Страница:
Мне было 25 лет, когда вместе с шестью другими заключенными меня отправляют из штрафного лагеря Случайный в штрафной на Широкий. Здесь ты – загнанный в клетку зверь. Если нет стрельбы, не лают собаки, чуть утихает ветер, до бараков доносятся с караульных вышек сиплые голоса: «Пост номер один врагов народа сдал!» – «Пост номер один врагов народа принял!» Враги народа – в обоих бараках, враждующих между собой.
Мне неловко об этом вспоминать, похоже на бахвальство, но пишу, как все было на самом деле, чтобы передать атмосферу колым ских лагерей начала 50-х. Когда я в этой зоне появился, в обоих бараках на оконных решетках повисли заключенные, и я слышу, будто относится это не ко мне: «Туманова привезли!»
Когда в тюрьме что-либо друг другу передают – записку, курево или что еще, – перебрасывают в соседнюю камеру, привязав к длинной веревке, со словами: «Лови коня!» Оттуда через решетку перекидывают с тем же возгласом дальше, по назначению, будь то рядом или этажом ниже. Временами слышен злорадный крик надзирателя: «Конь ногу сломал!» – значит, передачу перехватили. В лагере заключенным общаться между собой легче.
На Колыме слава о «подвигах» по беспроволочному телеграфу опережает появление самих героев происшествий. Мне не вполне ясна природа этого явления, особо свойственного колымским лагерям. Отчасти это объяснялось, я думаю, массовой жаждой сопротивления лагерным властям, и каждый победный факт удовлетворял нереализованные намерения многих. Все-таки была разница: одно дело дерзость при разборках в кругу заключенных и другое дело – при сопротивлении властям.
Администрация на Широком всегда была особая. Отбывать здесь наказание направляли самых безнадежных уголовников и управлять ими ставили офицеров, доказавших в других лагерях свою жестокость и тупость. Более других этим отличались начальник лагеря Симонов и командир дивизиона Георгенов.
Симонов русоволосый, с чистыми голубыми глазами, обычная внешность, ничего отталкивающего. Но за этим скрывалась личность вобравшая в себя все самые омерзительные качества, которые могу быть в человеке. Его ненавидели во всех штрафных лагерях, который ми он руководил, – на Борискине, на Случайном, на Ленковом. Однажды заключенным Широкого удалось затащить его в камеру. Еще предложили выбор: сейчас убьют или всей камерой изнасилуют. Симонов валялся в ногах, и это был, кажется, единственный раз, когда он вспомнил, что у него есть дети: «Только не убивайте!»
Георгенов, бритоголовый, с бычьей шеей, был другом Симонов они оба, по обыкновению выпившие, участвовали в трюмиловке воров. Жил он в поселке вдвоем с женой, детей у них не было. Он держали свинью.
Как-то на Случайном жена Георгенова в сопровождении надзирателей пришла в парикмахерскую и просит парикмахера Женьку Ерофеевского сделать прическу. Она едет на танцы прииск «Стахановец».
– Лезут волосы, – жалуется ему. – Не знаю, что делать!
– Могу подсказать, но для этого нужно побрить голову, – отвечает Женька.
– Ладно, – согласилась она, – вот только схожу на танцы и побреюсь. И, действительно, съездила, дура, на танцы и пришла к Женьке. Он с удовольствием ее
обрил. Она стала такой же бритоголовой, как муж.
– А теперь что? – нетерпеливо ждет красавица.
– А теперь, – отвечает Женька, – осталось побрить вашу свинью, и вся ваша поганая
семья будет лысой!
К тому времени, о котором речь, Симонова и Георгенова на Широком не было – их всегда перебрасывали на новую зону вместе.
Симонова на посту заменил начальник лагеря Федор Михайлович Боровик. Капитан Боровик, фронтовой офицер, был очень не похож на этих людей и поэтому проработал на штрафняке месяца три.
Запомнился мне еще один начальник лагеря, фамилию его я, к сожалению, забыл. Он служил когда-то у Буденного и потерял в боях с басмачами руку. Была у него кличка – Трубка, потому что, держа в уцелевшей руке трубку, всегда ею размахивал. Во время развода, при выходе на работу бригад, заключенные должны были петь его любимую песню «Мы красная кавалерия, и про нас былинники речистые ведут рассказ…» Можно представить людей – истощенных, почти дистрофиков, идущих на работу, да еще под эту песню. И не позавидуешь той бригаде, которая не пела, потому что даже при выполнении плана ей могли урезать пайку.
Одно время выполнялось указание, чтобы бригады выходили на работу обязательно под музыку. На Перспективном был аккордеонист из знаменитого Харбинского джаза Миша Боннер, худощавый, с печальными глазами. А поскольку надзирателям было безразлично, что звучит, «Интернационал» или «Мурка», лишь бы музыка, я помню, что в ожидании развода, при подходе к воротам, просил Мишу сыграть «Очи черные». И почти каждое утро наша бригада шла, сопровождаемая мелодией этого романса.
Начальником прииска «Широкий» стал Мачабели.
А порядки на штрафняке не изменились. Меня раздевают догола, и, пока я разговариваю с одним надзирателем, другой успевает отрезать от моих сапог голенища. В ответ на мой вопрос – зачем, слышу: «Так положено!» Ори, не ори – уже отрезано, и я остаюсь в странных тупорылых штиблетах. Помню, я улыбнулся.
На Широкий привезли фильм «Чапаев». И вот в длинном коридоре 400 человек, выведенных из камер, смотрят фильм. Чтобы не прокручивать картину назад вручную, киноленту перематывают через аппаратуру. Зрителям это доставляет большое удовольствие, ведь все действие видится наоборот: Чапаев и вся его конница скачет вперед спинами, Анка-пулеметчица нахлобучивает папаху.
Через некоторое время в одной камере кого-то убили, потом происходит еще ЧП. Мачабели ворчит: «Я вам кино – вы мне пилюля, я вам баня – вы мне пилюля».
Надо заметить, бывало и так, что до трех месяцев не водили в баню. Внутри камеры в два яруса нары. Постельного белья нет – голые доски. Укрываемся собственными одеждами, натягиваем на лицо. Все вшивые. Однажды, решив обсыпать вшами начальника лагеря, камера за полчаса собрала их пол-литровую банку.
Баланду в оба барака завозит лошадь с двумя бочками. Лагерники ждут и гадают, в какой барак, первый или второй, поведут лошадь сначала.
В камерах часты сходки воров. Иногда они длились сутками, и мне приходилось видеть и слышать происходящее от начала до конца. Неписаные воровские законы страшны, малейший проступок – и человек навсегда выброшен из воровского общества без возможности когда-либо заслужить прощение. Здесь срока давности не существует. Даже за попытку сделать что-либо вопреки воровскому закону могут убить.
