На меня накатывает приступ тоски и ненависти – к окружающей меня жизни, к властям, к нашей проклятой системе, для которой мы жалкие униженные твари. Мысль о неизбежном медленном умирании в лагере приводит в отчаяние.
   Но вот уже играет оркестр, и я не отрываю глаз от Димки Янкова. Он прекрасен, особенно в минуты, когда солирует на черном кларнете, задрав стриженую голову и, мне кажется, ищет глазами меня, будто спрашивая, слышу ли я его, понимаю ли, что он хочет сказать своей надрывной мелодией. «Я слышу тебя, Димка!» – молча кричу я ему.
   Это была моя последняя встреча с бывшим командиром подлодки. Что с ним стало потом, мне до сих пор узнать не удалось.
   О концерте Вадима Козина на Перспективном я вспоминал в августе 1999 года, когда по приглашению немецкого телевидения, снимавшего фильм о сталинских лагерях, прилетел в Магадан и уговорил колымских друзей подвезти меня к Школьному переулку, где в доме № 1 доживал свои дни Вадим Козин. Освободив шись, он остался жить на Колыме, изредка выходил на сцену, но чаще магаданцы видели его на заснеженных улицах, когда в подшитых валенках, неся в авоське бутылку кефира, он брел домой. Вадим Алексеевич жил на маленькую пенсию, никак не напоминая о себе, не желая кого-либо затруднять просьбами. И многие его поклонники, ничего не слышавшие о нем, очень бы удивились, узнав, что он еще долго был жив и умер в девяносто два года, до последних дней продолжая петь для друзей, изредка навещавших его.
   До ареста Козина часто приглашали участвовать в правительственных концертах в Кремле в присутствии высшего советского руководства. Говорят, в феврале 1945 года он пел в Ялте для Сталина, Рузвельта, Черчилля – участников конференции глав правительств трех союзных держав. Мои друзья, бывавшие у Козина в Магадане незадолго до его смерти, удивлялись тому, что Вадим Алексеевич был убежден: в случившемся с ним, с миллионами других, несправедливо винить Сталина. Он вообще избегал разговоров о лагерях, старался о них забыть.
   Почти во всех колымских лагерях, даже предназначенных только для уголовников, встречались политические осужденные. Среди них были старые большевики, военные, люди творческого труда, священнослужители разных конфессий – епископы, старцы, монахи, муллы, раввины, ламы… Эти страдали за то, что во времена всеобщего отречения не отказались от своей веры. И независимо от того, какому поклонялись богу, гонимые и оскорбляемые лагерной администрацией, уголовным миром, а иногда и «политиками»-атеистами, они были истинными подвижниками и мучениками. Чаще других встречались христианские священнослужители. Я не смею отнести Себя к верующим, не знаю, как назвать то внутри меня, перед чем бывает стыдно, к чему обращаюсь со своим унынием и отчаянием, чей суд меня на самом деле страшит. Но при виде в лагере этих смиренных, кротких, всепрощающих людей, которых язык не поворачивается назвать несчастными, я почему-то каждый раз укрепляюсь в надежде, что зло обязательно будет побеждено добром.
   На лагпункте Разрезном, где было человек 300 – 350, содержались политические, уголовники, священники. В 1951 или 1952 году привезли десять тибетских лам. Они бежали из коммунистического Китая, попали на территорию СССР и оказались на Колыме. Жили все в одном бараке. Старые, молчаливые, сгорбленные, они мне всегда нравились, и вообще, их в лагере никто не обижал. Но однажды, я помню, у них в бараке собралось много народу – среди них были политические и уголовники. Шел мягкий диспут. Священникам задавали вопросы, спорили в основном политические, я внимательно, молча слушал. В разговоре упоминались Везувий, «Титаник», советско-финская война 1940 года. И, конечно, спорили о том, почему мир устроен так, что страдают и гибнут безвинные люди. Вопросы чаще всего адресовались священникам. Когда ответить было затруднительно, они повторяли со смиренной улыбкой: «Так Богу угодно».
   Я помню, как один из спорщиков просил ответить на такой вопрос. Сегодня, говорил он, те, кто не верит ни в одного Бога, не исповедуют никакой религии, согнали в лагеря всех нас, сотни тысяч верующих и неверующих, людей разных национальностей и возрастов. Миллионы верующих убивают. Так Богу угодно? Большинство из нас никогда не вернется отсюда, не увидит воли – и это Богу угодно?
