В «Северной пчеле» появился еще один отзыв: «В „Ганце Кюхельгартене“ столь много несообразностей, картины часто так чудовищны и авторская смелость в поэтических украшениях, в слоге и даже в стихосложении так безотчетлива, что свет ничего бы не потерял, когда бы сия первая попытка юного таланта залежалась под спудом».
Николай Гоголь остро воспринял эти замечания, которые представлялись для него веским поводом для тяжелого переживания. Что стоили теперь насмешки его товарищей по Нежинской гимназии по сравнению с тем, что испытал сегодня? Ах, как он мудро поступил, что выпустил эту поэму под псевдонимом. Хорошо еще, что совсем немногие из его окружения станут свидетелями его провала. Ближайшие друзья его и не догадывались, что они бок о бок общаются с несчастным Аловым. Тот, кто хотел пленить самого Пушкина, совсем вдруг сник, низко пав с высоты. Теперь он был совсем не в состоянии возражать своим критикам. Хотя он все еще пытался дать обоснование каждой строчке, но ни один стих «Ганца Кюхельгартена» уже не казался ему теперь достойным упоминания. Как же пережить этот провал? Радикальное решение не заставило себя ждать. На дворе стоял разгар июля. Санкт-Петербург задыхался от несносной жары, солоноватый запах проникал во все открытые окна. Николай Гоголь взял извозчика и в сопровождении своего слуги Якима проехался по книжным лавкам, чтобы изъять оттуда оставшиеся экземпляры «Ганца Кюхельгартена». Со смешанным чувством ярости и скорби он свалил связанные пакеты в кузов повозки. Естественно, что в этот момент он меньше всего хотел выслушивать расспросы относительно тяготившего его груза. В это время он снимал квартиру вместе с Николаем Прокоповичем в доме Зверькова у Кукушкина моста, а в ней всегда собирались их общие друзья. Ему необходимо было найти уединенное местечко, удаленное от любопытных взглядов. В голове возникла идея снять временно комнату в гостинице на Вознесенской улице. Там вместе с Якимом он разжег в печке огонь и бросил в топку все новенькие книжки, одну за другой, до последнего экземпляра. Страницы загорались неторопливо, коробились, чернели и дымились. И, наконец, возгорелись ярким пламенем. Это горели не только иллюзии автора, это в божественном костре перерождалась его душа. Он еще долго находился под впечатлением этого момента своей жизни. Когда с книгами было покончено, он испытал облегчение, смешанное с легкой грустью.
Возвратившись к себе, он ни словом не обмолвился о содеянном. Но жизнь показалась ему теперь пустой и одинокой. Что же предпринять после столь чувствительной неудачи? И он, подобно своему герою Ганцу Кюхельгартену, уже через несколько недель вдруг решает уехать за границу, чтобы наконец раскрыться под небом далекой чужбины. В письме своей матери, написанном 22 мая, он подготавливает почву для обоснования своего отъезда. Как всегда, он расставил вехи, предваряющие его замысел, и как бы отказываясь от него, в то же время придумывает неординарные ходы, оправдывающие его намерение. На этот раз для того, чтобы предотвратить упреки Марии Ивановны в непоследовательности своих действий, он придумал таинственного друга, готового взять на себя расходы по путешествию:
«Это путешествие, сопряженное обыкновенно с величайшими издержками, мне ничего не стоило, все бы за меня было заплачено, и малейшие мои нужды во время пути долженствовали быть удовлетворяемы. Но вообразите мое несчастье, нужно же этому случиться. Великодушный друг мой, доставлявший мне все это, скоропостижно умер, его намерения и мои предположения лопнули. И я теперь испытываю величайший яд горести, но она не от неудачи, а от того, что я имел одно существо, к которому истинно привязался было навсегда, и небу угодно было лишить меня его».
