Камера наэлектризована. Все понимают: что-то должно произойти. Я не думаю, что Лысый горел желанием убить меня, я знаю, он с уважением ко мне относился, но воровские законы не оставляли ему выбора. Я заметил; как Каштанка о чем-то говорит с Лысым на повышенных тонах, припоминает ему эпизод на пересылке, в котором Витька совершил что-то не воровское, и вдруг бьет его в лицо. Внимание камеры моментально переключается на новое происшествие. На фоне Каштанкиной информации, взбудоражившей всех, разборка Лысого со мной становится второстепенной, неинтересной. Тюрьма бурлит новым противостоянием – между Лысым и Каштанкой, – которое, к счастью, тоже закончилось бескровно. Так Петька Дьяк и Каштанка отвели удар от меня.
   Я уже был давно освобожден, работал председателем золотодобывающей артели, известной на Колыме, когда ко мне на прииск «Горный» приезжает Петька Дьяк. Я встретил его с радостью. Естественно, как и весь наш коллектив, который много слышал о нем. Все,
   конечно, знали, что мы друзья. Я взял его на работу. Учитывая его годы, надломленное здоровье, отсутствие профессии, предложил ему совсем не трудную работу. Но уже с первых дней обнаружилось, что Петька пьет, и пьет очень много.
   Все знают о моей нетерпимости к людям пьяным. В нормальном состоянии это безотказные работяги, надежные товарищи, а в окружении пустых бутылок они становятся невыносимыми. То жалкими и беспомощными, то непредсказуемо грубыми, агрессивными, часто жаждущими насилия. У всех есть психологические проблемы, каждому временами требуется почувствовать себя раскрепощенным, дать выражение своим чувствам. И я не ханжа, который не пьет и хочет лишить других маленьких радостей. Но тревожат люди, не способные устоять перед запоем. Слишком много близких людей я потерял по этой причине.
   Был у меня в бригаде Коля Горшков, уже освободившийся. Прекрасный человек, с которым нас связывала многолетняя дружба, симпатичный, неимоверной силы и здоровья. Он жил с женой на Таежке. Однажды он с товарищами ехал на работу в район Журбы, путь им преградила разлившаяся река, и надо было подождать до утра, пока вода спадет. В машине был ящик водки. Коля предложил выпить, шофер возразил: «Туманов узнает – ругать будет». – «Да к утру все пройдет». Они выпили, и Коля решил съездить в Таежку к жене. Машину, управляемую пьяным водителем, на одном из поворотов занесло – у Коли перелом позвоночника, он умер на месте.
   Вот из-за пьянки-то и произошла эта гнетущая меня до сих пор история с Петькой Дьяком.
   Жаркий июльский день, самая страдная пора на Колыме. Идет промывка, все приборы должны работать на полную мощность. Я приезжаю на участок и ничего не могу понять. Бульдозеры стоят, никто не работает. Что случилось?! Захожу во времянку и глазам не верю: кто сидит на скамьях, кто на полу – все пьянствуют и смотрят на меня ничего не понимающими, осоловевшими глазами. Я предупреждал их, просил не срывать работу и теперь пытаюсь образумить, а в ответ бессвязные идиотские выкрики. И среди них – Петька, мой друг Петька! Которому было позволено все, лишь бы не пил.
   Представьте себе, что творилось на участке. Меня окружали пьяные люди, не мальчишки, которых можно одернуть окриком, а бывшие лагерники, отсидевшие по 10 – 15 лет. Это была уже не бригада – неуправляемая толпа. Отступишь – пьянка будет и завтра, и каждый день. Недавно готовые пойти за меня в огонь и в воду парни сейчас не могли удержать в себе этакую заблатненность. Самым горластым – Юрке Александрову и Володе Королеву – досталось первым.