   Тут поднялся вор Витька Живов:
   – Ну, объясните мне, отцы! У меня мать – почти святая, я так считаю. Она выкормила и
   вырастила нескольких детей, ничего, кроме хорошего, в жизни не сделала, ничему плохому
   нас не учила. Не обо мне разговор, я с детства где-то в другой стороне. Но мой старший брат
   прекрасно учился – погиб на финской войне, а на войну его послали люди, не верившие ни в
   Бога, ни в черта. И с ним погибло еще полмиллиона человек. А моя мать и обе сестренки
   умерли в Ленинграде во время блокады… Скажите мне: это угодно было Богу?
   Священники говорили о первомучениках, живших в страшные времена духовной жизнью, о бессмысленной жестокости людей, о смирении и любви, единственной, способной спасти человеческую душу. Витьку Живова их утешения не убедили. Он обвел всех тяжелым взглядом:
   – Если все это Богу угодно, то мне такой Бог не угоден!
   В 1954 году, после резни с беспредельщиками с «Ленкового», о чем рассказ еще впереди,
   Витьке будет вынесен смертный приговор за убийство, и его приведут в исполнение.
   И все-таки страдальцы за веру самою своей безропотностью и подвижничеством по мере сил умягчали нравы. И когда в бараке разгорался спор, наполняя все вокруг злобной руганью, а какой-нибудь священник, как ни в чем не бывало, подбрасывал в печку поленья или протягивал больному размоченный в воде кусочек хлеба от своего пайка, эти простые дела у всех на виду разряжали накаленную атмосферу, отводили грозовые разряды.
   «Политики» – из партработников, военных командиров, пишущих людей, ученых и студентов. Многие из них, попадая в бараки к уголовникам, чаще всего старались приспособиться к новым обстоятельствам. В отличие от воров охотно шли портняжничать, сапожничать, помогать на кухне, работать фельдшерами или кем угодно в медпунктах. Это был способ выживания, и, если кому-то удавалось эти должности получать, не подличая, никого не расталкивая локтями, у воров не было к ним презрения, какое наблюдалось у некоторых их же товарищей – по партии, по армии, по институту. Эти стремились к тому же, но их не брали, и они выдавали свое невезенье за принципиальность и революционную непримиримость. Их стычки между собой на этой почве, выдаваемые за идейные споры, у меня вызывали отвращение.
   Когда политики и уголовники оказывались в одном бараке, грань между ними часто стиралась. «Политики» бывали комендантами лагерей, воры часто помогали «политикам» выжить и отстоять свое достоинство. Место человека в лагерном сообществе зависело не от статьи, по которой его судили, не от его образования, профессии, национальности, возраста, а только от особенностей личности. Я знаю метаморфозы, когда после нескольких лет отсидки «политики» выходили на волю уголовниками, а уголовники оставляли свое прошлое и находили себя в государственных структурах, особенно в подразделениях силовых министерств.
   Из «политиков» ближе других мне были трое.
   В сусуманской пересыльной тюрьме, «малой зоне», я познакомился с Пичугиным, когда-то ответственным работником ЦК ВКП(б), посаженным в 1937 году. Мы были вместе короткое время, и я обрадовался, когда встретил его снова на Перспективном. Он был худ и сумел сохранить только два передних верхних зуба, делавших его похожим на кролика. Ко времени нашей встречи у него имелся опыт десятилетней колымской отсидки, и новички-лагерники прислушивались к нему как к ветерану. Не знаю, за что он был осужден в первый раз. Отсидев положенный десятилетний срок, уже в лагере получал новые. Ему добавляли два года, три – без суда, просто: приходят из Москвы бумаги, Пичугина вызывают ознакомиться и расписаться.
   Подобно большинству политических, он старался держаться круга людей, в прошлом близких ему по статусу. Они понимали друг друга и вели разговоры, которые для остальной части барака часто были непонятными. В их спорах постоянно звучали имена вождей, остававшихся для меня и многих других не более чем портретами, которые носили на праздничных демонстрациях. Для них же это были товарищи по совместной революционной борьбе. На Колыме у многих из них стали открываться глаза, и я уже не удивлялся, слыша из их уст если не прямое осуждение прежних соратников, то, по крайней мере, забавные истории, в которых вожди представали не в лучшем свете. Одним историям они сами были свидетелями, другие слышали в высоких кругах, куда были вхожи.