Однажды возник конфликт между Шуриком Кокоревым по кличке Псих и Борисом Морковкиным. Псих обвинял Морковкина в каких-то грехах на Ленковом. Тот, отчаявшись доказать свою невиновность, сидя на верхних нарах, надевает на шею виток тонкой стальной проволоки, которая крепится к потолку, обводит камеру обезумевшими глазами. «А теперь, – он повернулся к Психу, – посмотри, сука, как умирают воры…» Никто не успевает отреагировать, как Борис внезапно бросается с нар вниз. Туловище падает на металлический пол. По полу катится отрезанная проволокой голова с выпученными глазами. Спор окончен.
Через небольшой промежуток времени затаившие зло на Кокорева вспомнят ему, что он с Пашкой Ржанниковым был соучастником травли и смерти Жорки Фасхутдинова, одного из очень интересных и авторитетных людей уголовного мира. С Жоркой я по знакомился на «Перспективном». Когда-то в изоляторе он мне рассказывал о себе. Он из Свердловска, жил на улице 9 Января, где у него осталась мать. Дни, проведенные в изоляторе, нас очень сдружили. Этот голубоглазый татарин с воровской кличкой Звезда запомнился мне.
Какое-то время спустя мы с Жоркой расстались. Звезду перевели на Разрезной. Там Пашка Ржанников в пьянке напомнил Жорке, что он, будучи в одной зоне с суками, никого не зарезал. Вор в зоне обязательно должен был зарезать суку. И Ржанников бьет ножом Жорку. Тот даже не сопротивляется. Свидетелями этой сцены были несколько воров, среди них Кокорев.
Через много лет, оказавшись в Свердловске, я спросил шофера-татарина, есть ли в городе улица 9 Января. И попросил узнать, можно ли найти кого-либо, кто помнит Жорку Фасхутдинова. Водитель удивился: как можно найти! Да ладно, засмеялся я, у вас, татар, все знают, кто вор! Часа через два он вернулся, радостный. Оказывается, в Свердловске живы сестра и брат Жорки. Я встретился с ними, рассказал им о Звезде. Им было очень интересно. Жоркин брат, какой-то крупный начальник на железной дороге, попросил меня никому не рассказывать о Жорке. Оказывается, он и анкетах писал, что его брат погиб на фронте.
Но закончу о Кокореве.
Мне вспоминается один эпизод, который навсегда развел нас с Психом в разные стороны. На Случайном мне кто-то предложил одеяло, добавив – «красивое!» «Какая мне разница, чем накрываться, – ответил я, – я же не лагерный житель!» Я имел в виду, что псе равно придется бежать, но не учел, что Шурик, с которым мы даже не были знакомы, как раз укрыт красивым красным одеялом. Казалось бы, пустяк. Но эти мои слова вызвали у Психа такую внезапную неприязнь ко мне, что он, не ссорясь, не ругаясь, даже не перебросившись со мной парой слов, стал видеть во мне чуть ли не злейшего врага.
Сходка, где решалась судьба Кокорева, была особенной. Его ненавидели многие, в том числе и Петр Дьяк, с которым у меня были дружеские отношения. Мы провели с ним на Колыме много лет, только на Широком вместе просидели полтора года. Помню, в камере, набитой ворами, выступил Иван Львов. Слова Ивана звучали примерно так: «Воры, я знаю, что сейчас любое убийство в интересах начальства, которое постоянно старается доказать, что мы настоящие убийцы. Но то, что проделал Шурик, не вписывается ни в какие воровские рамки. Поэтому я настаиваю: его – убить».
Обычно выступления шли по кругу, но здесь неожиданно для всех Дьяк, сидевший напротив, сразу после Львова попросил слова. Многие стали возражать, но Дьяк сказал, что хотел бы выступить прямо сейчас. Большинство согласилось. И тогда Дьяк продолжил: «Все, что сказал Иван, абсолютно правильно. Я поддерживаю каждое слово. Шурика следует только убить. Но вы понимаете, какое у нас положение. Давайте взвесим, что принесет и нам, и другим ворам на штрафняках это убийство. Поэтому предлагаю не убивать Шурика, а предупредить: если он еще что-либо малейшее сотворит, с ним поступят по-другому».
Выступление Дьяка раскололо сходку.
И Шурик остался жив.
После сходки я шел по дворику с Дьяком. К нам подскочил Мишка Власов, один из близких друзей Львова и Дьяка. «Петька, почему ты влез за эту суку? Ты же знаешь, что он за мерзость».
Петр отмахнулся: «Пусть еще поживет…»
Мне всегда жалко было тех, кого убивают, но в те часы я подумал, что Шурика Кокорева и некоторых других я бы, пожалуй, не пожалел.
Высокое начальство Магадана иногда посещало Широкий. Однажды Мишка Власов по кличке Слепой, заводит разговор с начальником УСВИТЛа генералом Жуковым.
– Вы говорите, – начинает Мишка, – что лагеря воспитывают. Я человек
необразованный, но люблю читать. Особенно историю древнего мира и средних веков.
Сколько ни читаю, не попадается описание такой жизни, как у нас на Двойном. (Двойной -
один из лагпунктов прииска «Широкий». – В. Т.) Скажите, гражданин начальник, где-нибудь,
пусть хоть до нашей эры, собирали, как на нашем участке, восемьсот сифилитиков и
педерастов вместе?
Жуков багровеет:
– Умные, да? Десять суток всей камере! Это триста граммов хлеба и теплая вода. Камера набрасывается на бедного Мишку:
– Грамотный стал?! Мишка оправдывается:
– Ну, на хрена мне, действительно, нужны были эти педерасты. Не утихла эта история, как Широкий переживает за вора Володьку Самохина по кличке Самоха. Редко кому из беглецов удается выйти к Охотскому морю. А Самоха рванул из лагеря Большевик и через месяц спустился к побережью. В порту Охотска ночью удалось проникнуть на пароход и спрятаться в трюме. На следующий день, оставаясь в трюме, слыша гул паровых турбинных установок и удары забортной волны, он уже поверил в удачу. И придумывал, как такой же ночью незаметно сойдет на владивостокский причал. Но шедшему под балластом пароходу, преодолевшему половину пути, изменяют маршрут: надо идти за грузом в Магадан.
В Магадане беглеца обнаруживают, дают 25 лет и этапом направляют на Широкий. Самоха
не унывает:
– Морским воздухом подышал, как на курорте!
Нас всех объединяла стойкая неприязнь к майору Мачабели. Раздражала его грубость, манера поучать, презрение ко всем, кто от него зависел. И еще этот акцент – как будто его устами с нами разговаривает сам генералиссимус. Очень похоже. В ночь под новый, 1952 год я лежал на нарах, смотрел в потолок и впервые в жизни стал сочинять стихи. Они посвящались Мачабели. Я помню только последние строчки: Сегодня все встречают Новый год, а мы по-прежнему сидим на мели, не потому, что отказал наш эхолот, а потому что капитан здесь – Мачабели.