Похоронив мистический персонаж, порожденный его пером, Николай Гоголь по меньшей мере признался, что идея отъезда и связанные с этим расходы ложатся и на этот раз, как и всегда, на разумение его матери. Теперь она знает, что заграница влечет ее сына и что он будет нуждаться в деньгах, чтобы оттуда вернуться. Ну что ж, коли в Санкт-Петербурге была только проза, может быть, поэзия расцветет где-то вне его? Безусловно, Николай Гоголь существовал в отрыве от земных проблем, он все еще находился в грезах чувственного восприятия прекрасного. Америка, рассуждал он, страна первооткрывателей и созидателей. Девственная земля. Вот именно то, что ему так необходимо! Но ведь она находится на другом конце света! Желательно было бы обойтись наименьшими затратами. Вот Германия, к примеру, это нежность и романтика. Но ведь и туда невозможно добраться при отсутствии денег. Мария Ивановна обеспечивала его достаточной с точки зрения расходов в Васильевке суммой, но она предназначалась лишь для оплаты его проживания в Санкт-Петербурге. И вот, неожиданно, эти деньги свалились на него как с неба. Николай Гоголь воспринял это как Божественное благословение его намерения. Не этим ли объяснялся его абсурдный поступок, когда вместо вложения их в кассу Опекунского Совета, он использует эти средства для осуществления своей поездки за границу. Опекунский Совет мог и подождать, а он – нет. Получив деньги ассигнациями, он помышляет о Любеке. Да, но почему именно о Любеке? Об этом, пожалуй, не знал даже он. Ему просто понравилось это звучное, как звон колокольчика, наименование. Он отправится туда, чтобы наконец покончить с созерцанием своей жизни. Он колеблется и не решается сразу известить мать о своем близком отъезде и растрате денег, которые она ему выделила для проживания. День ото дня он придумывает все новые доводы для своего оправдания. Так, для того чтобы заручиться ее согласием, он решил направить Марии Ивановне доверенность на право распоряжаться принадлежащим ему частью имения или право заложить его по ее усмотрению. Купив гербовый листок бумаги, он пишет:
«Любезнейшая родительница! Руководствуясь чувствами сыновей к Вам любви, я ничем не могу доказать их более, как во время отсутствия моего утвердить благосостояние Ваше на прочном основании». Согласно детальной инструкции, Марии Ивановне вверялось распоряжаться всем недвижимым имуществом и крепостными, принадлежавшими ее сыну. Документ датирован 23 июля 1829 года и заверен подписью «Вам преданнейший сын, 14-го класса Николай Гоголь-Яновский». На следующий день 24 июля 1829 года он сел за стол, чтобы написать свое объяснение. Какие же доводы должен был он привести, чтобы оправдать необходимость этого шага? Прежде всего, конечно, представить свой поступок как повеление воли Всевышнего. Это именно тот довод, которому Мария Ивановна не сможет не внять:
«Я чувствую налегшую на меня справедливым наказанием тяжкую десницу Всемогущего; но как ужасно это наказание! Безумный! Я хотел было противиться этим вечно неумолкаемым желаниям души, которые один Бог вдвинул в меня, претворил меня в жажду ненасытимую бездейственною рассеяностью света. Он указал мне путь в землю чуждую, чтобы там воспитал свои страсти в тишине, в уединении, в шуме вечного труда и деятельности, чтобы я сам по скользким ступеням поднялся на высшую, откуда бы был в состоянии рассеевать благо и работать на пользу мира. И я осмелился откинуть эти Божественные помыслы и пресмыкаться в столице здешней между сими служащими, издерживающими жизнь так бесплодно… Что за счастье дослужить в 50 лет до какого-нибудь статского советника, пользоваться жалованием, едва стающим себя содержать прилично, и не иметь силы принесть на копейку добра человечеству… Несмотря на это все, я решился, в угодность вам больше, служить здесь во что бы то ни стало; но Богу не было этого угодно. Везде совершенно я встречал одни неудачи и, что всего страннее, там, где их вовсе нельзя было ожидать. Люди, совершенно неспособные, безо всякой протекции, легко получали то, чего я, с помощью своих покровителей, не мог достигнуть; не явный ли был здесь надо мною промысел Божий? не явно ли наказывал меня этими всеми неудачами в намерении обратить на путь истинный. Что ж? я и тут упорствовал, ожидал целые месяцы, не получу ли чего».
Разматывая этот моток мистической спекуляции, Николай Гоголь почувствовал себя немного более уверенным в своем оправдании. И тем не менее по прочтении написанного приведенный аргумент показался ему недостаточно весомым. Ему требовалась другая, более весомая мотивация, оправдывающая его бегство. В своем предыдущем письме он выдумал персонаж в лице благородного друга, умершего в расцвете сил. На этот раз к нему пришла идея сослаться на любовь к женщине необыкновенной красоты и крайне недоступной. После Бога она одна из его ангелов-хранителей. На самом же деле со дня приезда в Санкт-Петербург у него совершенно не было никаких амурных романов. У него и в помыслах не было никакого к этому стремления. Одно лишь прикосновение этих длинноволосых созданий с бархатной улыбкой заставляло его цепенеть. Однако его перо опускает подробности своих отношений со своей возлюбленной, он действительно представляется влюбленным, но все же больше пишет о деталях своего головокружительного чувства, которое он испытывает с невыносимым страданием в груди. С пылом, энтузиазмом и отчаянием описует он своей матери в том же письме:
«Наконец… какое ужасное наказание! Ядовитие и жесточе его для меня ничего не было в мире. Я не могу, я не в силах написать… Маменька, дражайшая маменька! Я знаю, вы одни истинный друг мне. Поверите ли? и теперь, когда мысли мои уж не тем заняты, и теперь, при напоминании, невыразимая тоска врезывается в сердце. Одним вам я только могу сказать… Вы знаете, что я был одарен твердостью, даже редкою в молодом человеке… Кто бы мог ожидать от меня подобной слабости? Но я видел ее… нет, не назову ее… она слишком высока для всякого, не только для меня. Я бы назвал ее ангелом, но это выражение – некстати для нее. – Это божество, но облеченное слегка в человеческие страсти. – Лицо, которого поразительное блистание в одно мгновение печатлеется в сердце; глаза, быстро пронизающие душу; но их сияния, жгучего, проходящего насквозь всего, не вынесет ни один из человеков. О, если бы вы посмотрели на меня тогда!.. Правда, я умел скрывать себя от всех, но укрылся ли от себя? Адская тоска, с возможными муками, кипела в груди моей. О, какое жестокое состояние! Мне кажется, если грешникам уготован ад, то он не так мучителен. Нет, это не любовь была… я, по крайней мере, не слыхал подобной любви. В порыве бешенства и ужаснейших душевных терзаний я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только одного взгляда алкал я… Взглянуть на нее еще раз – вот бывало одно-единственное желание, возраставшее сильнее и сильнее, с невыразимою едкостью тоски. С ужасом осмотрелся и разглядел я свое ужасное состояние. Все совершенно в мире было для меня тогда чуждо, жизнь и смерть равно несносны, и душа не могла дать отчета в своих явлениях. Я увидел, что мне нужно бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь, водворить хотя тень покоя в истерзанную душу. В умилении я признал невидимую десницу, пекущуюся о мне, и благословил так дивно назначаемый путь мне. Нет, это существо, которое он послал лишить меня покоя, расстроить шатко созданный мир мой, не была женщина. Если бы она была женщина, она бы силою своих очарований не могла произвесть таких ужасных, невыразимых впечатлений. Это было божество, им созданное, часть его же самого. Но, ради Бога, не спрашивайте ее имени. Она слишком высока, высока!»