   Я не знаю, что хотел мне сказать Петька, он уже двух слов не мог связать, но я знал наверняка, что, если бы ему не захотелось пить, пьянки бы не было. И я, до крайности раздосадованный и возбужденный происшедшим, бью его ладонью по лицу. Это был даже и не удар, а толчок. Все оцепенели, а я с руганью набрасываюсь на горного мастера. Мастер был партийцем и обо всем сообщил районному руководству.
   На следующий день меня приглашают к секретарю парторганизации прииска «Горный». В кабинете симпатичная женщина – третий секретарь райкома партии, горный мастер и, к моему удивлению, Петька Дьяк. Он-то как в этой компании оказался?
   Секретарь райкома просит меня рассказать, что произошло.
   Знаете, говорю, много лет назад молодой штурман-дальневосточник попал в тюрьму. В лагере он встречался с разными людьми и среди них был один, из другого мира, из воров, который в трудное для штурмана время не раз спасал ему жизнь и с которым они много лет были вместе в тюрьмах и штрафных лагерях. Если бы не он штурмана, возможно, уже не было бы в живых. Для штурмана это был один из самых близких людей. Потом они расстаются, и через много лет второй парень, о котором я вам сейчас рассказываю, приезжает к бывшему штурману, теперь председателю крупной артели на работу. Но, к сожалению, он очень много пьет. Устраивает пьянки одну за другой. Председатель артели делает все возможное, что бы этого не было, но ничего не получается. И кончается тем, что вы видите. Мы оба перед вами. И поворачиваюсь к Дьяку: – Петя, что-нибудь не так?
   Петька опустил голову.
   Секретарь смотрит на меня и на Петьку, и я вижу в ее глазах полное понимание и сожаление, что все это между нами произошло.
   Вечером я уже знал, что он собирается уезжать. «Петька, оставайся!» Он покачал головой.
   Под конец жизни он совершенно опустился и умер спившимся где-то на Индигирке. Я и сейчас не пойму, прав я был на участке или нет. Мне до сих пор стыдно при воспоминании, как я когда-то ударил Петьку.
   Через много лет я рассказывал эту историю Высоцкому и Борису Барабанову, который тоже очень хорошо знал Дьяка, и они оба считали, что я не прав. Чем больше проходит лет, тем чаще мне вспоминается эта история и парень, который несколько раз меня спасал.
   Другой Петька Дьяков был родом из донской станицы Глубокой. Он учился в Ростове, в институте железнодорожного транспорта. Но девятнадцатилетнего студента, сочинявшего лирические стихи, навеянные есенинскими образами, арестовали за контрреволюционную пропаганду. Мы сидели вместе на Челбанье, он попал на Колыму много раньше меня. Освободившись, никуда не уехал – не к кому было, остался работать на прииске. В лагерях он отказался от многих увлечений детства и юности, кроме сочинения стихов. Писал в любой обстановке, на чем попало. Но даже когда он не записывал, а просто читал стихи, многие из нас их запоминали и повторяли, настолько они были мелодичны, трогательны, уводили в забытый и все-таки теплившийся в каждом мир – в мир любви, прекрасной природы, людской доброты. Многие строчки я помню до сих пор.
   Все годы, которые мы провели вместе, были согреты созданным Петькиным воображением, выраженным в его стихах иллюзорным миром, в который он всех нас постоянно приглашал. Его стихи никогда не были напечатаны, но в моем архиве кое-что сохранилось. Хочу воспроизвести некоторые строфы не потому, что отношу их к вершинам поэзии, а чтобы передать душевное состояние одного из моих друзей, а с этим еще одну грань лагерной жизни.
   Высоко в туманном поднебесье,
   Чуть пониже облачных полей,
   Раздаются клекотные песни
   Еле видных глазу журавлей.
   Улетают, говорят, далеко
   Эти птицы от холодных вьюг
   И морозов Северо-Востока
   В сентябре неласковом на юг.
   И всегда, в погоду и в ненастье,
   Я спешу, чтобы на них взглянуть,
   Пожелать им истинного счастья
   И обратный с юга добрый путь.