В июле в тюрьме случается побег. Бегут трое. Двоих, не успевших уйти далеко, быстро настигают с собаками. В прогулочном дворике конвоиры бьют их сапогами, топчутся на них, ломают ребра. Разъяренный Мачабели приказывает трупы не убирать, оставить лежать, пока не будет пойман третий.
В августе колымское солнце еще жаркое. Смрад от разлагающихся трупов проникает в барак, вызывает головокружение, многих тошнит.
Третьего беглеца ловят месяца через полтора. Осенним вечером нас выгоняют из барака смотреть, как в свете пляшущих прожекторных лучей пьяная команда надзирателей сапогами ломает несчастному ребра и позвоночник. Операцией командует Мачабели, тоже изрядно выпивший. Я вижу его расстегнутый китель с рукавами, закатанными, как у мясника. Под кителем чистая нательная рубаха с вырезом на груди. В вырезе черная шерсть. С вышек на нас уставились стволы пулеметов. По нашим лицам продолжают шарить лучи прожекторов. Мы в оцеплении автоматчиков, их вокруг человек шестьдесят. Собаки беспорядочным лаем сопровождают приказы Мачабели:
– Вишка, слушай моя команда!
Мачабели обожает подавать команды. По его приказу автоматчики валят заключенных с
ног, заставляют ползти по-пластунски мимо смердящих трупов и повторять, чтобы слышало лагерное начальство: «Я, такой-то, такой-то, клянусь никогда не совершать побег…» Зачем лагерному начальству этот бессмысленный спектакль, никто не понимает. Для воров это страшное унижение. Кто-то отказывается, его бьют ногами и прикладами, хватают за руки и насильно волокут мимо трупов. Я вижу, как тащат за ноги вора Петьку Дьяка, кого-то еще. Некоторые добровольно ползут, мыча что-то нечленораздельное. В такие минуты думаешь о себе – что с тобой сейчас будет. Конвоир, подтаскивая ближе к трупам сопротивляющегося Дьяка, бьет его сапогом в бок:
– Вот, падла, как умеет ЧК колотить! Петька хрипит в ответ:
– Вот, сука, как воры терпят! Мачабели подскакивает ко мне:
– Ждешь особых приглашений?! Я не сразу нахожу, что сказать, и ссылаюсь на больную ногу. Нет, я не собираюсь ползти
на глазах у всех. Пусть проволокут. Конвоиры, не дожидаясь команды, уже бьют меня прикладами. Мачабели подает им знак рукой, чтобы остановились. Может быть, он вспомнил, как в 1950 году в сусуманской тюрьме надевали на меня смирительную рубашку. Эта ли мысль пришла майору, другие ли соображения руководили им, но я оказался одним из немногих, кто не прополз. И вот мы лежим на нарах, сильно побитые, лица и тела в синяках. Язвительный Петро Дьяк поворачивается к Шурику Кокареву:
– Псих-то ты Псих, Шурик, а полз быстро!
Деваться Психу некуда – над ним посмеивается вся усталая, измученная камера. Лежу на нарах, снова вижу Мачабели в рассекаемой прожекторами ночи, в оцеплении
ждущих приказа автоматчиков, в расстегнутом кителе с закатанными рукавами, в белой рубашке с вырезом. Он любуется собой, командуя операцией и наблюдая, как солдаты тащат заключенных мимо забитого насмерть их товарища. И думаю, что этому человеку от меня никогда не будет прощения.
Но это не единственный случай, когда в жизни все окажется не так просто.
Прошло лет двадцать.
Я возглавляю золотодобывающую старательскую артель. В отпуск мы с Риммой едем на машине от Пятигорска до Тбилиси.
Я уже знал, что Заал Георгиевич Мачабели живет и работает в Тбилиси. Он заместитель директора Академии художеств Грузинской ССР. Ничего себе, после таких «художеств» на Колыме. Я обязательно хотел его повидать. Проезжая по центру Тбилиси, уговариваю Римму заехать в Академию художеств. «Зачем?» – удивляется она: прежде за мной не замечалось повышенного интереса к грузинской живописи.
В приемной Мачабели полно людей. Идет совещание, и секретарь не может сказать, когда Заал Георгиевич освободится. Я прошу разрешения на секунду приоткрыть дверь в кабинет… Возможно, мне бы сделать это не позволили, но в приемной видели в открытые окна, что я подъехал на «Волге», считавшейся машиной большого начальства или очень известных людей, и не препятствовали.
За большим столом вижу Мачабели. Растерявшись, не успеваю вовремя потянуть медную ручку двери назад, Мачабели вскидывает глаза, наши взгляды встречаются. Я вижу те самые глаза, насмешливые и жестокие, как при первом допросе. «Штурман, да? Кассы штурмуешь?»
– Вадим?! – Мачабели поднимается из-за стола и идет ко мне, раскинув руки для
объятий.
Мне отступать некуда.
Он обнимает меня, онемевшего, что-то весело говорит по-грузински сидящим за столом, добавляя по-русски, что встретил старого друга, с которым в трудные времена давал стране колымское золото. Люди за столом поднялись, приветствуя дорогих гостей. Не знаю, какое у меня было выражение лица, но я чувствовал, что не могу вымолвить ни слова. Кабинет быстро опустел, мы остались втроем. Хозяин кабинета был так радушен и искренен, что Римма тронута встречей «старых друзей».
Как мы с Риммой ни упираемся, Заал Георгиевич горит желанием подарить нам несколько статуэток и везет нас к фуникулеру. Мы поднимаемся на вершину горы. Ресторан еще закрыт, но Мачабели здесь всех знает, его все знают, радостно приветствуют, и не успели мы оглядеться, как под тентом уже накрыт стол и официанты засуетились вокруг нас.
За столом говорим о чем-то нейтральном, вспоминаем общих знакомых. Бросая взгляды на Римму, Заал Георгиевич, я вижу, терзает себя вопросом, знает ли она о моем и его прошлом. Он повторяет красивые тосты в честь моей жены.
– Пей, дорогой! – обращается он ко мне.
– Не могу, за рулем.
– Пей, я сказал! Здесь не Магадан! В моем городе тебе можно все! Он настаивает, чтобы мы пожили в его доме, познакомились с родственниками. Могло ли мне такое присниться? И как, представляю, смотрят на меня сейчас старые лагерники с небес… Когда, прощаясь, я лезу в карман за деньгами, Заал Георгиевич восклицает:
– Генацвале, у моего народа не принято, чтобы платил гость!