Когда Мария Ивановна получила это поэтическое послание, в котором утверждалось, что сам Всевышний, с одной стороны, фатальная женщина, с другой, совместными усилиями побудили ее Никошу покинуть Санкт-Петербург, первое, что ей пришло на ум: не лишился ли он разума? Однако концовка письма, где говорилось о денежных проблемах, тут же отметала такого рода мысли.
«Итак, – пишет Николай Гоголь, – я решился. Но к чему, как приступить? Выезд за границу так труден, хлопот так много! Но лишь только я принялся, все, к удивлению моему, пошло как нельзя лучше; я даже легко получил пропуск. Одна остановка была наконец за деньгами. Здесь уже было я совсем отчаялся; но вдруг получаю следуемые в опекунский совет. Я сейчас отправился туда и узнал, сколько они могут нам дать просрочки на уплату процентов; узнал, что просрочка длится на четыре месяца после сроку, с платою по пяти рублей от тысячи в каждый месяц штрафу. Стало быть, до самого ноября месяца будут. Поступок решительный, безрассудный; но что же было мне делать?.. Все деньги, следуемые в опекунский совет, оставил я себе и теперь могу решительно сказать: больше от вас не требую… Не огорчайтесь, дорогая, несравненная маменька! Этот перелом для меня необходим. Это училище непременно образует меня: я имею дурной характер, испорченный и избалованный нрав (в этом признаюсь я от чистого сердца); лень и безжизненное для меня здесь пребывание непременно упрочили бы мне их на век. Нет, мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться новою жизнью, расцвесть силою души в вечном труде и деятельности, и если я не могу быть счастлив (нет, я никогда не буду счастлив для себя: это божественное существо вырвало покой из груди моей и удалилось от меня), по крайней мере, всю жизнь посвящу для счастья и блага себе подобных.
Но не ужасайтесь разлуки, я недалеко поеду: путь мой теперь лежит в Любек. Это небольшой приморский город Германии, известный торговыми своими сношениями всему миру…»
Конец письма расплылся в потоках слез Марии Ивановны. Ее деньги были уже безвозвратно потеряны, а ее сын все дальше и дальше удалялся от нее в неведомые края. Ее сердце сразу же защемило в тревоге, в голове причудились тысячи опасностей, подстерегающие сына на судне, уносившем его к берегам далекой Германии.
Море было неспокойным. Пароход трещал и болтался под натиском высоких зеленных волн. Окатанный брызгами Николай Гоголь ходил по палубе, пошатываясь и борясь против накатывающих позывов тошноты. Накануне он покинул своих друзей, не объясняя им своих намерений. Никто из них не понимал причин его бегства. В целях экономии он не взял с собой в поездку даже своего слугу. Яким остался ожидать его в квартире. От сильной качки страдали все пассажиры. Матросы жевали табак и плевались. После двух дней плавания наконец показались берега Швеции и остров Борнгольм с его обнаженными скалами и зеленными долинами берегов. Еще через четыре дня, прошедших между небом и водой, ранним туманным утром показался порт Любека. В первый момент, сойдя с парохода, Николай Гоголь был поражен шумом и оживленным движением на причале. Придя в себя, он степенно осмотрел город, подивился на высокие, узкие дома, покрытые красной черепицей и с чисто убранными дворами. Он с любопытством заходил в переполненные яствами магазины, на постоялые дворы, где здоровенные розовощекие немцы пили пиво. Смотрел на молодых крестьянок в цветных корсажах, важно расхаживающих по улицам, а также на шведских, английских, американских путешественников, которые встречались ему за общим обеденным столом.
Но больше всего его поразил древний возраст старинных памятников. По сравнению с Санкт-Петербургом, время основания которого насчитывало всего один век, любой фасад здесь казался ему богатым и древним. С особыми эмоциями вошел он в готический собор, украшенный разнообразными каменными изразцами и освещенный необычным светом витражей. Не являлась ли эта изощренная архитектура способом выражения человеком своих религиозных чувств? А монументальные часы, которые в полдень открывали дверцы, и в них по кругу проходила вся процессия, состоящая из двенадцати апостолов? А картины немецких и итальянских мастеров? Среди этих шедевров живописи Николай Гоголь, который имел пристрастие к живописи еще во времена своей учебы в Нежине, вновь вообразил себя художником. Очень быстро, однако, его любопытство притупилось. Ужасное чувство одиночества вдруг объяло его. Он задался вопросом: что он приехал искать в стране, на языке которой даже не говорит. Строчки из поэмы «Ганца Кюхельгартена» всплыли у него в памяти:
«Я, кажется, и забыл объявить вам главной причины, заставившей меня именно ехать в Любек. Во все почти время весны и лета в Петербурге я был болен; теперь хотя и здоров, но у меня высыпала по всему лицу и рукам большая сыпь. Доктора сказали, что это следствие золотухи, что у меня кровь крепко испорчена, что мне нужно было принимать кровоочистительный декокт, и присудили пользоваться водами в Травемунде, в небольшом городке, в восемнадцати верстах от Любека».
