В те отделенные от нас десятилетиями годы еще почти не существовало обыкновения запечатлевать эпизоды из жизни больших людей даже на кинопленке. Что до телевизора и его возможностей, так их мы, тогдашние, еще и во сне не видели. Конечно, может быть, где-нибудь в кинотеках и специальных архивах кино - ведь Юрий Николаевич много сделал и в этой области - есть, сохраняются ленты, на которых зафиксирован его образ, но широкой публике это все сегодня совершенно недоступно. А жаль.
   АБСОЛЮТНЫЙ ВКУС
   Я полагаю, что в современной истории советского литературоведения исследование работ той школы, которая была в свое время полуназвана-полузаклеймлена наименованием "формалистов", далеко не доведено до конца. Ни в отрывочных воспоминаниях, ни вообще где-либо я не собираюсь заниматься этой проблемой: я не стал литературоведом, хотя и окончил ВГКИ при ГИИИ.
   Но в те четыре или пять лет, когда я учился в этом учебном заведении и когда вокруг "формалистов" (подобно гезам Нидерландов, ученики Эйхенбаума, Тынянова, Шкловского в разгаре научных споров сделали из неодобрительного определения этого как бы свое знамя) кипели страсти и шли яростные бои, у меня по этому вопросу была своя личная позиция и свои точки зрения.
   Нет, я не считал возможным принять безоговорочно все то, что именовалось тогда формальным методом, в качестве объясняющей весь литературный процесс доктрины. Я, восхищаясь и удивительным знанием материала, и находчивыми примерами его истолкования и объяснения у "больших формалистов", позволял себе критически относиться ко многому в их теории, и, оставаясь в тесной и приязненной дружбе с их учениками, продолжая пребывать почтительнейшим слушателем их самих, я не скрывал никогда и нигде своих взглядов, охотно принимал то, что мне представлялось правильным, и спокойно вступал в полемику там, где я видел неточные попадания.
   Впрочем, вскоре я отошел от "ока циклона", от самого очага этих споров, так как все более и более на первый план моих интересов выступали вопросы не литературоведения, а языкознания, а в них хватало своих поводов для дискуссий и противоборства в те годы.
   Тем не менее все, какие было можно, лекции и семинары Юрия Николаевича я неизменно посещал. И вскоре я понял, почему меня так влекут его беседы.
   Что касалось вопросов теоретических, я по-разному реагировал на решение тех или других из их числа. Иногда мне представлялось, что выводы Тынянова бесспорны и из постулатов превращаются в точно доказанные им теоремы. Бывало, что я думал об услышанном наоборот. Но одно свойство учителя меня в нем привлекало и восхищало - с каждым новым занятием, с каждым новым семестром и годом я все более и более убеждался: Юрий Николаевич обладал не так уж часто встречающимся свойством - абсолютным литературным вкусом. Множество раз, слушая его лекции, принимая участие в семинарах, я поражался тонкости и - я бы сказал - неоспоримости его суждений о явлениях и людях словесного искусства; даже, пожалуй, не "суждений" в первую голову, а его восприятия тех и других; его именно вкусовых, не теоретических еще, оценок феноменов художественного слова...
   Навряд ли я сумел бы сейчас восстановить те конкретные примеры из выступлений Юрия Николаевича с институтской кафедры, которые могли бы послужить иллюстрацией сказанному: в те годы, правда, я вел записки, в которых фиксировал почти все интересные события институтской жизни, но записи эти погибли в блокаду Ленинграда.
   Однако я не вижу существенной надобности доказывать мою правоту: я ведь пишу не статью о Тынянове, я просто вспоминаю его, как он помнится мне. Скажу просто: во многом гораздо чаще, чем с ним и с остальными вождями этого литературоведческого направления, я соглашался по теоретическим вопросам с другими своими учителями - скажем, с очень любопытным и талантливым философом от эстетики Б. M. Энгельгардтом. Но если передо мной возникла бы проблема "вкусовой оценки" того или иного литературного произведения, то я не колеблясь за советом пошел бы к Ю. Н. Тынянову, а не к Б. М. Энгельгардту.
   Так и случилось, когда я в самом конце 20-х годов начал работать над большим романом о первой мировой войне, в центре которого должна была, по моему замыслу, стоять примечательная фигура А. А. Брусилова.
