«Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих, показавшихся в печати, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставлял их мысленно в самые смешные положения, вовсе не заботясь о том, зачем это, для чего и кому от этого выйдет какая польза. Молодость, во время которой не приходят на ум никакие вопросы, подталкивала».
   Безусловно, восемь повестей, которые составляют «Вечера…», изобилуют комическими моментами, но они содержат также страницы, наводящие ужас, похожие на галлюцинации, которые отнюдь не используются автором только для развлечения публики, автор здесь вовсе не склонен развлекаться. Кажется, что жизнерадостное представление одного отрывка существует не более чем для того, чтобы оттенить тревогу, мрачность, которой Гоголь одаривает нас – и, одновременно, себя самого – в следующем пассаже. Следуя шаг за шагом за своими героями, он испытывает необходимость веселиться, как ребенок, который смеясь прогоняет ночные страхи. Чем более силен страх, тем звонче звучит смех. И именно эта смесь суеверного страха и деревенской радости жизни придает общий вкус целому.
   Почти все главные герои «Вечеров…» выписаны густыми мазками, жирными и сочными красками. Здесь и колоритные, живописные и поучающие молодежь старые казаки, и молодые парни, беззастенчиво разглядывающие девушек, и жены, которые, возвращаясь домой с ярмарки, командуют и обманывают своих мужей, а также поповны, дьяки, колдуньи, пьяницы, простаки, скоморохи, черти. Черт, между прочим, наравне со всеми остальными также относится к числу обитателей деревни. Он, в их представлении, скроен из того же сукна, но просто обладает большими возможностями, да еще душа черта обращена в сторону зла. В некоторых случаях его можно одурачить; в других – он сам руководит вами и ездит на вас верхом. В этом случае милое незатейливое колдовство, легкая чертовщинка, перерастают в борьбу не на жизнь, а на смерть между христианской верой и темными силами. Если некоторые повести, такие как «Сорочинская ярмарка», «Пропавшая грамота» и «Заколдованное место», есть не что иное, как живописное развлекательное чтение, то «Майская ночь, или Утопленница» и «Ночь перед Рождеством» отмечены уже вступлением в борьбу отрицательных сил, сил зла. Гораздо более сверхъестественными в проявлении безумия кажутся сюжеты повестей «Вечер накануне Ивана Купала» и «Страшная месть».
   В «Вечере накануне Ивана Купала» бедняк Петрусь, который влюблен в красавицу Пидорку, не может жениться на ней за неимением денег. Тогда он заключает договор с дьяволом: он получит клад, если принесет в жертву ребенка во время колдовского обряда. Но ребенок, которого приносит ему колдунья, оказывается не кем иным, как братом его нареченной невесты. Петрусь хочет взбунтоваться, отказаться от выполнения договора, но притягательность золота оказывается сильнее. Во имя любви к Пидорке он перерезает горло маленькому мальчику; уродливые чудовища разражаются смехом, кружась вокруг него; колдунья пьет свежую кровь, лакая ее словно волчица; убийца, ставший богачом, женится на юной девушке, но они уже не смогут жить спокойно до конца дней своих.
   Еще более устрашающей является повествование «Страшной мести», главной фигурой которой является старый колдун, изменник родины, убийца жены, зятя и внука. Он к тому же влюблен в свою собственную дочь, которую в конце концов тоже убивает. Найдя отшельника, божьего человека, колдун просит его помолиться за свою проклятую душу. Но буквы священной книги окропляются кровью, святой человек в ужасе отказывается просить перед Богом за такого ужасного грешника, тогда колдун убивает и старца. От начала до конца эта повесть представляет собой не что иное, как описание нескончаемой борьбы, коварства, вещих снов, колдовства, появления высохших трупов, выходящих из своих могил с протяжными стонами: «Душно мне! душно!» Здесь зло безгранично. Под внешней видимостью установленного природой порядка вещей подспудно бурлят силы первозданного хаоса.