   Их стремленье к югу вековое
   Мне понятно в зябком сентябре,
   Ведь не зря листвянки плачут хвоей
   И ложится иней на заре. Знаю точно, Петя отправил стихи в Магадан известному поэту Сергею Наровчатову. Тот ответил, как Петьке показалось, высоко мерным письмом, советуя не подражать Есенину, а учиться у Маяковского – писать остро, на злобу дня. Петька сочинил вызывающий, озорной стихотворный ответ:
   Не будь в сужденъях, парень, тороплив,
   обдумай все и не кричи до срока.
   В том, что влюблен я в прелесть трав и ив,
   большого мне не видится порока.
   Согласен, что поэт во всем трибун.
   Но ты заметь: поэт, а не сорока.
   Ведь люди – общество, а не табун,
   на выкриках не выедешь далеко.
   Я музу, словно женщину, люблю,
   а из нее ты хочешь вышколить солдата.
   За это Маяковского хвалю -
   он эту бабу вы…л когда-то. Петька Дьяков работал на Челбанье нормировщиком. Мы дружили и в последующие времена, когда я уже освободился и создал из бывших солагерников первую на Колыме золотодобывающую артель. Он работал у нас в артели.
   Однажды мы идем с Петькой по лесу. Полярные осинки небольшие, мы переступаем через лужицы и видим на берегу ручья срубленное деревце. «Какой же гадости понадобилось ее рубить?» – удивлялся я. Пока собираю валежник на костер, Петька присаживается на пенек, быстро пишет на тетрадном листке.
   Тишина.
   Небес весенних синька,
   у реки зеленых ив прибой.
   Кем ты, кем ты срублена, осинка?
 
   Кто так надругался над тобой?
   Ты лежишь в неношеной сорочке
   и еще, пожалуй, не поймешь,
   что напрасно набухают почки,
   что ты больше – нет, не расцветешь…
   Я немало по свету полазил,
   но не мог я многого понять.
   Понял лишь, что кто повален наземь,
   то тому, как и тебе, не встать.
 
   Судьба Петьки оказалась печальной. Начал пить. Я сдерживал как мог и не знаю, долго ли удалось бы ему еще протянуть, если бы он не встретил Галю. Они взяли на воспитание мальчика. Переехали жить в Москву. В это время Галя заболела – у нее обнаружили рак, и вскоре она умерла.
   И тут случилась история, которая совершенно доконала Петьку.
   У Гали были золотые передние зубы. Родственники их выдернули у умершей. Это Петьку потрясло. Он был в истерике: «Такого не бывало даже у нас в лагерях!»
   Похоронив жену, Петька продолжал пить. Мы с Русланом Кущаевым заехали к нему домой. Вижу на столе дюжину бутылок перцовки, большей частью уже пустых. Я стал открывать остальные и выливать в раковину. Осунувшийся, с трясущимися руками, Петька накинулся на меня: «Ты что делаешь?!»
   Несколько недель спустя мне позвонили – я находился на Охотском побережье – и сообщили о смерти Дьяка. Ему было пятьдесят два года.
   Хоронили в осенний день. Яма, в которую опускали гроб, была полна воды, к крышке гроба прилипли золотые листья. «Кем ты, кем ты срублена, осинка…»
   Стихи Петьки – единственное, что после него осталось.
   В начале 1953 года на Широком стало известно о «деле врачей», якобы совершивших убийства видных партийных и государственных деятелей и готовивших покушение на Сталина. Арестованные врачи почти все были евреи. В тюрьме эти новости не вызвали повышенного интереса. Зная, как создавались их собственные «дела», многие не доверяли властям, подозревая, что затевается непонятная пока крупномасштабная провокация. О Лидии Тимашук, будто бы разоблачившей врачей-вредителей, говорили с брезгливостью, называли не иначе, как поганкой.
