николай Гоголь, без сожаления оставивший Васильевку, теперь с ностальгией тосковал о мирном быте провинциальной жизни, о простых нравах крестьян и особенно о звездном небе Украины. Рассказы его бабушки, матери и старых домашних слуг часто виделись ему во снах. Может быть, стоило бы их записать и на этом заработать немного денег? Похоже, что его пристрастие к легендам и украинским песням продолжало оставаться для него актуальным и в столице. Во всяком случае, размышлял Гоголь, все это будет полезно записать на бумаге. Приняв такое решение, он пишет матери: «Вы имеете тонкий, наблюдательный ум, вы много знаете обычаи и нравы малороссиян наших, и поэтому я знаю, вы не откажетесь сообщать мне их в нашей переписке. Это мне очень-очень нужно. В следующем письме я ожидаю от вас описания полного наряда сельского дьячка, от верхнего платья до самых сапогов с поименованием, как это все называлось у самых закоренелых, самых древних, самых наименее переменившихся малороссиан; главным образом название платья, носимого нашими крестьянскими девками до последней ленты, также нынешними замужними и мужиками.
   Вторая статья: название точное и верное платья носимого до времен гетманских… Еще обстоятельное описание свадьбы, не упуская наималейших подробностей… Еще несколько слов о колядках, о Иване Купале, о русалках. Если есть, кроме того, какие-либо духи или домовые, то о них подробнее с их названиями и делами; множество носится между простым народом поверий, страшных сказаний, преданий, разных анекдотов, и проч. и проч. и проч. Все это будет для меня чрезвычайно занимательно».[46]
   На самом деле он пока еще не знал, где и как использует этот фольклорный материал, о котором с таким воодушевлением запрашивал своих родных: то ли в виде сказок, то ли в виде этнографических заметок. В тот момент он его мысли были заняты главным образом тем, как опубликовать привезенные с собой две поэмы: небольшое стихотворение «Италия» и более объемное – «Ганц Кюхельгартен».
   Поскольку сразу стать крупным государственным деятелем, благодетелем человечества было невозможно, а находиться на службе с утра до позднего вечера, не отходя от стола, заваленного казенными бумагами, глубоко неинтересно и постыло, ему необходимо было найти какое-то иное применение своим талантам. Делать деньги из своих стихов? В этом нет ничего постыдного! Но к кому обратиться? Он желал быть поддержанным только А. С. Пушкиным, своим кумиром. Рискнув дерзнуть, он отправился к поэту домой. Подойдя к дверям его дома, Николай Гоголь сразу оробел. Тогда он решил заглянуть в кондитерскую и выпить там рюмочку ликера для храбрости. После этого он решается пойти на приступ. На звонок вышел лакей. Открыв дверь, он сказал, что хозяин не может его принять. «Он отдыхает», – сказал слуга. «Ну, конечно же, Пушкин работал всю ночь!», – нервно пробормотал Николай Гоголь. «Ну, как же! – пробубнил слуга. – Они всю ночь играли в карты!» И Николай Гоголь, сникнув, ретировался. Более он никогда не осмеливался предпринять подобный демарш. Для начала он слишком высоко замахнулся. Отправив стихи «Италия» в журнал «Сын Отечества», он скромно попросил его редактора Фаддея Булгарина опубликовать их без упоминания автора. Фаддей Булгарин, являвшийся платным осведомителем полиции, презирал многих своих собратьев по перу, но в то же время пользовался доверием властей. Он удовлетворил просьбу анонимного корреспондента. А 23 марта 1829 года Николай Гоголь, которому на днях исполнилось двадцать лет, уже мог впервые прочитать свои стихи, напечатанные черным по белому в брошюре, изданной в сотне экземпляров. Внизу текста было обозначено: «Без подписи». Никто в прессе не обратил на них внимания, но молодой человек испытал огромную гордость. Легкость, с которой «Италия» вышла в свет, создала иллюзию, что и для «Ганца Кюхельгартена» тоже не будет проблем. На этот раз он решил издаваться самостоятельно. Почти все деньги, которые выслала ему мать, ушли на книгоиздание. Однако в последний момент перед предоставлением текста в печать, его стали обуревать различные сомнения. Он сотни раз перечитывал содержание поэмы, изменял некоторые строчки, исправлял пунктуацию, предвкушал предстоящую славу, но временами неожиданно сникал, предчувствуя возможный провал. Должен ли он выпускать поэму под своим именем, подставляясь в таком случае под критику завистливых журналистов? Не имело ли смысла еще поработать и создать безупречное произведение, которое можно было бы подписать своим именем? Постоянно общаясь со своими друзьями, он, тем не менее, не открылся им в своих намерениях и не пожелал воспользоваться их советами. Никто из них и не ведал о его планах издать «Ганца Кюхельгартена». Все это объяснялось не его робостью, а желанием напустить на себя некую таинственность. Ах, как сладостно было это состояние! Под псевдонимом В. Алов он с осторожностью и лукавством написал предисловие к своей «Идиллии в восемнадцати картинах»: «Предлагаемое сочинение никогда бы не увидело света, если бы обстоятельства, важные для одного только автора, не побудили его к тому. Это произведение его восемнадцатилетней юности. Не принимаясь судить ни о достоинствах, ни о недостатке его и представляя это просвещенной публике, скажем только, что многие из картин сей идиллии, к сожалению, не уцелели; они, вероятно, связывали более ныне разрозненные отрывки и дорисовывали изображение главного персонажа. По крайней мере, мы гордимся тем, что по возможности споспешествовали свету ознакомиться с созданием юного таланта». Разрешение цензуры было получено 7 мая 1829 года, и вскоре Николай Гоголь держал в руках первые экземпляры своего произведения. Он восторженно смотрел на это чудо: настоящая книга, не рукописная, а четко отпечатанная на новой бумаге, с фамилией автора на синей обложке и обозначением цены: пять рублей. Кто знает, может быть, среди сотни тысяч неизвестных читателей найдутся те, кто согласится заплатить эту сумму и оплакать романтическую судьбу героя поэмы? Возможно, станет так, что и сам Пушкин прочтет «Ганца Кюхельгартена» и, очарованный музыкой этих стихов, потребует познакомить его с загадочным Аловым? Подобного рода фантазии настолько разжигали его безумное воображение, что он порой был вынужден брать себя в руки, чтобы и в самом деле не уверовать, что уже является самым близким другом поэта. Терзаемый нетерпением, он время от времени приходил к продавцу, чтобы осведомиться, как идет продажа его книги. Увы! Дни бежали, а стопочка брошюр на полках так и не убавлялась. От Пушкина нет ничего. Пресса тоже молчала. Казалось, что отзывы о «Ганце Кюхельгартене» канули камнем в воду. Однако вскоре критики начали просыпаться. Один из них, Н. Полевой, к авторитетному мнению которого прислушивались многие, написал в своем журнале «Московский телеграф» следующее: «Издатель сей книжки говорит, что сочинение г-на В. Алова не было предназначено для печати, но важные для одного автора причины побудили его переменить свое мнение. Мы думаем, что еще важнейшие причины имел он не издавать своей идиллии».