Когда мы расставались, он весь лучился благодарностью.
Я тогда не знал, что через много лет Заал Георгиевич Мачабели потеряет зрение, станет
совсем слепым. Он будет предан земле на своей родине с большими почестями. Может, это и правильно, что я ему тогда ничего не напомнил. Кто знает, чем жил и что на самом деле пережил этот когда-то страшный человек наедине с собой, в свои последние часы.
Последний раз я видел его на Колыме, когда он был уже начальником прииска на Беличане. Моя бригада нарезала шахты. Секретарь попросила меня зайти к начальнику. Я пришел к нему домой. Он сидел за огромным столом, уже пьяный, весь стол был уставлен бутылками шампанского. Когда я вошел, он пригласил меня сесть, это было как раз в те дни, когда впервые в Москве прозвучали выступления Хрущева в отношении дел Сталина. Тогда это было подобно разорвавшейся бомбе. Глядя на меня пьяными глазами, он спросил: «Скажи, только честно, очень злой на меня?» Я ответил: «Да нет… Не вы бы, так другие…» Мачабели поднял руку к лицу и посмотрел сквозь пальцы: «Как много понял сейчас!»
Мы с Риммой возвращаемся на машине в гостиницу. Я с трудом отгоняю от себя видения на лобовом стекле, по которому, как по телеэкрану, плывут холодные ночные сопки, колонны людей в телогрейках… Слышу, как воздух рвет лай овчарок. «Вишка, слушай моя команда!»
Прочь, прочь, проклятые картины – и поблескивающие в свете прожекторов стволы пулеметов, и готовые к прыжкам собак с грозным оскалом зубов, и распахнутая на груди рубаха капитана Мачабели, закатанные по локоть рукава френча, торжествующая гримаса на ошалелом лице…
Римма прижимается к моему плечу:
– Знаешь, из твоих колымских друзей Заал Георгиевич самый галантный. И как разбирается в искусстве! А манеры… Наверное, из грузинских князей. Я изо всех сил стараюсь смотреть на дорогу.
Не могу вспомнить имя этого лагерного медика. Он говорил сквозь зубы, вопросы пропускал мимо ушей и ненавидел, казалось, не только заключенных, но весь белый свет. Никто не хотел попадать к нему, от него уходили даже санитары, хотя для многих заключенных стать санитаром было пределом мечтаний. И все-таки не могли его выносить – уходили! Между собой его звали Доктор с Майданека.
Однажды меня, порезанного, избитого, вместо больницы по его настоянию определили в изолятор. Так поступал он со многими заключенными, и его ненавидели все. Уверен, что это был единственный врач, кого я запомнил как не врача, а как гадость. И уже находясь в изоляторе, думал: я обязательно с ним когда-нибудь встречусь.
С колымской медициной у меня вообще были хорошие отношения.
Во время одного инцидента на Новом конвоир ударил меня винтовочным штыком в пах и меня, окровавленного, привезли в сусуманскую райбольницу, рану зашивала вольнонаемная Елизавета Архиповна Попова, главный хирург. Пытаясь отвлечь меня от дикой боли, она разговаривала, интересуясь, откуда я, давно ли на Колыме. Из ее рассказов я запомнил, что у нее есть дочь. Возможно, ей понравилось, как я держался на операционном столе, или по какой-то другой причине, но на следующий день через фельдшера Хасана она предложила мне после выписки остаться в больнице дневальным. У врачей была возможность самим подбирать для больницы обслуживающий персонал. Пойти в круг обслуги – санчасти, бани, кухни – для многих это было невероятным везением, иногда последней возможностью уцелеть. Мне почему-то было неловко. Я попросил Хасана передать Елизавете Архиповне, что благодарен за внимание, но предложение принять не могу. Ну какой из меня дневальный?
Вскоре она приглашает к себе в кабинет.
– Почему, Туманов? – спрашивает.
– Не хочу вас подводить.
– Не понимаю.
– Вам же будет неприятно, если ваш дневальный что-нибудь натворит, – говорю я.
– Зачем вы так…
В ее глазах улавливаю сочувствие. Потом меня частенько станут привозить в райбольницу,
иногда в тяжелом состоянии.
Когда санитары несут меня на носилках по коридору, навстречу попадается Елизавета Архиповна. Она уже не предлагает работать дневальным, но каждый раз, останавливаясь, спрашивает, что со мной на этот раз, и грустно повторяет:
– Зачем вы так…
В сусуманской райбольнице, построенной заключенными в 30-х годах человек на триста,
работало несколько вольнонаемных врачей, остальные врачи – заключенные. А люди среди них встречались интересные.
Мне запомнился Михал Михалыч, родом из Армении, в свое время знаменитый московский хирург. Говорят, он работал в Кремле и лечил вождей. Его посадили в 1937 году. Он обращался к другим заключенным исключительно на «вы» и никогда не повышал голос. Многих врачей заключенные называли, как принято – «лепило», но Михал Михалыч был одним из немногих, кого так назвать не поворачивался язык. Однажды к нему попал наш солагерник из Перспективного с ножом в сердце. У парня не было шансов. Его уже готовились списать и вывозить труп. Он оказался на операционном столе у Михал Михалыча. И остался жив.
С Михал Михалычем связана одна история.
Меня выписывают из райбольницы. У ворот два крытых грузовика, конвой, собаки. В открытую дверь кидаю телогрейку и вскакиваю в кузов. Я недоумеваю, чувствую, что этап какой-то необычный. Спрашиваю: куда везут? Заключенные отвечают: на Широкий или на Ленковый. Меня бросает в жар. Оба этих лагеря – из самых страшных. На Ленковом – беспредельщики, приговорившие меня к смерти. Пытаюсь спрыгнуть на землю, солдат-казах с автоматом преграждает путь. «Подожди…», – отталкиваю я его. «Что – подожди?» – «Я больной!» – «Был больной, лежал в больнице!»
В голове моментально проносится, что меня ждет. Я бью казаха не в челюсть, а пониже – в горло. Он падает на спину, я спрыгиваю. Охрана стреляет в воздух, спускают собаку, но громадная псина, не разобрав, кидается не на меня, а на другого солдата. Наверное, потому, что мы оба в черном – я в телогрейке, а солдат в черном полушубке. Собака ловит солдата за руку, бросается на грудь. Она так мощно валит его с ног, что автомат на ремне крутанулся вокруг шеи. Но вторая собака все-таки хватает мою левую ногу ниже колена. Ноги мои в унтах, мне передал их покойный Миша Константинов, когда мы готовились к побегу, особой боли я не чувствую и бью псу кулаком между ухом и глазом. Пес визжит и отпускает меня. Из помещения высыпают больные, что-то кричат. Не прекращается стрельба. В проходной меня пытаются удержать. Я левой рукой хватаю надзирателя за воротник и так выворачиваю, что у него лопается целлулоидный воротничок. Отталкиваю его и влетаю в больницу, прямо в кабинет главврача Софьи Ивановны Томашевой.