   Однажды Пичугин рассказал об А. В. Луначарском, написавшем пьесу «Медвежья свадьба», поставленную, кажется, в Малом театре. В ней играла или должна была играть известная в те годы драматическая актриса, если я правильно запомнил фамилию, Малиновская. По словам Пичугина, она была тайной страстью политика-драматурга. Но у него появился грозный соперник в лице «всесоюзного старосты» – М. И. Калинина, старого большевика, председателя ВЦИК. Калинин тоже был влюблен в актрису и время от времени брал ее с собой в поездки по стране. В городах, где они бывали, добродушно встречали ветерана двух революций, а теперь безобидного старичка и его красивую спутницу. Только однажды произошел инцидент, который у многих его очевидцев поначалу вызвал смех, а потом стал одним из самых горьких воспоминаний.
   В то лето пароход с Калининым и его спутницей ошвартовался у причалов Ленинграда. Портовых грузчиков отвели за натянутую по обе стороны от трапа веревку, стоя за которой следовало от лица трудового народа приветствовать гостей. Но когда Калинин, сгорбленный старичок в белом пиджаке, в очках и с острой бородкой, да еще в сопровождении красивой женщины, спустился по трапу и шел по причалу, кто-то из грузчиков весело крикнул: «Ну и козел!» Раздался смех. Название безобидного животного в те времена не носило оскорбительного оттенка, какое приобрело лет пятьдесят спустя. Но слово было произнесено в тот самый момент, когда его не мог не услышать сверкающий очками гость, действительно смахивавший на подпрыгивающего козла. Он ли обиделся, его ли спутница, или оскорбилась кремлевская охрана, но, едва кортеж покинул территорию порта, милиция оцепила грузчиков. Выяснить, из какой именно смены, дневной или ночной, раздался воз глас, не удалось. Арестовали обе смены, человек восемьдесят. Часть их этапировали на Колыму.
   И, возможно, кому-то из них «посчастливилось» поработать как раз на прииске имени Калинина, был такой на Колыме.
   В другой раз Пичугин совершенно перевернул мои представления о Максиме Горьком, тогда моем любимом писателе. Я был без ума от его ранних рассказов. В свое время меня особенно потрясли «Часы» – внутренний монолог одинокого страдающего человека, постоянно слышащего монотонное «тик-так, тик-так!». Это вызывает грустные мысли о скоротечности бытия, данного каждому из нас, и потому заставляет думать о том, как жить, чтобы сознавать себя нужным для жизни. Иногда, лежа в темном бараке на нарах, не в силах уснуть, я повторял про себя близкие мне строки, которые хорошо помнил: «Тик-так! И вы счастливы. Тик-так! И вот вам вливается в сердце жгучий яд горя, и оно может остаться на всю жизнь с вами, на все часы данной вам жизни, если вы не постараетесь наполнить каждую секунду вашей жизни чем-либо новым и живым… И не следует жаловаться на жизнь кому бы то ни было: слова утешения редко содержат в себе то, чего ищет в них человек. Всего же полнее и интереснее жизнь тогда, когда человек борется с тем, что ему мешает жить…»
   Какими глубокими мне тогда казались эти мысли. Хотелось произносить эти слова, отдавать себя во власть их неторопливому успокаивающему ритму.
   «Странный у вас кумир!» – сказал мне Пичугин, услышав мое исповедальное признание в любви к Горькому. Не помню, встречался ли он с писателем, но рассказы о его жизни после возвращения из Италии в СССР содержали такую массу подробностей, рисующих властителя моих дум не с лучшей стороны, что я долго отказывался верить. И только близкие отношения Горького с Николаем Ягодой, эпизод поездки писателя на строительство Беломоро-Балтийского канала, его похвалы в адрес чекистов, которые принуждали лагерников к рабскому труду, «перевоспитывали» их, что-то во мне перевернули. С тех пор по ночам при воображаемом «тик-так, тик-так!» мне часто мерещились костры и удары тысяч лопат, кайл о мерзлую землю.
   Среди друзей Пичугина в лагере был Еськов, когда-то командир Красной Армии. Современник высадки папанинцев на Северный полюс, спасения «Челюскина», перелета Чкалова в Америку, он гордился достижениями страны, как собственными, и готов был вцепиться в каждого, кто сомневался в грядущих победах нового строя. В то же время, хорошо зная советскую военную верхушку, о многих военачальниках он был невысокого мнения. Особенно раздражал его Г. К. Жуков, вместе с которым он в ЗО-е годы воевал на Халхин-Голе. Он винил Жукова, начальника Генерального штаба в первые месяцы войны, в провалах нашей армии. Не знаю, за такие ли разговоры он был осужден, но где бы ни заходила об этом речь, он высказывал свои взгляды открыто и резко.