На самом деле он посетил Травемунд, но провел там только три дня, не помышляя о курсе лечения, о котором упоминал в письме. Николай Гоголь проследовал через этот городок, направляясь в Гамбург. Вернулся он в Любек еще более праздный и дезориентированный. Там его уже поджидало гневное письмо матери. В нем она не только требовала как можно скорее вернуться в Санкт-Петербург, но еще и в обидной манере интерпретировала причины, которые он привел ей по поводу своего отъезда за границу. Сведя вместе две истории – о заболевании и о любовной страсти, она сделала заключение, что ее сын заразился венерической болезнью от персоны, которая окрутила его своей красотой. Это заключение повергло Николая Гоголя в глубокий ужас. Его ложь обернулась против него же самого.
«Как вы могли, маменька, подумать даже, что я – добыча разврата, что нахожусь на последней ступени унижения человечества! Наконец решились приписать мне болезнь, при мысли о которой всегда трепетали от ужаса даже самые мысли мои, – писал он своей матери. – Как вы могли подумать, чтобы сын таких ангелов-родителей мог быть чудовищем, в котором не осталось ни одной черты добродетели… Но я готов дать ответ перед лицом Бога, если я учинил хоть один развратный подвиг, и нравственность моя здесь была несравненно чище, нежели в бытность мою в заведении и дома. Но я не могу никаким образом понять, из чего вы заключили, что я должен быть болен непременно этою болезнью. В письме моем я ничего, кажется, не сказал такого, что могло бы именно означить эту самую болезнь».[47]
Забыв, что обосновал свой отъезд необходимостью лечения сильной золотушной сыпи, выступившей на лице и руках, невозмутимо продолжил:
«Мне кажется, я вам писал про мою грудную болезнь, от которой я насилу мог дышать, которая, к счастью, теперь меня оставила. Ах, если бы вы знали ужасное мое положение! Ни одной ночи я не спал спокойно, ни один сон мой не наполнен был сладкими мечтами. Везде носились передо мною бедствия и печали, и беспокойства, в которые я ввергнул вас».
На этот раз в его мыслях были и планы посетить отчий дом. Впрочем, ресурсы для осуществления этого плана у него уже поистощились. В день отбытия он еще раз прошелся по сумрачному и сдержанному Любеку, поднялся на судно и отплыл обратно.
Однажды вечером, возвращаясь домой, Николай Прокопович столкнулся на улице с Якимом, бежавшим с радостным видом к булочнику: хозяин вернулся! И в самом деле, Прокопович увидел своего друга, сидевшего с угрюмым и усталым лицом в комнате, уставленной багажом. На все вопросы, с которыми Прокопович кинулся к Николаю Гоголю, путешественник отвечал однообразно и уклончиво. Со всей очевидностью было заметно, что он не желал рассказывать о своей авантюре в Германии. Прокопович и другие друзья Гоголя оставили его в покое. Эпизод с поездкой в Любек так и остался для всех тайной. Этого, без сомнения, только и хотел ее главный участник.
Глава IV
Николай Гоголь остро воспринял эти замечания, которые представлялись для него веским поводом для тяжелого переживания. Что стоили теперь насмешки его товарищей по Нежинской гимназии по сравнению с тем, что испытал сегодня? Ах, как он мудро поступил, что выпустил эту поэму под псевдонимом. Хорошо еще, что совсем немногие из его окружения станут свидетелями его провала. Ближайшие друзья его и не догадывались, что они бок о бок общаются с несчастным Аловым. Тот, кто хотел пленить самого Пушкина, совсем вдруг сник, низко пав с высоты. Теперь он был совсем не в состоянии возражать своим критикам. Хотя он все еще пытался дать обоснование каждой строчке, но ни один стих «Ганца Кюхельгартена» уже не казался ему теперь достойным упоминания. Как же пережить этот провал? Радикальное решение не заставило себя ждать. На дворе стоял разгар июля. Санкт-Петербург задыхался от несносной жары, солоноватый запах проникал во все открытые окна. Николай Гоголь взял извозчика и в сопровождении своего слуги Якима проехался по книжным лавкам, чтобы изъять оттуда оставшиеся экземпляры «Ганца Кюхельгартена». Со смешанным чувством ярости и скорби он свалил связанные пакеты в кузов повозки. Естественно, что в этот момент он меньше всего хотел выслушивать расспросы относительно тяготившего его груза. В это время он снимал квартиру вместе с Николаем Прокоповичем в доме Зверькова у Кукушкина моста, а в ней всегда собирались их общие друзья. Ему необходимо было найти уединенное местечко, удаленное от любопытных взглядов. В голове возникла идея снять временно комнату в гостинице на Вознесенской улице. Там вместе с Якимом он разжег в печке огонь и бросил в топку все новенькие книжки, одну за другой, до последнего экземпляра. Страницы загорались неторопливо, коробились, чернели и дымились. И, наконец, возгорелись ярким пламенем. Это горели не только иллюзии автора, это в божественном костре перерождалась его душа. Он еще долго находился под впечатлением этого момента своей жизни. Когда с книгами было покончено, он испытал облегчение, смешанное с легкой грустью.