   В колымских лагерях антисемитизма я не встречал. То есть реплики сомнительного свойства можно было услышать из уст подвыпившей лагерной администрации. Кто-то мог обозвать солагерника-еврея «жидом», некоторые уголовники, не обязательно евреи, имели такую кличку и отзывались на нее, точно так же, как носители кличек «Хохол», «Татарин», «Китаец», «Чечен», «Мордвин»… Но среди заключенных антисемитизма как национальной нетерпимости не было, если только он не подогревался руководством специально.
   Самым известным врачом в центральной сусуманской больнице был Григорий Миронович Менухин, когда-то видный московский терапевт. Его жена, тоже медик, работала в лаборатории, наблюдавшей, как говорили, за сохранностью тела Ленина в Мавзолее. Григория Мироновича посадили в 1937 году, освободили десять лет спустя – без права выезда, он так и остался на Колыме. Я попал к нему, когда пытался избежать очередной отправки на штрафняк – опять Ленковый! – и для повышения температуры шприцем ввел себе в вену дозу противотифозной сыворотки – поливакцины. Температура подскочила до сорока, перед глазами все плыло. Григорий Миронович простукивал меня со всех сторон.
   – Странно, все органы в пределах нормы. Он снял очки и посмотрел мне в глаза:
   – Туманов, даю слово, я оставлю тебя в больнице, но скажи: что ты сделал?
   – Укололся поливакциной, – честно признался я.
   – Не может быть, ты бы умер!
   – Как видите, еще живой! Менухин сдержал слово, я снова избежал отправки на Ленковый. За Григория Мироновича
   мы переживали, когда пошли разговоры об «убийцах в белых халатах». Но его не трогали. Руководству Заплага тоже нужно было у кого-то лечиться.
   В лагерях сидели люди едва ли не всех национальностей, живших на территории Советского Союза, и при всех особенностях характера, привычек, манеры поведения, никто не давал повода судить по себе обо всем своем народе. Честность, гордость, смелость, великодушие, совесть, скромность – человеку могут быть свойственны любые из этих черт,
 
   независимо от того, каков его родной язык и чем прославились его предки. Это зависит не от происхождения, не от глубоких исторических корней, а только от индивидуальности. Можно найти мерзость в любой национальности, и в любой же встретишь человека, который никогда не предаст.
   Я твердо знаю: в лагере никто не смел издеваться над человеком из-за его принадлежности к той или иной национальности. Сейчас вспоминаю парня азиатской наружности, национальность которого и установить-то никто не пытался. Сидел он за убийство. Колючий взгляд из-под мохнатых бровей придавал широкоскулому лицу отпугивающее выражение. Звали его Барметом, хотя мать в редких письмах называла его по-другому – Пурба. Бармет был неразговорчив, себе на уме. Когда я в камере, по обыкновению, напевал что-то из Вертинского, он, глядя исподлобья, пробурчал: «Адын песня у волка был, и тот ты забрал». Однажды в бане, ожидая вещи из прожарки, кто-то пошутил: «Давайте придумаем Бармету нормальное русское имя вместо бусурманского». Все обрадованно начали выкрикивать: Валерик! Эдик!… Он страшно возмущался, бросался драться: «Что я, педераст, что ли?» А имя Валерик так и осталось.
   Много шуток в свой адрес вызывали украинцы. Их было одинаково много как среди заключенных, так и среди лагерного начальства, охраны, надзирателей.
   Впрочем, среди конвоиров вредностью и злобой выделялись уроженцы Вологды. Помню, как их передразнивали, окая: «Переходите в распоряжение конвоя. Конвой вологодский, шуток не понимат. Предупреждам: шаг влево, вправо – попытка к побегу, прыжок вверх – саботаж. Стреляй, не попадам – пускам собак. Собаки не догоняют – сами разувамся, догоням!»