Мне неловко об этом вспоминать, похоже на бахвальство, но пишу, как все было на самом деле, чтобы передать атмосферу колым ских лагерей начала 50-х. Когда я в этой зоне появился, в обоих бараках на оконных решетках повисли заключенные, и я слышу, будто относится это не ко мне: «Туманова привезли!»
Когда в тюрьме что-либо друг другу передают – записку, курево или что еще, – перебрасывают в соседнюю камеру, привязав к длинной веревке, со словами: «Лови коня!» Оттуда через решетку перекидывают с тем же возгласом дальше, по назначению, будь то рядом или этажом ниже. Временами слышен злорадный крик надзирателя: «Конь ногу сломал!» – значит, передачу перехватили. В лагере заключенным общаться между собой легче.
На Колыме слава о «подвигах» по беспроволочному телеграфу опережает появление самих героев происшествий. Мне не вполне ясна природа этого явления, особо свойственного колымским лагерям. Отчасти это объяснялось, я думаю, массовой жаждой сопротивления лагерным властям, и каждый победный факт удовлетворял нереализованные намерения многих. Все-таки была разница: одно дело дерзость при разборках в кругу заключенных и другое дело – при сопротивлении властям.
Администрация на Широком всегда была особая. Отбывать здесь наказание направляли самых безнадежных уголовников и управлять ими ставили офицеров, доказавших в других лагерях свою жестокость и тупость. Более других этим отличались начальник лагеря Симонов и командир дивизиона Георгенов.
Симонов русоволосый, с чистыми голубыми глазами, обычная внешность, ничего отталкивающего. Но за этим скрывалась личность вобравшая в себя все самые омерзительные качества, которые могу быть в человеке. Его ненавидели во всех штрафных лагерях, который ми он руководил, – на Борискине, на Случайном, на Ленковом. Однажды заключенным Широкого удалось затащить его в камеру. Еще предложили выбор: сейчас убьют или всей камерой изнасилуют. Симонов валялся в ногах, и это был, кажется, единственный раз, когда он вспомнил, что у него есть дети: «Только не убивайте!»
Георгенов, бритоголовый, с бычьей шеей, был другом Симонов они оба, по обыкновению выпившие, участвовали в трюмиловке воров. Жил он в поселке вдвоем с женой, детей у них не было. Он держали свинью.
Как-то на Случайном жена Георгенова в сопровождении надзирателей пришла в парикмахерскую и просит парикмахера Женьку Ерофеевского сделать прическу. Она едет на танцы прииск «Стахановец».
– Лезут волосы, – жалуется ему. – Не знаю, что делать!
– Могу подсказать, но для этого нужно побрить голову, – отвечает Женька.
– Ладно, – согласилась она, – вот только схожу на танцы и побреюсь. И, действительно, съездила, дура, на танцы и пришла к Женьке. Он с удовольствием ее
обрил. Она стала такой же бритоголовой, как муж.
– А теперь что? – нетерпеливо ждет красавица.
– А теперь, – отвечает Женька, – осталось побрить вашу свинью, и вся ваша поганая
семья будет лысой!
К тому времени, о котором речь, Симонова и Георгенова на Широком не было – их всегда перебрасывали на новую зону вместе.
Симонова на посту заменил начальник лагеря Федор Михайлович Боровик. Капитан Боровик, фронтовой офицер, был очень не похож на этих людей и поэтому проработал на штрафняке месяца три.
Запомнился мне еще один начальник лагеря, фамилию его я, к сожалению, забыл. Он служил когда-то у Буденного и потерял в боях с басмачами руку. Была у него кличка – Трубка, потому что, держа в уцелевшей руке трубку, всегда ею размахивал. Во время развода, при выходе на работу бригад, заключенные должны были петь его любимую песню «Мы красная кавалерия, и про нас былинники речистые ведут рассказ…» Можно представить людей – истощенных, почти дистрофиков, идущих на работу, да еще под эту песню. И не позавидуешь той бригаде, которая не пела, потому что даже при выполнении плана ей могли урезать пайку.
Одно время выполнялось указание, чтобы бригады выходили на работу обязательно под музыку. На Перспективном был аккордеонист из знаменитого Харбинского джаза Миша Боннер, худощавый, с печальными глазами. А поскольку надзирателям было безразлично, что звучит, «Интернационал» или «Мурка», лишь бы музыка, я помню, что в ожидании развода, при подходе к воротам, просил Мишу сыграть «Очи черные». И почти каждое утро наша бригада шла, сопровождаемая мелодией этого романса.
Начальником прииска «Широкий» стал Мачабели.
А порядки на штрафняке не изменились. Меня раздевают догола, и, пока я разговариваю с одним надзирателем, другой успевает отрезать от моих сапог голенища. В ответ на мой вопрос – зачем, слышу: «Так положено!» Ори, не ори – уже отрезано, и я остаюсь в странных тупорылых штиблетах. Помню, я улыбнулся.
На Широкий привезли фильм «Чапаев». И вот в длинном коридоре 400 человек, выведенных из камер, смотрят фильм. Чтобы не прокручивать картину назад вручную, киноленту перематывают через аппаратуру. Зрителям это доставляет большое удовольствие, ведь все действие видится наоборот: Чапаев и вся его конница скачет вперед спинами, Анка-пулеметчица нахлобучивает папаху.
Через некоторое время в одной камере кого-то убили, потом происходит еще ЧП. Мачабели ворчит: «Я вам кино – вы мне пилюля, я вам баня – вы мне пилюля».
Надо заметить, бывало и так, что до трех месяцев не водили в баню. Внутри камеры в два яруса нары. Постельного белья нет – голые доски. Укрываемся собственными одеждами, натягиваем на лицо. Все вшивые. Однажды, решив обсыпать вшами начальника лагеря, камера за полчаса собрала их пол-литровую банку.
Баланду в оба барака завозит лошадь с двумя бочками. Лагерники ждут и гадают, в какой барак, первый или второй, поведут лошадь сначала.
В камерах часты сходки воров. Иногда они длились сутками, и мне приходилось видеть и слышать происходящее от начала до конца. Неписаные воровские законы страшны, малейший проступок – и человек навсегда выброшен из воровского общества без возможности когда-либо заслужить прощение. Здесь срока давности не существует. Даже за попытку сделать что-либо вопреки воровскому закону могут убить.