Возвратившись к себе, он ни словом не обмолвился о содеянном. Но жизнь показалась ему теперь пустой и одинокой. Что же предпринять после столь чувствительной неудачи? И он, подобно своему герою Ганцу Кюхельгартену, уже через несколько недель вдруг решает уехать за границу, чтобы наконец раскрыться под небом далекой чужбины. В письме своей матери, написанном 22 мая, он подготавливает почву для обоснования своего отъезда. Как всегда, он расставил вехи, предваряющие его замысел, и как бы отказываясь от него, в то же время придумывает неординарные ходы, оправдывающие его намерение. На этот раз для того, чтобы предотвратить упреки Марии Ивановны в непоследовательности своих действий, он придумал таинственного друга, готового взять на себя расходы по путешествию:
«Это путешествие, сопряженное обыкновенно с величайшими издержками, мне ничего не стоило, все бы за меня было заплачено, и малейшие мои нужды во время пути долженствовали быть удовлетворяемы. Но вообразите мое несчастье, нужно же этому случиться. Великодушный друг мой, доставлявший мне все это, скоропостижно умер, его намерения и мои предположения лопнули. И я теперь испытываю величайший яд горести, но она не от неудачи, а от того, что я имел одно существо, к которому истинно привязался было навсегда, и небу угодно было лишить меня его».
Похоронив мистический персонаж, порожденный его пером, Николай Гоголь по меньшей мере признался, что идея отъезда и связанные с этим расходы ложатся и на этот раз, как и всегда, на разумение его матери. Теперь она знает, что заграница влечет ее сына и что он будет нуждаться в деньгах, чтобы оттуда вернуться. Ну что ж, коли в Санкт-Петербурге была только проза, может быть, поэзия расцветет где-то вне его? Безусловно, Николай Гоголь существовал в отрыве от земных проблем, он все еще находился в грезах чувственного восприятия прекрасного. Америка, рассуждал он, страна первооткрывателей и созидателей. Девственная земля. Вот именно то, что ему так необходимо! Но ведь она находится на другом конце света! Желательно было бы обойтись наименьшими затратами. Вот Германия, к примеру, это нежность и романтика. Но ведь и туда невозможно добраться при отсутствии денег. Мария Ивановна обеспечивала его достаточной с точки зрения расходов в Васильевке суммой, но она предназначалась лишь для оплаты его проживания в Санкт-Петербурге. И вот, неожиданно, эти деньги свалились на него как с неба. Николай Гоголь воспринял это как Божественное благословение его намерения. Не этим ли объяснялся его абсурдный поступок, когда вместо вложения их в кассу Опекунского Совета, он использует эти средства для осуществления своей поездки за границу. Опекунский Совет мог и подождать, а он – нет. Получив деньги ассигнациями, он помышляет о Любеке. Да, но почему именно о Любеке? Об этом, пожалуй, не знал даже он. Ему просто понравилось это звучное, как звон колокольчика, наименование. Он отправится туда, чтобы наконец покончить с созерцанием своей жизни. Он колеблется и не решается сразу известить мать о своем близком отъезде и растрате денег, которые она ему выделила для проживания. День ото дня он придумывает все новые доводы для своего оправдания. Так, для того чтобы заручиться ее согласием, он решил направить Марии Ивановне доверенность на право распоряжаться принадлежащим ему частью имения или право заложить его по ее усмотрению. Купив гербовый листок бумаги, он пишет:
«Любезнейшая родительница! Руководствуясь чувствами сыновей к Вам любви, я ничем не могу доказать их более, как во время отсутствия моего утвердить благосостояние Ваше на прочном основании». Согласно детальной инструкции, Марии Ивановне вверялось распоряжаться всем недвижимым имуществом и крепостными, принадлежавшими ее сыну. Документ датирован 23 июля 1829 года и заверен подписью «Вам преданнейший сын, 14-го класса Николай Гоголь-Яновский». На следующий день 24 июля 1829 года он сел за стол, чтобы написать свое объяснение. Какие же доводы должен был он привести, чтобы оправдать необходимость этого шага? Прежде всего, конечно, представить свой поступок как повеление воли Всевышнего. Это именно тот довод, которому Мария Ивановна не сможет не внять:
«Я чувствую налегшую на меня справедливым наказанием тяжкую десницу Всемогущего; но как ужасно это наказание! Безумный! Я хотел было противиться этим вечно неумолкаемым желаниям души, которые один Бог вдвинул в меня, претворил меня в жажду ненасытимую бездейственною рассеяностью света. Он указал мне путь в землю чуждую, чтобы там воспитал свои страсти в тишине, в уединении, в шуме вечного труда и деятельности, чтобы я сам по скользким ступеням поднялся на высшую, откуда бы был в состоянии рассеевать благо и работать на пользу мира. И я осмелился откинуть эти Божественные помыслы и пресмыкаться в столице здешней между сими служащими, издерживающими жизнь так бесплодно… Что за счастье дослужить в 50 лет до какого-нибудь статского советника, пользоваться жалованием, едва стающим себя содержать прилично, и не иметь силы принесть на копейку добра человечеству… Несмотря на это все, я решился, в угодность вам больше, служить здесь во что бы то ни стало; но Богу не было этого угодно. Везде совершенно я встречал одни неудачи и, что всего страннее, там, где их вовсе нельзя было ожидать. Люди, совершенно неспособные, безо всякой протекции, легко получали то, чего я, с помощью своих покровителей, не мог достигнуть; не явный ли был здесь надо мною промысел Божий? не явно ли наказывал меня этими всеми неудачами в намерении обратить на путь истинный. Что ж? я и тут упорствовал, ожидал целые месяцы, не получу ли чего».