   Но если автор чувствует себя способным совместить бурлеск с кошмаром, то он не представляет для себя возможным отдаться полету фантазии, которая не опирается на реальность. Более того, чем иррациональнее его рассказ, тем больше он испытывает необходимость подпитывать течение сюжета деталями из жизни. Перед тем как начать свою работу над повестями, Гоголь скрупулезно изучает всякого рода исследования, посвященные Украине, книги Котляревского, Квитки-Основьяненко, Артемовского-Гулака; он придирчиво разбирает лингвистические и этнографические статьи, посвященные южным областям; он усиленно разбирается в жизнерадостных комедиях своего отца; он просматривает трактаты по колдовству; он собирает справочный материал в своей «Записной книжке», занося в нее крупицы информации, предоставленные матерью и сестрой; он расспрашивает их о старинной одежде, внимательно изучает присланные ими старые платья, шапки, платки. Обилие точных фактов, предметов, которые можно было пощупать руками, придавало ему чувство уверенности, в том, что касалось достоверности его поэтического вымысла. Но даже если он и не использовал некоторые из этих документов и материалов, они все равно подспудно способствовали укреплению почвы у него под ногами. Изобретать сюжет из ничего для него было равносильно тому, чтобы броситься в пропасть. При одной этой мысли тоска сжимала его сердце. Быстро, быстро, еще информации, еще материалов! Он не умел изобретать факты сам. Настоящую жизнь он не мог воспринимать четко иначе, чем глазами других людей. В «Исповеди автора» он отмечает:
   «Я никогда ничего не создавал в воображении и не имел этого свойства. У меня только то и выходило хорошо, что взято было мной из действительности, из данных, мне известных».
   То же самое с сюжетами его рассказов – он их не придумывал. Он брал их из фольклорной традиции и развивал в своей собственной манере. Ему предлагалась общая канва рассказа, и мы теперь можем видеть, какой царской вышивкой он ее украшал!
   Его работа над необработанным материалом отличается необычайной сложностью и тщательностью. Будто вооруженный увеличительным стеклом, он выделял одну деталь – лицо, одеяние, черту характера, – которая резко выдвигалась на первый план. Описывая ее с фотографической точностью, он доводил ее таким образом до галлюцинаторного искажения, видимой деформации. Чем больше он старался быть точным, тем больше отдалялся от истины и достоверности. И его вкус к совмещениям, сопоставлениям лишь подчеркивал этот разрыв. Когда он оседлывал метафору, она уносила его за тысячи верст. Некоторые метафоры были смешными и трогательными. Другие нарушали очарование повести. Но это было неважно, поскольку ничего так не устраивало Гоголя, как возможность сойти с главной дороги, чтобы побродить по затерянным тропкам.
   Несмотря на то что в его «Вечерах…» ощущается стремление смешать разные стили и материи, именно «реализм» этого произведения удивляет и привлекает первых читателей. Выверенность и тщательность описаний кажется им доказательством подлинности происходящего. Читая «побасенки» пасечника Рудого Панька, они в целом сохраняют ощущение, что являются свидетелями невероятных историй и одновременно описания реальных, документально подтвержденных нравов и обычаев Украины.
   Украина, какой описывает ее автор, является, впрочем, слишком приглаженной, умиротворенной. Поглощенный живописанием крестьянского быта и его фантасмагориями, автор безмятежно игнорирует существование крепостного права. Издержки самодержавия его нисколько не волнуют. Нищета крестьянина – это не его дело. Книга заканчивается, а в ней так и не прослеживается никаких социальных проблем.