Однажды возник конфликт между Шуриком Кокоревым по кличке Псих и Борисом Морковкиным. Псих обвинял Морковкина в каких-то грехах на Ленковом. Тот, отчаявшись доказать свою невиновность, сидя на верхних нарах, надевает на шею виток тонкой стальной проволоки, которая крепится к потолку, обводит камеру обезумевшими глазами. «А теперь, – он повернулся к Психу, – посмотри, сука, как умирают воры…» Никто не успевает отреагировать, как Борис внезапно бросается с нар вниз. Туловище падает на металлический пол. По полу катится отрезанная проволокой голова с выпученными глазами. Спор окончен.
Через небольшой промежуток времени затаившие зло на Кокорева вспомнят ему, что он с Пашкой Ржанниковым был соучастником травли и смерти Жорки Фасхутдинова, одного из очень интересных и авторитетных людей уголовного мира. С Жоркой я по знакомился на «Перспективном». Когда-то в изоляторе он мне рассказывал о себе. Он из Свердловска, жил на улице 9 Января, где у него осталась мать. Дни, проведенные в изоляторе, нас очень сдружили. Этот голубоглазый татарин с воровской кличкой Звезда запомнился мне.
Какое-то время спустя мы с Жоркой расстались. Звезду перевели на Разрезной. Там Пашка Ржанников в пьянке напомнил Жорке, что он, будучи в одной зоне с суками, никого не зарезал. Вор в зоне обязательно должен был зарезать суку. И Ржанников бьет ножом Жорку. Тот даже не сопротивляется. Свидетелями этой сцены были несколько воров, среди них Кокорев.
Через много лет, оказавшись в Свердловске, я спросил шофера-татарина, есть ли в городе улица 9 Января. И попросил узнать, можно ли найти кого-либо, кто помнит Жорку Фасхутдинова. Водитель удивился: как можно найти! Да ладно, засмеялся я, у вас, татар, все знают, кто вор! Часа через два он вернулся, радостный. Оказывается, в Свердловске живы сестра и брат Жорки. Я встретился с ними, рассказал им о Звезде. Им было очень интересно. Жоркин брат, какой-то крупный начальник на железной дороге, попросил меня никому не рассказывать о Жорке. Оказывается, он и анкетах писал, что его брат погиб на фронте.
Но закончу о Кокореве.
Мне вспоминается один эпизод, который навсегда развел нас с Психом в разные стороны. На Случайном мне кто-то предложил одеяло, добавив – «красивое!» «Какая мне разница, чем накрываться, – ответил я, – я же не лагерный житель!» Я имел в виду, что псе равно придется бежать, но не учел, что Шурик, с которым мы даже не были знакомы, как раз укрыт красивым красным одеялом. Казалось бы, пустяк. Но эти мои слова вызвали у Психа такую внезапную неприязнь ко мне, что он, не ссорясь, не ругаясь, даже не перебросившись со мной парой слов, стал видеть во мне чуть ли не злейшего врага.
Сходка, где решалась судьба Кокорева, была особенной. Его ненавидели многие, в том числе и Петр Дьяк, с которым у меня были дружеские отношения. Мы провели с ним на Колыме много лет, только на Широком вместе просидели полтора года. Помню, в камере, набитой ворами, выступил Иван Львов. Слова Ивана звучали примерно так: «Воры, я знаю, что сейчас любое убийство в интересах начальства, которое постоянно старается доказать, что мы настоящие убийцы. Но то, что проделал Шурик, не вписывается ни в какие воровские рамки. Поэтому я настаиваю: его – убить».
Обычно выступления шли по кругу, но здесь неожиданно для всех Дьяк, сидевший напротив, сразу после Львова попросил слова. Многие стали возражать, но Дьяк сказал, что хотел бы выступить прямо сейчас. Большинство согласилось. И тогда Дьяк продолжил: «Все, что сказал Иван, абсолютно правильно. Я поддерживаю каждое слово. Шурика следует только убить. Но вы понимаете, какое у нас положение. Давайте взвесим, что принесет и нам, и другим ворам на штрафняках это убийство. Поэтому предлагаю не убивать Шурика, а предупредить: если он еще что-либо малейшее сотворит, с ним поступят по-другому».
Выступление Дьяка раскололо сходку.
И Шурик остался жив.
После сходки я шел по дворику с Дьяком. К нам подскочил Мишка Власов, один из близких друзей Львова и Дьяка. «Петька, почему ты влез за эту суку? Ты же знаешь, что он за мерзость».
Петр отмахнулся: «Пусть еще поживет…»
Мне всегда жалко было тех, кого убивают, но в те часы я подумал, что Шурика Кокорева и некоторых других я бы, пожалуй, не пожалел.
Высокое начальство Магадана иногда посещало Широкий. Однажды Мишка Власов по кличке Слепой, заводит разговор с начальником УСВИТЛа генералом Жуковым.
– Вы говорите, – начинает Мишка, – что лагеря воспитывают. Я человек
необразованный, но люблю читать. Особенно историю древнего мира и средних веков.
Сколько ни читаю, не попадается описание такой жизни, как у нас на Двойном. (Двойной -
один из лагпунктов прииска «Широкий». – В. Т.) Скажите, гражданин начальник, где-нибудь,
пусть хоть до нашей эры, собирали, как на нашем участке, восемьсот сифилитиков и
педерастов вместе?
Жуков багровеет:
– Умные, да? Десять суток всей камере! Это триста граммов хлеба и теплая вода. Камера набрасывается на бедного Мишку:
– Грамотный стал?! Мишка оправдывается:
– Ну, на хрена мне, действительно, нужны были эти педерасты. Не утихла эта история, как Широкий переживает за вора Володьку Самохина по кличке Самоха. Редко кому из беглецов удается выйти к Охотскому морю. А Самоха рванул из лагеря Большевик и через месяц спустился к побережью. В порту Охотска ночью удалось проникнуть на пароход и спрятаться в трюме. На следующий день, оставаясь в трюме, слыша гул паровых турбинных установок и удары забортной волны, он уже поверил в удачу. И придумывал, как такой же ночью незаметно сойдет на владивостокский причал. Но шедшему под балластом пароходу, преодолевшему половину пути, изменяют маршрут: надо идти за грузом в Магадан.
В Магадане беглеца обнаруживают, дают 25 лет и этапом направляют на Широкий. Самоха
не унывает:
– Морским воздухом подышал, как на курорте!
Нас всех объединяла стойкая неприязнь к майору Мачабели. Раздражала его грубость, манера поучать, презрение ко всем, кто от него зависел. И еще этот акцент – как будто его устами с нами разговаривает сам генералиссимус. Очень похоже. В ночь под новый, 1952 год я лежал на нарах, смотрел в потолок и впервые в жизни стал сочинять стихи. Они посвящались Мачабели. Я помню только последние строчки: Сегодня все встречают Новый год, а мы по-прежнему сидим на мели, не потому, что отказал наш эхолот, а потому что капитан здесь – Мачабели.