   Чтобы удержать громадную массу заключенных, лагерная администрация натравливала на них то одну, то другую группировку. Такие банды, рвавшиеся к власти с целью выжить, сплачивались и по национальному признаку. Начальство применяло давний опыт: вспомните использование латышских стрелков или казачьих формирований. К счастью, это не прижилось.
   На Колыме сидело очень много украинцев, которые во время войны на оккупированной немцами территории были старостами, комендантами. Получив после войны по 25 лет за измену Родине, они сидели в колымских лагерях и, естественно, многие возмущались, почему их посадили. Заключенные часто посмеивались над ними, произнося с украинским акцентом: «Ну за шо ж мэнэ двадцать пьять рокив далы? Я ж тильки в душегубце дверцы загепывал». Особо подтрунивали над западными украинцами: будто бы они спрашивали, когда их призывали в армию: «Пулемет свий брать, чи державний дадуть?» – потому что у всех было оружие, и уж кто не любил Советскую власть по-настоящему, то это «западенцы».
   Было много и немцев. Особенно помню одного немца, который попал сюда в 1932 году. Я всегда смеялся, слыша от него: «Когда я попаль на Колима, тут еще не биль ни петух, ни собака, ни женщин». И сейчас, когда прошло уже более полувека, помню почему-то его фамилию – Винтерголлер.
   У властей были свои критерии оценки того или другого народа. Следователи, например, избегали иметь дела с цыганами. Если цыган совершил преступление, сколько свидетелей-цыган ни допрашивай, каждый скажет: «Нет, брат, он у меня сегодня спал и не мог это сделать!»
   Вспоминаю одну историю, связанную с цыганами. Согласно Уголовному кодексу (сейчас точно не помню статью – кажется, 92 или 93) за побег давали срок до трех лет. Поскольку у всех колымских заключенных сроки были уже огромные, здешнее руководство додумалось за побег судить по статье 58-14 (саботаж), предусматривающей срок 25 лет. А так как побегов было много (о находящихся в побеге говорили – «во льдах»), то и судили беглецов пачками, по десять-двенадцать человек, и процесс иногда укладывался в 15-20 минут.
   Как-то сидели в нашей камере два цыгана в ожидании суда за побег. Первый срок, по их словам, получили, приписав в клубе к лозунгу: «Да здравствует Карл Маркс!» свое: «и конский базар два раза в неделю!» Мне запомнилось последнее на том суде слово цыгана: «Вот судят меня, все люди как люди, судья как человек, защитник – прямо брат родной, а этот-е…й прокурор Бараболько – десять лет! Десять лет! Какой дурак сидеть будет?!»
 
   Молодой, здоровый цыган и второй, которому было лет пятьдесят, все время ругались между собой, особенно молодой. Говорю ему: «Ты чего орешь, вас два цыгана, ты здоровый, он – дохлый». Его ответ вызвал взрыв смеха всей камеры: «Вадим, он же не настоящий цыган. Он комнатный!»
   Меня и цыган судили за побег в один день. На вопрос судьи, куда они бежали, один из них отвечал: «На волю, брат, на волю!» Судья улыбался: они собирались бежать в сторону Якутии, чтобы выйти на Читу, но сбились с пути и пробирались к Магадану. В тс» время от Магадана до поселка Палатка была узкоколейная железная дорога. Увидев ее, один из беглецов воскликнул: «Смотри, брат, дорога! Скоро и Чита будет». Рядом с железнодорожной насыпью! находился оперпост. Цыгане обрадовались: «А вот и билетная касса!» Там их и арестовали.