   Что касается «грубости» в некоторых местах его произведений, так раздражавшей многих критиков, то кажется, что Гоголь прибегал к ней для противопоставления всей той поэзии, которую он в себе имел. Это объясняется еще и двойственностью автора: он не просто ставил рядом тоску, уныние и смех, реальное и сверхъестественное, он еще и сопроводил все это деталями, тем более реалистичными и яркими, чем более лиричными были чувства, которые он испытывал и передавал в своем тексте. Подтверждением тому является поэтическое описание природы, которое, вдруг оказавшись в начале главы, звучит как истинная поэма в прозе, заблудившаяся внутри фарса:
   «Божественная ночь! Очаровательная ночь! Недвижно, вдохновенно стали леса, полные мрака, и кинули огромную тень от себя. Тихи и покойны эти пруды; холод и мрак вод их угрюмо заключен в темно-зеленые стены садов. Девственные чащи черемух и черешен пугливо протянули свои корни в ключевой холод и изредка лепечут листьями, будто сердясь и негодуя, когда прекрасный ветреник – ночной ветер, подкравшись мгновенно, целует их. Весь ландшафт спит. А вверху все дышит, все дивно, все торжественно. А на душе и необъятно, и чудно, и толпы серебряных видений стройно возникают в ее глубине. Божественная ночь! Очаровательная ночь!»[68]
   Тем самым он как бы отмечает, что картина украинской ночи служит не только украшению любовной сцены, что можно было бы предположить, но и оттеняет поведение сельского пьяницы, который, заикаясь, подмигивая и шатаясь, пытается танцевать «гопак».
   В действительности, когда речь идет о том, чтобы отобразить зрелищную красоту природы, Гоголь, подстегиваемый вдохновением, часто не соблюдает меру между соотношением поэзии и сухой риторики. Так, описывая деревенский пруд, ночь, он пишет: «Как бессильный старец, держал он в холодных объятиях своих далекое темное небо, обсыпая ледяными поцелуями огненные звезды, которые тускло реяли среди теплого ночного воздуха, как бы предчувствуя скорое появление блистательного царя ночи».[69]
   Или вот так им изображается река:
   «…река-красавица блистательно обнажила серебряную грудь свою, на которую роскошно падали зеленые кудри дерев. Своенравная, как она в те упоительные часы, когда верное зеркало так завидно заключает в себе ее полное гордости и ослепительного блеска чело, лилейные плечи и мраморную шею, осененную темною, упавшею с русой головы волною, когда с презрением кидает одни украшения, чтобы заменить их другими, и капризам ее конца нет, – она почти каждый год переменяла свои окрестности, выбирая себе новый путь и окружая себя новыми, разнообразными ландшафтами».[70]
   А вот и Днепр, бушующий во время грозы:
   «Водяные холмы гремят, ударяясь о горы, и с блеском и стоном отбегают назад, и плачут, и заливаются вдали. Так убивается старая мать казака, выпровожая своего сына в войско. Разгульный и бодрый, едет он на вороном коне, подбоченившись и молодецки заломив шапку; а она, рыдая, бежит за ним, хватает его за стремя, ловит удила, и ломает над ним руки, и заливается горючими слезами».[71]
   Но более всего многословным, пространным, чересчур загромождающим текст словами автор проявляет себя в описании женских персонажей. Параска из «Сорочинской ярмарки» – «хорошенькая дочка с круглым личиком, с черными бровями, ровными дугами поднявшимися над светлыми карими глазами, с беспечно улыбавшимися розовыми губками».
   Другая молодая казачка: «…полненькие щеки казачки были свежи и ярки, как мак самого тонкого розового цвета, когда, умывшись Божьею росою, горит он, распрямляет листики и охорашивается перед только что поднявшимся солнышком; что брови словно черные шнурочки, какие покупают теперь для крестов и дукатов девушки наши у проходящих по селам с коробками москалей;…ротик…кажись на то и создан был, чтобы выводить соловьиные песни…».[72] Ганна в «Майской ночи…»: «в полуясном мраке горели приветно, будто звездочки, ясные очи…» Оксана в «Ночи перед Рождеством» любуется своим отражением в зеркале и вздыхает: «Разве черные брови и очи мои… так хороши, что уже равных им нет и на свете?»