В июле в тюрьме случается побег. Бегут трое. Двоих, не успевших уйти далеко, быстро настигают с собаками. В прогулочном дворике конвоиры бьют их сапогами, топчутся на них, ломают ребра. Разъяренный Мачабели приказывает трупы не убирать, оставить лежать, пока не будет пойман третий.
В августе колымское солнце еще жаркое. Смрад от разлагающихся трупов проникает в барак, вызывает головокружение, многих тошнит.
Третьего беглеца ловят месяца через полтора. Осенним вечером нас выгоняют из барака смотреть, как в свете пляшущих прожекторных лучей пьяная команда надзирателей сапогами ломает несчастному ребра и позвоночник. Операцией командует Мачабели, тоже изрядно выпивший. Я вижу его расстегнутый китель с рукавами, закатанными, как у мясника. Под кителем чистая нательная рубаха с вырезом на груди. В вырезе черная шерсть. С вышек на нас уставились стволы пулеметов. По нашим лицам продолжают шарить лучи прожекторов. Мы в оцеплении автоматчиков, их вокруг человек шестьдесят. Собаки беспорядочным лаем сопровождают приказы Мачабели:
– Вишка, слушай моя команда!
Мачабели обожает подавать команды. По его приказу автоматчики валят заключенных с
ног, заставляют ползти по-пластунски мимо смердящих трупов и повторять, чтобы слышало лагерное начальство: «Я, такой-то, такой-то, клянусь никогда не совершать побег…» Зачем лагерному начальству этот бессмысленный спектакль, никто не понимает. Для воров это страшное унижение. Кто-то отказывается, его бьют ногами и прикладами, хватают за руки и насильно волокут мимо трупов. Я вижу, как тащат за ноги вора Петьку Дьяка, кого-то еще. Некоторые добровольно ползут, мыча что-то нечленораздельное. В такие минуты думаешь о себе – что с тобой сейчас будет. Конвоир, подтаскивая ближе к трупам сопротивляющегося Дьяка, бьет его сапогом в бок:
– Вот, падла, как умеет ЧК колотить! Петька хрипит в ответ:
– Вот, сука, как воры терпят! Мачабели подскакивает ко мне:
– Ждешь особых приглашений?! Я не сразу нахожу, что сказать, и ссылаюсь на больную ногу. Нет, я не собираюсь ползти
на глазах у всех. Пусть проволокут. Конвоиры, не дожидаясь команды, уже бьют меня прикладами. Мачабели подает им знак рукой, чтобы остановились. Может быть, он вспомнил, как в 1950 году в сусуманской тюрьме надевали на меня смирительную рубашку. Эта ли мысль пришла майору, другие ли соображения руководили им, но я оказался одним из немногих, кто не прополз. И вот мы лежим на нарах, сильно побитые, лица и тела в синяках. Язвительный Петро Дьяк поворачивается к Шурику Кокареву:
– Псих-то ты Псих, Шурик, а полз быстро!
Деваться Психу некуда – над ним посмеивается вся усталая, измученная камера. Лежу на нарах, снова вижу Мачабели в рассекаемой прожекторами ночи, в оцеплении
ждущих приказа автоматчиков, в расстегнутом кителе с закатанными рукавами, в белой рубашке с вырезом. Он любуется собой, командуя операцией и наблюдая, как солдаты тащат заключенных мимо забитого насмерть их товарища. И думаю, что этому человеку от меня никогда не будет прощения.
Но это не единственный случай, когда в жизни все окажется не так просто.
Прошло лет двадцать.
Я возглавляю золотодобывающую старательскую артель. В отпуск мы с Риммой едем на машине от Пятигорска до Тбилиси.
Я уже знал, что Заал Георгиевич Мачабели живет и работает в Тбилиси. Он заместитель директора Академии художеств Грузинской ССР. Ничего себе, после таких «художеств» на Колыме. Я обязательно хотел его повидать. Проезжая по центру Тбилиси, уговариваю Римму заехать в Академию художеств. «Зачем?» – удивляется она: прежде за мной не замечалось повышенного интереса к грузинской живописи.
В приемной Мачабели полно людей. Идет совещание, и секретарь не может сказать, когда Заал Георгиевич освободится. Я прошу разрешения на секунду приоткрыть дверь в кабинет… Возможно, мне бы сделать это не позволили, но в приемной видели в открытые окна, что я подъехал на «Волге», считавшейся машиной большого начальства или очень известных людей, и не препятствовали.
За большим столом вижу Мачабели. Растерявшись, не успеваю вовремя потянуть медную ручку двери назад, Мачабели вскидывает глаза, наши взгляды встречаются. Я вижу те самые глаза, насмешливые и жестокие, как при первом допросе. «Штурман, да? Кассы штурмуешь?»
– Вадим?! – Мачабели поднимается из-за стола и идет ко мне, раскинув руки для
объятий.
Мне отступать некуда.
Он обнимает меня, онемевшего, что-то весело говорит по-грузински сидящим за столом, добавляя по-русски, что встретил старого друга, с которым в трудные времена давал стране колымское золото. Люди за столом поднялись, приветствуя дорогих гостей. Не знаю, какое у меня было выражение лица, но я чувствовал, что не могу вымолвить ни слова. Кабинет быстро опустел, мы остались втроем. Хозяин кабинета был так радушен и искренен, что Римма тронута встречей «старых друзей».
Как мы с Риммой ни упираемся, Заал Георгиевич горит желанием подарить нам несколько статуэток и везет нас к фуникулеру. Мы поднимаемся на вершину горы. Ресторан еще закрыт, но Мачабели здесь всех знает, его все знают, радостно приветствуют, и не успели мы оглядеться, как под тентом уже накрыт стол и официанты засуетились вокруг нас.
За столом говорим о чем-то нейтральном, вспоминаем общих знакомых. Бросая взгляды на Римму, Заал Георгиевич, я вижу, терзает себя вопросом, знает ли она о моем и его прошлом. Он повторяет красивые тосты в честь моей жены.
– Пей, дорогой! – обращается он ко мне.
– Не могу, за рулем.
– Пей, я сказал! Здесь не Магадан! В моем городе тебе можно все! Он настаивает, чтобы мы пожили в его доме, познакомились с родственниками. Могло ли мне такое присниться? И как, представляю, смотрят на меня сейчас старые лагерники с небес… Когда, прощаясь, я лезу в карман за деньгами, Заал Георгиевич восклицает:
– Генацвале, у моего народа не принято, чтобы платил гость!
Когда мы расставались, он весь лучился благодарностью.