   Мне трудно описать, что происходило в зале суда, но на моей памяти это был единственный суд, где смеялись все – судья, прокуpop, конвоиры и даже те, кому было положено получить по статье 58-14 по 25 лет…
   В 1954 году был пересмотр дел и все осужденные по этой статье, если на них не висело других статей, были освобождены. Из формуляров вырывали все «лишнее», только чтобы к проверяющим не попали приговоры за побег по статье 58-14 как за саботаж. В том году я находился на Челбанье. Начальник спецчасти, смеясь, предлагал мне: «Зайди в спецчасть, дам тебе на память вырванные материалы». Я махнул рукой: «Не надо…»
   В бараках уголовников были татары, цыгане, якуты, украинцы – кого ни возьми, они ничем, кроме говора, не отличались друг от друга. Имелись две реально враждовавшие лагерные нации: воры и суки. Принадлежность к этим группировкам сплачивала людей неизмеримо сильнее, нежели их национальность или землячество.
   Помню смешной момент. В больнице КОЛПа в одной палате со мной оказался чеченец средних лет. Без тени улыбки на лице он обстоятельно, с живыми подробностями рассказывал историю о том, как в 1941 году, когда немцы подошли к Москве, Сталин не знал, что делать. Тогда он решил пригласить какого-то чеченского старика. «Что посоветуешь, дорогой? – спрашивал Сталин. – Немцы в двадцати километрах!» Сталин достал батумский табак. Они курили и молчали. Когда, наконец, выкурили, старик сказал, что делать. Сталин позвонил Жукову и отдал приказ. Немцы от Москвы отступили!
   – Чеченцы, значит, насоветовали? – спросил кто-то ехидно.
   – Мамой клянусь!
   – То-то он вас под конец войны всех разогнал… В 1954 году в КОЛПе возникла опасная напряженность между группой воров и кавказцами.
   Большинство из них были чеченцами. Гут не имела значения национальность, шла обычная борьба группировок за власть, за влияние на лагерное начальство. Но внешне противостояние могло выглядеть как межнациональная рознь. Даже сейчас, много лет спустя, я не взялся бы утверждать, кто был виноват в раздувании того конфликта, но дело принимало острый оборот и могло привести к большим кровопролитиям. Чеченцев ныло человек сто двадцать, их соперников не меньше, все запаслись ножами, топорами, баграми, другими орудиями с противопожарных щитов. Достаточно было искры, и неизвестно, чем бы кончилось это столкновение.
   Я предполагал, что после смерти Сталина произойдут изменения и я смогу выбраться на свободу. Кровавая драка, новые трупы в лагере могли спутать все мои планы. И я сказал, что хочу поговорить с чеченцами, доказывая нашим, что это столкновение никому не нужно. Вместе с Витькой Шкуровым, вором из нашей бригады, мы пошли к чеченцам. Их предупредили, что мы безоружные, даже без ножей – идем с добрыми намерениями.
   Заходим в барак. На Витьку чеченцы смотрят с недоверием, а на меня приветливо. Нас пригласили сесть на нары. Я смотрю в их настороженные глаза и мучительно ищу слова, способные успокоить их разгоряченность и воинственность.
   – Ребята, и у вас, и у нас срока по двадцать пять лет. Многие из нас знают друг друга.
   Сейчас должна произойти резня, мы должны будем убивать. Кому это нужно? Только тем, кто
   вам и нам дал такой срок и теперь стравливает между собой. Если вам так хочется кого-то
   резать, не лучше ли нам объединиться и вместе перерезать тех, кто ищет нашего
   столкновения, кто посадил нас, отправил гибнуть на Колыме?
   С точки зрения администрации лагерей, это была подстрекательская речь, за нее я мог бы получить дополнительный срок, но в тот момент я не знал других слов, которые бы потушили разгоравшиеся на ветру угли.
   – Ты правильно говоришь, Вадим, – послышались голоса.
   Мы пили чай и говорили часа два. Никто мне открыто не возражал, но недоверия накопилось достаточно, и по всему чувствовалось, что резни, скорее всего, не избежать. Мы вернулись огорченные. Я предупредил своих, что убьют многих, но в первую очередь тех, кто испугается и закроет глаза. Барак приготовился, напряженность такая, что все вокруг звенит. Вдруг послышался шум. Оказалось, это в зону вошли человек шестьдесят автоматчиков и с ходу стали стрелять в воздух. Полковник Васильев, начальник первого отдела, попросил нескольких из нас, в том числе меня, выйти к ним. Он потребовал для разговора и группу чеченцев.