Разматывая этот моток мистической спекуляции, Николай Гоголь почувствовал себя немного более уверенным в своем оправдании. И тем не менее по прочтении написанного приведенный аргумент показался ему недостаточно весомым. Ему требовалась другая, более весомая мотивация, оправдывающая его бегство. В своем предыдущем письме он выдумал персонаж в лице благородного друга, умершего в расцвете сил. На этот раз к нему пришла идея сослаться на любовь к женщине необыкновенной красоты и крайне недоступной. После Бога она одна из его ангелов-хранителей. На самом же деле со дня приезда в Санкт-Петербург у него совершенно не было никаких амурных романов. У него и в помыслах не было никакого к этому стремления. Одно лишь прикосновение этих длинноволосых созданий с бархатной улыбкой заставляло его цепенеть. Однако его перо опускает подробности своих отношений со своей возлюбленной, он действительно представляется влюбленным, но все же больше пишет о деталях своего головокружительного чувства, которое он испытывает с невыносимым страданием в груди. С пылом, энтузиазмом и отчаянием описует он своей матери в том же письме:
«Наконец… какое ужасное наказание! Ядовитие и жесточе его для меня ничего не было в мире. Я не могу, я не в силах написать… Маменька, дражайшая маменька! Я знаю, вы одни истинный друг мне. Поверите ли? и теперь, когда мысли мои уж не тем заняты, и теперь, при напоминании, невыразимая тоска врезывается в сердце. Одним вам я только могу сказать… Вы знаете, что я был одарен твердостью, даже редкою в молодом человеке… Кто бы мог ожидать от меня подобной слабости? Но я видел ее… нет, не назову ее… она слишком высока для всякого, не только для меня. Я бы назвал ее ангелом, но это выражение – некстати для нее. – Это божество, но облеченное слегка в человеческие страсти. – Лицо, которого поразительное блистание в одно мгновение печатлеется в сердце; глаза, быстро пронизающие душу; но их сияния, жгучего, проходящего насквозь всего, не вынесет ни один из человеков. О, если бы вы посмотрели на меня тогда!.. Правда, я умел скрывать себя от всех, но укрылся ли от себя? Адская тоска, с возможными муками, кипела в груди моей. О, какое жестокое состояние! Мне кажется, если грешникам уготован ад, то он не так мучителен. Нет, это не любовь была… я, по крайней мере, не слыхал подобной любви. В порыве бешенства и ужаснейших душевных терзаний я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только одного взгляда алкал я… Взглянуть на нее еще раз – вот бывало одно-единственное желание, возраставшее сильнее и сильнее, с невыразимою едкостью тоски. С ужасом осмотрелся и разглядел я свое ужасное состояние. Все совершенно в мире было для меня тогда чуждо, жизнь и смерть равно несносны, и душа не могла дать отчета в своих явлениях. Я увидел, что мне нужно бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь, водворить хотя тень покоя в истерзанную душу. В умилении я признал невидимую десницу, пекущуюся о мне, и благословил так дивно назначаемый путь мне. Нет, это существо, которое он послал лишить меня покоя, расстроить шатко созданный мир мой, не была женщина. Если бы она была женщина, она бы силою своих очарований не могла произвесть таких ужасных, невыразимых впечатлений. Это было божество, им созданное, часть его же самого. Но, ради Бога, не спрашивайте ее имени. Она слишком высока, высока!»
Когда Мария Ивановна получила это поэтическое послание, в котором утверждалось, что сам Всевышний, с одной стороны, фатальная женщина, с другой, совместными усилиями побудили ее Никошу покинуть Санкт-Петербург, первое, что ей пришло на ум: не лишился ли он разума? Однако концовка письма, где говорилось о денежных проблемах, тут же отметала такого рода мысли.