   Все эти очаровательные поселянки неизменных семнадцати лет, с черными, как ночь, очами, губами красными как кораллы и жемчужными зубами практически одинаковы. Эти женские персонажи были чрезвычайно идеализированы автором, мало общавшимся с женщинами. Они казались ему холодными, безжизненными существами, красивыми, как драгоценности, но не по-хорошему, а по-колдовски. Из-за них молодые парни готовы пойти на все. Их речь также условна, как и у механических раскрашенных кукол. Только старики в «Вечерах…» имеют жизнеподобные лица и выражаются как настоящие украинские крестьяне. Один из них говорит о женщинах: «Господи Боже мой, за что такая напасть на нас грешных! И так много всякой дряни на свете, а ты еще и жинок наплодил!»[73]
   Эта нелестная фраза может послужить девизом предпоследней повести сборника: «Иван Федорович Шпонька и его тетушка». Эта повесть, в отличие от других, ни деревенская, ни фантастическая. Четкость стиля и беспечная ирония наблюдений автора делают эту повесть как бы введением в мир маленьких людей, в мир их обыденных драм, в которых явно демонстрируются все странности их жизни. Через эту повесть, возможно, впервые, автор показывает нам ничтожность некоторых жизней, которые, тем не менее, тоже угодны Богу. Он обращается в своем творчестве к существу серому, нелепому и безликому. Фактически перед ним противоположность персонажа. Все здесь впалое, вместо того, чтобы быть выпуклым. В его поле зрения человек второго сорта. Он один и не герой. Повесть рассказывает о мучениях поручика в отставке, ставшего помещиком. Тетушка хочет силой его женить на дородной белокурой девице, живущей по соседству. Иван Федорович – слабак и мечтатель. Его тетушка, Василиса Кашпоровна, женщина крепкая и решительная, внушающая ему уважение: «Казалось, что природа сделала непростительную ошибку, определив ей (Василисе Кашпоровне) носить темно-коричневый по будням капот с мелкими оборками… тогда как ей более всего шли бы драгунские усы и длинные ботфорты». Иван Федорович испытывает уважение к этой внушительной женщине, но тем не менее он представлен юной девице, которой его предназначают. И той же ночью ему снится кошмарное видение:
   «То представлялось ему, что он уже женат, что все в домике их так чудно, так странно: в его комнате стоит вместо одинокой – двойная кровать. На стуле сидит жена. Ему странно; он не знает, как подойти к ней, что говорить с нею, и замечает, что у нее гусиное лицо. Нечаянно поворачивается он в сторону и видит другую жену, тоже с гусиным лицом. Поворачивается в другую сторону – стоит третья жена. Назад – еще одна жена. Тут его берет тоска. Он бросился бежать в сад; но в саду жарко. Он снял шляпу, видит: и в шляпе сидит жена. Пот выступил у него на лице. Полез в карман за платком – и в кармане жена; вынул из уха хлопчатую бумагу – и там сидит жена… То вдруг он прыгал на одной ноге, а тетушка, глядя на него, говорила с важным видом: „Да, ты должен прыгать, потому что ты теперь уже женатый человек“. Он к ней – но тетушка уже не тетушка, а колокольня. „Кто это тащит меня?“ – жалобно проговорил Иван Федорович. „Это я, жена твоя, тащу тебя, потому что ты колокол“. – „Нет, я не колокол, я Иван Федорович!“ – кричал он. „Да, ты колокол“, – говорил, проходя мимо, полковник П*** пехотного полка. То вдруг снилось ему, что жена вовсе не человек, а какая-то шерстяная материя; что он в Могилеве приходит в лавку к купцу. „Какой прикажете материи? – говорит купец. – Вы возьмите жены, это самая модная материя! очень добротная! из нее все теперь шьют себе сюртуки“. Купец меряет и режет жену. Иван Федорович берет под мышку, идет к жиду, портному. „Нет, – говорит жид, – это дурная материя! Из нее никто не шьет себе сюртука…“»