   – Что произошло?! – накинулся на нас.
   – А ты, сука, не знаешь! – сказал я ему. – Свели в одну зону людей, враждующих между собой, стравили их, теперь спрашиваете, что произошло?
   После этого разговора меня отправили в жензону, где все-таки произошла резня, но уже между ворами и беспредельщиками. О событиях в жензоне рассказ впереди.
   В лагере в изоляторах, БУРах, в тюрьмах я часто встречал надписи, которые оставались в памяти на всю жизнь: «Входящий не грусти, уходящий не радуйся», «Не верь, не бойся, не проси». Такие надписи и такие же выражения старых лагерников очень помогали в жизни.
   К началу марта 53-го я уже полтора года сидел на Широком.
   Вот интересно устроен человек: когда меня выводили из стальной камеры окриком «На этап собирайся!», я, собравшись, уже в дверях остановился, посмотрел на железные стены, где провел полтора года, и на какую-то долю секунды мне стало как бы жаль расставаться с этим страшным местом. Мысленно говоришь этим стенам: «Прощайте, мы теперь, может быть, больше никогда не увидимся». Нет, мне не объяснить это чувство.
   К тому времени начальником сусуманского отдела по борьбе с бандитизмом после Мачабели стал майор Ванюхин. Он часто навещал нашу зону, доставлявшую управлению немало хлопот. Внешне он был очень симпатичен, хорошо относился ко мне. Однажды майор проходил мимо дворика, в котором я гулял.
   – Что, Туманов, гуляешь?
   – Гуляю, гражданин начальник. Он смотрит на меня, хитро улыбаясь:
   – Ус хвост отбросил! «Ус» – так называли на Колыме Сталина. Еще мы звали его «зверь», «гуталинщик»,
   «Хабибуллин», хотя каждый знал, что он не татарин. В среде уголовников о нем редко заходил разговор, и я не помню случая, когда бы кто-то говорил о Сталине сочувственно. Обычно к его кличке прибавляли определение «сука». Сука гуталинщик… Сука Хабибуллин… Чаще о нем говорили политические. Я запомнил рассказ Мамедова, как на каком-то совещании в Кремле, когда речь зашла о нехватке рабочей силы – то ли на большой стройке, то ли где-то в регионе, – Сталин сказал собравшимся: «Если не найдете людей, придется это сделать вам самим!» Среди колымчан существовала стойкая неприязнь к этому имени. Но чтобы так вот внезапно… Я недоверчиво смотрю на майора.
   – Вы это серьезно, гражданин начальник? – спрашиваю.
   – Разве такими вещами шутят? – ответил майор. Поворачиваюсь от него и бегу в тюрьму. Надзиратели не понимают, почему я так мало
   гулял. А я кричу во все подряд волчки железных дверей:
   – Сталин сдох! Сталин сдох!
   Я еще не понимаю, чем это может обернуться для страны, для нас всех, но какое-то
   будоражащее чувство подступающей новизны, ожидаемых перемен, радующих событий переполняет и требует выхода, хотя бы в диких выкриках:
   – Сталин сдох! Хабибуллин сдох!
   Часа два спустя в тюрьме появляется сопровождаемый надзирателями Мачабели, теперь
   начальник прииска. Он задумчив, сдержан, немногословен. Заходит в камеру:
   – Никаких вопросов! – говорит, опустив голову. – Сегодня в столице нашей Родины
   скончался… дорогой… Иосиф Виссарионович Сталин! – И вытирает платком выступающие слезы.
   Он стоит со скорбным лицом. Всем своим видом призывает нас разделить горе мирового пролетариата.