«Итак, – пишет Николай Гоголь, – я решился. Но к чему, как приступить? Выезд за границу так труден, хлопот так много! Но лишь только я принялся, все, к удивлению моему, пошло как нельзя лучше; я даже легко получил пропуск. Одна остановка была наконец за деньгами. Здесь уже было я совсем отчаялся; но вдруг получаю следуемые в опекунский совет. Я сейчас отправился туда и узнал, сколько они могут нам дать просрочки на уплату процентов; узнал, что просрочка длится на четыре месяца после сроку, с платою по пяти рублей от тысячи в каждый месяц штрафу. Стало быть, до самого ноября месяца будут. Поступок решительный, безрассудный; но что же было мне делать?.. Все деньги, следуемые в опекунский совет, оставил я себе и теперь могу решительно сказать: больше от вас не требую… Не огорчайтесь, дорогая, несравненная маменька! Этот перелом для меня необходим. Это училище непременно образует меня: я имею дурной характер, испорченный и избалованный нрав (в этом признаюсь я от чистого сердца); лень и безжизненное для меня здесь пребывание непременно упрочили бы мне их на век. Нет, мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться новою жизнью, расцвесть силою души в вечном труде и деятельности, и если я не могу быть счастлив (нет, я никогда не буду счастлив для себя: это божественное существо вырвало покой из груди моей и удалилось от меня), по крайней мере, всю жизнь посвящу для счастья и блага себе подобных.
Но не ужасайтесь разлуки, я недалеко поеду: путь мой теперь лежит в Любек. Это небольшой приморский город Германии, известный торговыми своими сношениями всему миру…»
Конец письма расплылся в потоках слез Марии Ивановны. Ее деньги были уже безвозвратно потеряны, а ее сын все дальше и дальше удалялся от нее в неведомые края. Ее сердце сразу же защемило в тревоге, в голове причудились тысячи опасностей, подстерегающие сына на судне, уносившем его к берегам далекой Германии.
Море было неспокойным. Пароход трещал и болтался под натиском высоких зеленных волн. Окатанный брызгами Николай Гоголь ходил по палубе, пошатываясь и борясь против накатывающих позывов тошноты. Накануне он покинул своих друзей, не объясняя им своих намерений. Никто из них не понимал причин его бегства. В целях экономии он не взял с собой в поездку даже своего слугу. Яким остался ожидать его в квартире. От сильной качки страдали все пассажиры. Матросы жевали табак и плевались. После двух дней плавания наконец показались берега Швеции и остров Борнгольм с его обнаженными скалами и зеленными долинами берегов. Еще через четыре дня, прошедших между небом и водой, ранним туманным утром показался порт Любека. В первый момент, сойдя с парохода, Николай Гоголь был поражен шумом и оживленным движением на причале. Придя в себя, он степенно осмотрел город, подивился на высокие, узкие дома, покрытые красной черепицей и с чисто убранными дворами. Он с любопытством заходил в переполненные яствами магазины, на постоялые дворы, где здоровенные розовощекие немцы пили пиво. Смотрел на молодых крестьянок в цветных корсажах, важно расхаживающих по улицам, а также на шведских, английских, американских путешественников, которые встречались ему за общим обеденным столом.
Но больше всего его поразил древний возраст старинных памятников. По сравнению с Санкт-Петербургом, время основания которого насчитывало всего один век, любой фасад здесь казался ему богатым и древним. С особыми эмоциями вошел он в готический собор, украшенный разнообразными каменными изразцами и освещенный необычным светом витражей. Не являлась ли эта изощренная архитектура способом выражения человеком своих религиозных чувств? А монументальные часы, которые в полдень открывали дверцы, и в них по кругу проходила вся процессия, состоящая из двенадцати апостолов? А картины немецких и итальянских мастеров? Среди этих шедевров живописи Николай Гоголь, который имел пристрастие к живописи еще во времена своей учебы в Нежине, вновь вообразил себя художником. Очень быстро, однако, его любопытство притупилось. Ужасное чувство одиночества вдруг объяло его. Он задался вопросом: что он приехал искать в стране, на языке которой даже не говорит. Строчки из поэмы «Ганца Кюхельгартена» всплыли у него в памяти:
Так же, как и его герой, он бежал из мира, чтобы оказаться лицом к лицу наедине с собой. Больше всего, вне всяких сомнений, он огорчил свою мать. Со дня отъезда он все время думал лишь о том, как искупить свою вину перед ней и что написать ей в письме. Теперь он уже забыл и о «предписании Всевышнего», и о женщине с «лицом поразительного блистания», на которые он сослался, мотивируя свой поступок. На этот раз он объяснял свой отъезд только болезнью.
Невыразимая печаль
Мгновенно путника объемлет,
Души он тяжкий ропот внемлет;
Ему и горестно и жаль,
Зачем он путь сюда направил.
«Я, кажется, и забыл объявить вам главной причины, заставившей меня именно ехать в Любек. Во все почти время весны и лета в Петербурге я был болен; теперь хотя и здоров, но у меня высыпала по всему лицу и рукам большая сыпь. Доктора сказали, что это следствие золотухи, что у меня кровь крепко испорчена, что мне нужно было принимать кровоочистительный декокт, и присудили пользоваться водами в Травемунде, в небольшом городке, в восемнадцати верстах от Любека».
На самом деле он посетил Травемунд, но провел там только три дня, не помышляя о курсе лечения, о котором упоминал в письме. Николай Гоголь проследовал через этот городок, направляясь в Гамбург. Вернулся он в Любек еще более праздный и дезориентированный. Там его уже поджидало гневное письмо матери. В нем она не только требовала как можно скорее вернуться в Санкт-Петербург, но еще и в обидной манере интерпретировала причины, которые он привел ей по поводу своего отъезда за границу. Сведя вместе две истории – о заболевании и о любовной страсти, она сделала заключение, что ее сын заразился венерической болезнью от персоны, которая окрутила его своей красотой. Это заключение повергло Николая Гоголя в глубокий ужас. Его ложь обернулась против него же самого.