   Симпатичен был и Мамедов, крупный партийный работник из Азербайджана. За что он был репрессирован, мне тоже неизвестно, никогда об этом не спрашивал, но знаю, что он пришел на Колыму с этапом, сформированным на той же владивостокской пересылке «три-десять», откуда начинался и мой колымский путь. Он попал сюда раньше. Я слышал, одно время Мамедов работал в Москве и был знаком со Сталиным. Это добрый милый человек, и я представить не мог, что с его природной незлобивостью можно достичь высоких постов в сфере, часто привлекавшей людей совершенно иного, чем у него, склада. Может быть, мне повезло, но почти все политические, с кем я встречался в лагерях, были люди в высшей степени порядочные, убежденные в правоте дела, которому служили, уверенные в безусловной победе мировой революции.
   В лагере Мамедов постоянно болел, его полное лицо и тело были рыхлыми, словно наполненными водой. Ему требовался пенициллин, а взять было неоткуда. Мне очень хотелось ему помочь. К тому времени я познакомился с работавшей в спецчасти Заплага Машей Пищальской, женой летчика. Маша была единственным в моем сусуманском кругу человеком, который в то время мог доставать \ практически все. Мы с ней познакомились в лагерной больнице, куда меня привозили избитого, иногда полуживого. Она знала мой формуляр, была наслышана о моих «подвигах» и не скрывала своего ко мне любопытства. Она-то и передала мне горсть таблеток пенициллина, не спрашивая, зачем он мне. Маша была из тех редких женщин, которые не задают лишних вопросов. На этих таблетках еще долго держался Мамедов.
   Пичугин, Еськов и Мамедов дружили между собой. Все трое часто собирались в каморке у Еськова, куда я тоже иногда заходил. Там рядом с кроватью стоял верстак, на котором из консервных банок Еськов делал миски для лагерной столовой.
   Сусуман трудно было удивить красивыми, умными, свободными женщинами. В райцентре часто оставались молодые «члены семьи контрреволюционера» – жены, дочери, сестры – или женщины, арестованные совсем юными за связь с немецкими офицерами на оккупированной территории. Выйдя из лагерей, многие предпочитали не испытывать судьбу еще раз, тем более – с клеймом «зэчки», а доживать дни здесь, найдя работу на месте. Больше шансов устроиться было у приятных собой и энергичных, к тому же умеющих свои достоинства подавать. В лагерях знали имена женщин, которые были на виду, слыли возлюбленными генералов «Дальстроя», что давало им возможность влиять если не на принятие решений, то хотя бы отчасти – на судьбы людей, попадавших в поле их зрения.
   Одной из них, в какой-то мере причастной к моей лагерной жизни, оказалась Инна Борисовна Дементьева. Трудно было встретить женщину более эрудированную, чем она. К ней тянулись даже те, кто побаивался ее энциклопедических знаний и проницательного ума. Инна Борисовна когда-то работала референтом Ивана Федоровича Никишова, тогда начальника «Дальстроя». Была арестована, осуждена и руководила агитбригадой Заплага. После освобождения ее восстановили в партии, в Магадане она возглавляла драматический театр, Центральный дом профсоюзов. Второй раз вышла замуж за отсидевшего в лагере пианиста Здановича – в свое время этот музыкант был аккомпаниатором Вадима Козина. Я никогда не слышал, чтобы она кого-то обидела, но тех, кому она, как могла, помогала, встречал немало.
   Не знаю, кто в Заплаге рассказал Инне Борисовне обо мне. Я сидел на Широком в одной из сваренных из стального листа тесных камер, внутри которых в холодные дни стенки и потолок посверкивают изморозью. На эту спецтерриторию для особо опасных, постоянно нарушающих режим, даже муха не пролетит. 14 вдруг в зону, расположенную рядом с нашей, попадает Инна Борисовна, руководитель агитбригады, и уговаривает начальника режима передать Туманову, лично ей незнакомому, пачку папирос и два куска земляничного мыла.
   Почему? За что? С какой целью?
   Ответа не знаю до сих пор.
   Человеку, который может каждый день мыться, да еще пахучим туалетным мылом, невозможно понять огромную радость, какую испытывает лагерник, не имеющий постельного белья, не снимающий одежды, когда ему дают возможность помыться. Господи, какое же это счастье!