   Не представляется ли кошмар Ивана Федоровича, эта комическая перестановка, показателем тоски, уныния автора перед лицом персон женского пола? Было бы довольно рискованно это утверждать. Но бесспорно, феномен женской сущности, женской личности – его парализует. В какой бы степени ни была бы женщина молода и красива, он не умеет ни описать ее в повествовании, ни подступиться к ней в жизни. Однако никто среди современников не заметил в то время чопорной походки молодых влюбленных пар в «Вечерах…». И действительно, пикантность, «перченость» других персонажей – кумушек, дьяков, колдунов, чертей, винокуров, сотников – сменяется пресным рагу из идиллических поселян. Читателям, необременительно присутствующим на этой опере-балете в красочных костюмах, все происходящее доставляло и достаточно бурное веселье, и сильный испуг. Местный колорит выплескивается из каждой щели. Каждое имя собственное представляло собой нечто искрящееся юмором. В одном из отрывков можно было даже ощутить вкус украинской кухни, попробовать маковые плюшки и ватрушки с творогом. Шероховатый тяжелый слог, царапающий слух словечками из местных наречий, забавные уменьшительные слова, малороссийские поговорки – вот самая главная причина успеха этой книги. Разумеется, есть и слишком длинные фразы, недостоверные повороты сюжета, перегруженность эпитетами, ложный лиризм, недостоверные психологические характеристики, но эти неловкости необъяснимо, но прибавляют книге привлекательности и шарма.
   Поощренный хорошим приемом читателей, должен ли был Гоголь стать национальным писателем и дать читающей публике новые «Вечера на хуторе близ Диканьки» до полного истощения фольклорных ресурсов Украины? Искушение было велико. Но два месяца спустя после выхода в печать «Вечеров…» Пушкин публикует свои «Повести Белкина», представляющие шедевр строгости стиля, воздержанности и стремительности повествования. Фразы короткие, рваные, нервные. Словарь лаконичный. Без метафор. Рассказ мчится от глагола к глаголу. Автор никогда не является читателю и ничего не объясняет в поведении своих персонажей. Видимые лишь снаружи, внешне, они не открываются нам иначе, как через свои действия. В то время как у Гоголя все было субъективно и лирично, у Пушкина все было объективно и реалистично.
   В противоположность «Вечерам…» «Повести Белкина» разочаровали публику, которая приняла их простоту за убогость, незатейливость. Сам же Гоголь был восхищен и очарован. Как отмечалось им не раз, Пушкин дал ему урок. Безусловно, Гоголь не изменил ни жанру, ни своему стилю. Его манера повествования была согласована с биением пульса в его артериях, с жаром его крови. Однако, если бы персонажи украинских парубков не были столь колоритны, заинтересован ли бы был он сохранить свой стиль в персонажах менее экстравагантных, чем веселые малые, парубки Украины?
   Все время, вопрошая себя, он раздумывал о своем литературном будущем и искренне наслаждался своей новой известностью и славой. Не было тогда никого, кто бы знал, что под псевдонимом «Рудой Панько» скрывается некий Гоголь.
   «…впредь, – писал он своей матери от 6 февраля 1832 года, – прошу вас адресовать мне просто Гоголю, потому что кончик моей фамилии я не знаю, где делся. Может быть, кто-нибудь поднял его на большой дороге и носит, как свою собственность. Как бы то ни было, только я нигде не известен здесь под именем Яновского…»
   В пятницу, 19 февраля 1832 года он принял участие вместе с другими столичными литераторами в обеде, который дал издатель и книготорговец А. Ф. Смирдин, чтобы отпраздновать открытие своего нового магазина на Невском проспекте. Стол был установлен в большом зале, стены которого были сплошь уставлены книгами. Обед на восемнадцать персон. Все собрались к шести часам. Там были А. С. Пушкин, В. А. Жуковский, К. Н. Батюшков, Ф. В. Булгарин, Н. И. Греч… Первый тост, как это и положено, был провозглашен за императора, далее последовало «Ура!». Затем выпили шампанского за здоровье И. А. Крылова, В. А. Жуковского, А. С. Пушкина, потом остальных. В один из моментов А. С. Пушкин увидел, что двое его личных врагов, Ф. В. Булгарин и Н. И. Греч, сидят, один по правую, а другой по левую сторону от цензора В. Н. Семенова, заметил вскользь поверх стола: «О! Семенов, ты здесь как Христос на Голгофе». Последовал взрыв смеха. Ф. В. Булгарин и Н. И. Греч нахмурились. Но инцидент был быстро забыт.[74] Кушая и выпивая среди знаменитых собратьев, Гоголь должен был щипать себя, чтобы убедиться, что не спит. Он вернулся к себе очень поздно, взбудораженный, с кипящим разумом и с радостью в сердце.