«Как вы могли, маменька, подумать даже, что я – добыча разврата, что нахожусь на последней ступени унижения человечества! Наконец решились приписать мне болезнь, при мысли о которой всегда трепетали от ужаса даже самые мысли мои, – писал он своей матери. – Как вы могли подумать, чтобы сын таких ангелов-родителей мог быть чудовищем, в котором не осталось ни одной черты добродетели… Но я готов дать ответ перед лицом Бога, если я учинил хоть один развратный подвиг, и нравственность моя здесь была несравненно чище, нежели в бытность мою в заведении и дома. Но я не могу никаким образом понять, из чего вы заключили, что я должен быть болен непременно этою болезнью. В письме моем я ничего, кажется, не сказал такого, что могло бы именно означить эту самую болезнь».[47]
Забыв, что обосновал свой отъезд необходимостью лечения сильной золотушной сыпи, выступившей на лице и руках, невозмутимо продолжил:
«Мне кажется, я вам писал про мою грудную болезнь, от которой я насилу мог дышать, которая, к счастью, теперь меня оставила. Ах, если бы вы знали ужасное мое положение! Ни одной ночи я не спал спокойно, ни один сон мой не наполнен был сладкими мечтами. Везде носились передо мною бедствия и печали, и беспокойства, в которые я ввергнул вас».
На этот раз в его мыслях были и планы посетить отчий дом. Впрочем, ресурсы для осуществления этого плана у него уже поистощились. В день отбытия он еще раз прошелся по сумрачному и сдержанному Любеку, поднялся на судно и отплыл обратно.
Однажды вечером, возвращаясь домой, Николай Прокопович столкнулся на улице с Якимом, бежавшим с радостным видом к булочнику: хозяин вернулся! И в самом деле, Прокопович увидел своего друга, сидевшего с угрюмым и усталым лицом в комнате, уставленной багажом. На все вопросы, с которыми Прокопович кинулся к Николаю Гоголю, путешественник отвечал однообразно и уклончиво. Со всей очевидностью было заметно, что он не желал рассказывать о своей авантюре в Германии. Прокопович и другие друзья Гоголя оставили его в покое. Эпизод с поездкой в Любек так и остался для всех тайной. Этого, без сомнения, только и хотел ее главный участник.
Глава IV
Деятельность
Снова Санкт-Петербург: шум, дождь, холод, нехватка денег. Как заплатить сумму, предназначенную Опекунскому совету? Если заложенное имущество не будет оплачено вовремя, собственность в Васильевке могла быть продана с молотка. Пиком несчастья, постигшего в этот период семью, была смерть ее назначенного покровителя Дмитрия Прокопьевича Трощинского, скончавшегося в июне месяце. Его племянник и наследник Андрей Андреевич Трощинский был полной противоположностью своего дяди. Отчаявшись в связи со сложностью своего положения, Мария Ивановна написала ему в Санкт-Петербург, где Андрей Андреевич Трощинский находился по своим делам, и умоляла его о помощи. Он пригласил Николая Гоголя к себе, резко отругал его, но тем не менее оплатил до последней копейки все долги. Он даже дал своему молодому родственнику немного денег и милостиво подарил ему зимнее пальто. Что касается будущего, то, по наставлению А. А. Трощинского, Николаю Гоголю необходимо было серьезно зарекомендовать себя, но ни в коем случае не на поприще искусства. И он заверил Николая Гоголя, что посодействует ему подыскать подходящую чиновническую должность. Несмотря на это, а может быть, и вопреки тому, о чем просил его дядя, Николай Гоголь внезапно испытал страстное желание испробовать свои силы в театре. Опасение завершить свою жизнь в шкуре бумагомарателя подхлестнуло его дерзость. В его памяти были еще свежи воспоминания о головокружительном успехе, выпавшем на его долю как артиста в Нежинском лицее. И было бы преступлением оставить без реализации талант, отпущенный Богом. Он сразу же вообразил себя знаменитым артистом, таким же популярным, как Гаррик, Тальма или И. А. Дмитриевский.
В одно серое дождливое утро он направился на Английскую набережную, домой к директору Императорского театра, князю Сергею Сергеевичу Гагарину. По этому случаю он облачился в свой лучший костюм. Но внезапная зубная боль, постигшая его в самый последний момент, вынудила его обвязать воспаленную щеку черным носовым платком. Князь, подумал он, достаточно воспитанный человек, чтобы не обратить внимания на подобную деталь при знакомстве. На пороге дома его встретил личный секретарь Гагарина, молодой человек по имени Мундт, который принял визитера и спросил, имеет ли он к князю какую-либо просьбу.
В одно серое дождливое утро он направился на Английскую набережную, домой к директору Императорского театра, князю Сергею Сергеевичу Гагарину. По этому случаю он облачился в свой лучший костюм. Но внезапная зубная боль, постигшая его в самый последний момент, вынудила его обвязать воспаленную щеку черным носовым платком. Князь, подумал он, достаточно воспитанный человек, чтобы не обратить внимания на подобную деталь при знакомстве. На пороге дома его встретил личный секретарь Гагарина, молодой человек по имени Мундт, который принял визитера и спросил, имеет ли он к князю какую-либо просьбу.