   Мне вспомнилось, как в мореходном училище наряд курсантов посылали на кухню чистить котлы после вычерпнутой до донышка рисовой каши. На стенках оставались пригоревшие корки. Дежурные по кухне их соскребали и ведрами таскали своим товарищам, которые с нетерпением ждали этого угощения. А в тюрьме, вспоминая испытанное на кухне мореходки блаженство, я думал: неужели есть люди, которые едят хлеб, и кашу, и эти поджаристые, хрустящие на зубах рисовые корки сколько хотят? Тот, кто не знает, что такое недоедание, для кого быть сытым – нормальное состояние, не может радоваться пище так, как другой, кто когда-то голодал.
   Так и туалетное мыло.
   Представить только: в привычном, затхлом настое сырости, гнилья вдруг заструился свежий чистый утренний запах туалетного мыла. Земляничного! Два куска! Пахло так сладко, что мне хотелось съесть кусок мыла. Ну, хотя бы откусить. Один кусок пошел в камере по рукам, а второй я все время подносил к лицу. И приходила весна, цвела лесная поляна, сосны источали хвойный дух – моя голова кружилась.
   Так может быть только в раю.
   Я встретился с Инной Борисовной некоторое время спустя, когда сидел уже в сусуманском КОЛПе. Мы коротко поговорили, а потом, когда я вышел из лагеря, не раз виделись в Сусумане и в Магадане. И тогда, и много лет спустя, когда в разговорах с бывшими колымчанами возникает имя Инны Борисовны, запах земляничного мыла по-прежнему кружит мне голову, и я с благодарностью вспоминаю о женщине, сделавшей подарок, один из самых невероятных в моей жизни.
   Инна Борисовна Дементьва умерла в конце 90-х годов. Ее хоронил весь Магадан.
   Но женщины, имевшие власть над колымским начальством, бывали разные.
   Часто в бараках звучало имя Татьяны Дмитриевны Репьевой, начальницы санчасти на «Мальдяке». Я только издали видел ее, но много слышал об этой женщине, прибывшей на Индигирку в 1936 году начинающим медиком. С мужем-маркшейдером она жила в большой солдатской палатке, помогала больным – геологам и заключенным. Потом стала лагерным врачом, и тут что-то с ней случилось. Об этом периоде жизни она отказывалась вспоминать, ссылаясь на «подписку о неразглашении», но старые колымчане по-своему объясняют ее замкнутость. Поговаривали о ее близости с полковником Гараниным, одним из руководителей УС-ВИТЛа. На его совести сотни расстрелянных им собственноручно заключенных. На водоразделе Мальдяка и Беличана есть перевал, который до сих пор зовут «Гаранинским» – там убитых сбрасывали в шурфы. Мне рассказывали, что Репьева списывала убитых как умерших от дистрофии и цинги. В лагерях шутили, будто летом, когда Гаранин приезжал на «Мальдяк», муж Репьевой хватал лыжи и убегал в горы.
   Одной из интереснейших женщин Колымы была Маша Пищальская.
   Белокурая красавица лет тридцати отбывала срок в женской зоне, в километре от Сусумана, потом там устроили особый лагерь, куда свозили штрафников из окрестных зон. Ее арестовали за какие-то махинации с хлебными карточками. В лагере Маша была нарядчицей, потом стала бесконвойной, а когда оставалось до конца срока года полтора, ее взяли на работу в спецчасть Заплага. Она со вкусом одевалась, и человек со стороны никогда бы не подумал, что эта интересная, видная женщина – арестантка. Природное ли обаяние тому
 
   причиной, веселый ли нрав или ум, начитанность, острый язык, богатый самыми крепкими выражениями, привычными в уголовной среде, но по Колыме о ней ходили легенды. Высшие чины управления, отцы семейств, добивались ее расположения, и я не знаю случая, когда кто-либо из офицеров не счел бы за честь исполнить ее просьбу. Влюблен в нее был даже Земцов, начальник спецчасти Заплага. Надо ли говорить, что жены офицеров и все вольнонаемные женщины ревновали своих мужчин и побаивались ее. Говорят, у нее бывали бурные романы с начальством, но она не давала ни малейшего повода почувствовать это и никогда не использовала кому-нибудь во зло свои возможности.
   Мне было приятно ее доброе ко мне расположение, но я никак не ожидал от нее рискованных поступков, ставивших на карту ее дальнейшую судьбу. Когда нам потребовался фотоаппарат, Маша была единственной, кого я мог попросить раздобыть и передать его в зону. Как и в случае с пенициллином, она не спрашивала зачем – наши намерения были ей ясны. Скоро она передала нам уже заряженный пленкой фотоаппарат. Через какое-то время он попадет в руки Мачабели, помните? – начальника отдела по борьбе с бандитизмом. Ему нетрудно было вычислить, кто из сусуманцев способен был пе редать фотоаппарат в лагерь. И сколько я на следствии ни упорствовал, все отрицая, развеять подозрения капитана не удавалось.