   Несмотря на первые деньги, которые он получил за «Вечера на хуторе…» – книготорговцы платили ему по нескольку рублей с каждого проданного тома и сохраняли себе разницу в цене, – его материальная ситуация не сильно улучшилась. Он жил около Кукушкиного моста, в неуютной мансарде, продуваемой всеми ветрами. Как и прежде, ему приходилось собирать друзей вокруг украинского ужина, приготовленного Якимом. Один из его гостей отметил в своем дневнике: «Был на вечере у Гоголя-Яновского,[75] автора весьма приятных, особенно для малороссиянина, „Повестей пасечника Рудого Панька“. Это молодой человек лет 26-ти, приятной наружностью. В физиономии его, однако, доля лукавства, которое возбуждает к нему недоверие. У него застал я человек до десяти малороссиян, все почти воспитанники Нежинской гимназии».[76]
   Чтобы эти дружеские братские вечеринки были в полной мере удавшимися, требовалось присутствие в узком кругу лучшего друга Гоголя Данилевского.
   Но Данилевский все еще задерживался на Кавказе.[77] Влюбленный в очаровательную Эмилию Александровну Клингенберг, он с таким жаром и пафосом описал свою страсть в письме, что Гоголь, сам, однако, расположенный к напыщенности, урезонивал его в своих ответах. И в то же время Гоголь, никогда не знавший, не испытавший проявлений подобного рода чувств, стал ради своего корреспондента, ради друга анализировать, изучать характеристики настоящей, истинной любви.
   «Прекрасна, пламенна, томительна и ничем не изъяснима любовь до брака, писал он Данилевскому – но тот только показал один порыв, одну попытку к любви, кто любил до брака. Но вторая часть, или лучше сказать, самая книга – потому что первая только предуведомление к ней – спокойна и целое море тихих наслаждений, которых с каждым днем открывается более и более, и тем с большим наслаждением изумляешься им, что они казались совершенно незаметными и обыкновенными… Любовь до брака – стихи Языкова: они эффектны, огненны и с первого раза уже овладевают всеми чувствами. Но после брака любовь – это поэзия Пушкина: она не вдруг обхватит нас, но чем более вглядываешься в нее, тем она более открывается, развертывается и наконец превращается в величавый и обширный океан».[78]
   Немного позже он признается, исповедуется тому же А. Данилевскому: «Очень понимаю и чувствую состояние души твоей, хотя самому, благодаря судьбу, не удалось испытать. Я потому говорю: благодаря, что это пламя меня бы превратило в прах в одно мгновенье… И потому-то к спасенью моему у меня есть твердая воля, два раза отводившая меня от желания заглянуть в пропасть».[79]
   Как раз начало 1832 года было отмечено для Гоголя двумя женитьбами: вышла замуж его знакомая Александра Осиповна Россет, «небесный, безгрешный чертенок», которая стала женой богатого и заурядного Н. М. Смирнова; и другая – его старшей сестры Марии, которая вышла замуж за некоего П. О. Трушковского, по происхождению поляка, по профессии землемера, у которого состояние было более чем скромное. Первый из этих браков огорчил его меньше, ибо он питал чисто платоническое чувство нежности к блистательной девице с осанкой императрицы; второй его встревожил, ибо он чувствовал себя в душе главой семьи.