Я тогда не знал, что через много лет Заал Георгиевич Мачабели потеряет зрение, станет
совсем слепым. Он будет предан земле на своей родине с большими почестями. Может, это и правильно, что я ему тогда ничего не напомнил. Кто знает, чем жил и что на самом деле пережил этот когда-то страшный человек наедине с собой, в свои последние часы.
Последний раз я видел его на Колыме, когда он был уже начальником прииска на Беличане. Моя бригада нарезала шахты. Секретарь попросила меня зайти к начальнику. Я пришел к нему домой. Он сидел за огромным столом, уже пьяный, весь стол был уставлен бутылками шампанского. Когда я вошел, он пригласил меня сесть, это было как раз в те дни, когда впервые в Москве прозвучали выступления Хрущева в отношении дел Сталина. Тогда это было подобно разорвавшейся бомбе. Глядя на меня пьяными глазами, он спросил: «Скажи, только честно, очень злой на меня?» Я ответил: «Да нет… Не вы бы, так другие…» Мачабели поднял руку к лицу и посмотрел сквозь пальцы: «Как много понял сейчас!»
Мы с Риммой возвращаемся на машине в гостиницу. Я с трудом отгоняю от себя видения на лобовом стекле, по которому, как по телеэкрану, плывут холодные ночные сопки, колонны людей в телогрейках… Слышу, как воздух рвет лай овчарок. «Вишка, слушай моя команда!»
Прочь, прочь, проклятые картины – и поблескивающие в свете прожекторов стволы пулеметов, и готовые к прыжкам собак с грозным оскалом зубов, и распахнутая на груди рубаха капитана Мачабели, закатанные по локоть рукава френча, торжествующая гримаса на ошалелом лице…
Римма прижимается к моему плечу:
– Знаешь, из твоих колымских друзей Заал Георгиевич самый галантный. И как разбирается в искусстве! А манеры… Наверное, из грузинских князей. Я изо всех сил стараюсь смотреть на дорогу.
Не могу вспомнить имя этого лагерного медика. Он говорил сквозь зубы, вопросы пропускал мимо ушей и ненавидел, казалось, не только заключенных, но весь белый свет. Никто не хотел попадать к нему, от него уходили даже санитары, хотя для многих заключенных стать санитаром было пределом мечтаний. И все-таки не могли его выносить – уходили! Между собой его звали Доктор с Майданека.
Однажды меня, порезанного, избитого, вместо больницы по его настоянию определили в изолятор. Так поступал он со многими заключенными, и его ненавидели все. Уверен, что это был единственный врач, кого я запомнил как не врача, а как гадость. И уже находясь в изоляторе, думал: я обязательно с ним когда-нибудь встречусь.
С колымской медициной у меня вообще были хорошие отношения.
Во время одного инцидента на Новом конвоир ударил меня винтовочным штыком в пах и меня, окровавленного, привезли в сусуманскую райбольницу, рану зашивала вольнонаемная Елизавета Архиповна Попова, главный хирург. Пытаясь отвлечь меня от дикой боли, она разговаривала, интересуясь, откуда я, давно ли на Колыме. Из ее рассказов я запомнил, что у нее есть дочь. Возможно, ей понравилось, как я держался на операционном столе, или по какой-то другой причине, но на следующий день через фельдшера Хасана она предложила мне после выписки остаться в больнице дневальным. У врачей была возможность самим подбирать для больницы обслуживающий персонал. Пойти в круг обслуги – санчасти, бани, кухни – для многих это было невероятным везением, иногда последней возможностью уцелеть. Мне почему-то было неловко. Я попросил Хасана передать Елизавете Архиповне, что благодарен за внимание, но предложение принять не могу. Ну какой из меня дневальный?
Вскоре она приглашает к себе в кабинет.
– Почему, Туманов? – спрашивает.
– Не хочу вас подводить.
– Не понимаю.
– Вам же будет неприятно, если ваш дневальный что-нибудь натворит, – говорю я.
– Зачем вы так…
В ее глазах улавливаю сочувствие. Потом меня частенько станут привозить в райбольницу,
иногда в тяжелом состоянии.
Когда санитары несут меня на носилках по коридору, навстречу попадается Елизавета Архиповна. Она уже не предлагает работать дневальным, но каждый раз, останавливаясь, спрашивает, что со мной на этот раз, и грустно повторяет:
– Зачем вы так…
В сусуманской райбольнице, построенной заключенными в 30-х годах человек на триста,
работало несколько вольнонаемных врачей, остальные врачи – заключенные. А люди среди них встречались интересные.
Мне запомнился Михал Михалыч, родом из Армении, в свое время знаменитый московский хирург. Говорят, он работал в Кремле и лечил вождей. Его посадили в 1937 году. Он обращался к другим заключенным исключительно на «вы» и никогда не повышал голос. Многих врачей заключенные называли, как принято – «лепило», но Михал Михалыч был одним из немногих, кого так назвать не поворачивался язык. Однажды к нему попал наш солагерник из Перспективного с ножом в сердце. У парня не было шансов. Его уже готовились списать и вывозить труп. Он оказался на операционном столе у Михал Михалыча. И остался жив.
С Михал Михалычем связана одна история.
Меня выписывают из райбольницы. У ворот два крытых грузовика, конвой, собаки. В открытую дверь кидаю телогрейку и вскакиваю в кузов. Я недоумеваю, чувствую, что этап какой-то необычный. Спрашиваю: куда везут? Заключенные отвечают: на Широкий или на Ленковый. Меня бросает в жар. Оба этих лагеря – из самых страшных. На Ленковом – беспредельщики, приговорившие меня к смерти. Пытаюсь спрыгнуть на землю, солдат-казах с автоматом преграждает путь. «Подожди…», – отталкиваю я его. «Что – подожди?» – «Я больной!» – «Был больной, лежал в больнице!»
В голове моментально проносится, что меня ждет. Я бью казаха не в челюсть, а пониже – в горло. Он падает на спину, я спрыгиваю. Охрана стреляет в воздух, спускают собаку, но громадная псина, не разобрав, кидается не на меня, а на другого солдата. Наверное, потому, что мы оба в черном – я в телогрейке, а солдат в черном полушубке. Собака ловит солдата за руку, бросается на грудь. Она так мощно валит его с ног, что автомат на ремне крутанулся вокруг шеи. Но вторая собака все-таки хватает мою левую ногу ниже колена. Ноги мои в унтах, мне передал их покойный Миша Константинов, когда мы готовились к побегу, особой боли я не чувствую и бью псу кулаком между ухом и глазом. Пес визжит и отпускает меня. Из помещения высыпают больные, что-то кричат. Не прекращается стрельба. В проходной меня пытаются удержать. Я левой рукой хватаю надзирателя за воротник и так выворачиваю, что у него лопается целлулоидный воротничок. Отталкиваю его и влетаю в больницу, прямо в кабинет главврача Софьи Ивановны Томашевой.