   Ситуация осложнялась тем, что у Мачабели были свои счеты с Машей. На дне рождения у кого-то из сусуманских геологов она и капитан оказались в одной компании. Подвыпивший капитан, главный человек на вечеринке, оказывал ей особые знаки внимания, а захмелев, потащил в пустую комнату и рванул на ней платье. Маша с силой оттолкнула его и, говорят, влепила по физиономии. В кругу близких ей людей Маша потом говорила с обольстительной улыбкой: «Попроси капитан хорошо, я бы, может, и дала, а силой – зачем же…»
   И вот я перед Мачабели. Продолжается разборка истории, как в зону попал фотоаппарат. Бессильный что-либо выдавить из меня, капитан приказывает солдатам привести в кабинет Пищальскую. Появившись в дверях, увидев меня и в руках капитана фотоаппарат, Маша моментально выбирает линию поведения.
   – Ну, Пищальская, расскажите… – начинает Мачабели, но не успевает закончить, Маша как с цепи срывается:
   – Ты чего ко мне пристал? Это за то, что я тебе не дала? Может, ты теперь сорвешь с меня не только платье, а и трусы?!
   Мачабели такого не ожидал.
   – Маша, если ты не уважаешь меня, уважай портреты вождей. Не ругайся! Над ним висели портреты Сталина и Дзержинского.
   – Видала я тебя с твоими вождями знаешь где?! И она говорит, где именно она их видала. Сам Мачабели многое готов стерпеть, но за вождей обижается. Это святое! И ладно бы еще
   все проходило наедине, никто не слышит и не видит. Но в присутствии свидетеля, тем более заключенного… Капитан нервно стучит пальцем по кнопке. Входит дежурный офицер. Мачабели просит пригласить к нему в кабинет еще двух офицеров. Вошедшие лейтенанты вытянулись по струнке.
   – Пищальская, повторите, что вы сказали! Совершенно официально!
   – Про что? – Маша неподражаемо делает изумленные глаза. Про что, капитан?
   – Ну… Про меня и про вождей! – напоминает Мачабели. Маша смотрит на него с
   укоризной:
   – Ну, чего ты людей пригласил? У нас же с тобой интимный разговор. Правда, капитан? Ты просишь, я тебе отказываю. Ну не могу я, хоть убей, давать при вождях!
   Мачабели опускается на стул:
   – Вах-вах! Все видэл, а такого не видэл!
   Как сложилась судьба Маши Пищальской, не знаю. Мы могли встретиться с ней еще раз.
   Меня тогда перевели из КОЛПа на штрафняк в жензону – это бывший женский лагерь, куда собрали теперь самую отпетую публику из всех штрафных лагерей. И Маша, уже освободившаяся, приехала ко мне. Но начальник лагеря Терещук свидания не разрешил.
   – Ми сюда собрали вэсь рыба! – говорит Мачабели.
   Он больше не руководит отделом борьбы с бандитизмом Заплага. Он теперь в чине майора,
   начальник прииска «Широкий», куда свозят самых беспокойных уголовников из лагерей Союза. Это одно из самых гиблых мест на Колыме. В общей зоне полторы тысячи заключенных, и еще есть изолированная территория. В случае массовых беспорядков ее удобно простреливать пулеметами с угловых вышек. Всю ночь по этой территории мечутся лучи мощных прожекторов, выхватывая разделенные многорядной колючей проволокой два барака по десять камер в каждом. Камеры из десятимиллиметровой стали, какая идет на
   изготовление бульдозерных отвалов. Нары сделаны из распиленных пополам громадных бревен. Ни матраса, ни простыни.
   Выдерживать долгие морозы в почти не отапливаемых стальных сейфах, изнутри поблескивающих инеем, удается немногим. Поблизости захоронение заключенных: короткие, воткнутые в землю палки с дощечками. На них химическим карандашом написаны буква, обозначающая барак, и личный номер умершего. В точности, как на бирке, привязанной к его ноге. Распадок утыкан дощечками до горизонта. А-2351, В-456, К-778… Через многие годы мы побываем в этих местах с Евгением Евтушенко. Он возьмет одну из этих дощечек. Она и сейчас хранится у него дома.