   Я начал не "с начала", и одной из первых глав, какие я написал, была глава о воздушном бое и его герое летчике, совсем еще мальчике, но уже одном из тогдашних асов, на счету которого было больше десятка уничтоженных врагов. Написав эту главу, я заколебался. Я никак не мог понять: то ли это хорошо и, может быть, даже очень хорошо, то ли, может быть, я глубоко ошибаюсь - и написанное мною безнадежно устарело по манере, по приемам, по самому старомодному, девятнадцатым веком пахнущему письму своему. Мне нужно было обязательно проконсультироваться с человеком, которому я бы мог поверить. И, обдумав все это основательно, переходя от решения к решению, я наконец остановился на одном: показать сделанное мною Тынянову.
   Ну что же? Я никогда не раскаивался в своем решении. Юрий Николаевич жил тогда еще на Греческом проспекте, по-моему - так. Я, робея - мне было уже не мало лет, но я еще ни разу не вступал в "частный контакт" ни с одним из моих профессоров и ни с одним из прославленных литераторов, - отнес и отдал ему мой "Воздушный бой".
   Очень быстро я был приглашен к нему вновь и получил решительное благословение и на продолжение романа, и на публикацию прочитанного Тыняновым отрывка... Отлично помню долгую - вероятно, двухчасовую, не менее того, - беседу в тыняновском кабинете, помню вдумчивый, не с позиций теоретических, а именно с позиций "абсолютного вкуса", разбор сильных и слабых мест моей работы... Я вышел от Юрия Николаевича окрыленным. Я кинулся писать свой роман, и хотя по причинам, ни с какой стороны от Тынянова не зависящим, он - первый том его в свое время был набран и даже разрешен к печати, - так и не вышел в свет, я и сейчас сохраняю чувство глубочайшей благодарности и к этому ученому и писателю, на сто процентов свободному от всякой тени личной, литераторской и "теоретической" пристрастности.
   От всего этого его избавлял абсолютный вкус в области Слова.
   У ШТОЛЕВСКОГО ОЗЕРА
   В городе Луге, на его юго-западной окраине, есть и было до войны искусственное озеро, образовавшееся некогда благодаря плотине, сооруженной на меленькой речке трудами в свое время известного в Петербурге купца Штоля, одного из двух компаньонов фармацевтической фирмы "Штоль и Шмит" (располагалась на улице Гоголя - Малой Морской). У плотины когда-то была и мельница - "Штолевская мельница". В довоенной Луге всякий знал это название.
   Тут в предвоенные годы построил себе дачу Ю. Н. Тынянов. В те же годы я с семьей лето за летом жил в 12 километрах южнее Луги, в деревеньке со старорусским, XIII или XIV века, именем Смерди, множество раз за летние месяцы ездил туда, с пересадкой с дачного поезда на лужском вокзале на дальний псковский поезд, который в просторечии именовался милым мне именем "Скобарь", и, по совокупности всех этих причин, не один раз заходил к Штолевскому озеру - чаще к В. А. Каверину, жившему там же, а раз или два и к Юрию Николаевичу.
   Юрий Николаевич в эти годы уже был нездоров, далеко от дачи не уходил и чаще, перемогаясь, принимал гостей на верандочке, в шезлонге, кутаясь во что-то вроде теплого пледа... Тем не менее разговор его был по-прежнему остер и жив, мысли весомы и интересны, а интересы, естественно, направлены на тот предмет, который был и остался для него главным, - на литературу, на науку о ней и на пушкинское время, среди других времен русской литературной истории.
   Мне вспоминается - обрушившаяся на нас на всех через год или два после этого война смела и стерла близкопредшествующие ей заметки памяти, - мне вспоминается один такой разговор на лужской этой веранде в глуховатом и потому необыкновенно уютном уголке за довольно густой хвойной рощей, где стояли тогда дачи Тынянова и Каверина.
   Помнится, бродя по подлужским лесам и раздумывая также на разные связанные со словесным искусством темы, я заинтересовался тем, на что раньше не обращал внимания. Вынужден для краткости привести пример.
   На звуковое качество рифм - думал я - оказывает странное психологическое влияние отнесенность рифмующих слов к одной или разным грамматическим и семантическим категориям. Для чуткого уха пушкинская рифма:
   А что же делает супруга
   Одна в отсутствие супруга?..
   звучит как полная рифма, именно потому, что в первой строке Пушкин поставил имя существительное "супруга" в именительном падеже и оно женского рода, а во втором взял родительный падеж от существительного мужского рода "супруг". Если бы кому-либо пришло в голову написать хотя бы так:
   О чем печалится супруга?
   О чем задумалась супруга?
   все звуки остались бы теми же самыми, но рифма, качество созвучия по меньшей мере изменилось бы, а скорее всего - просто перестало бы существовать.
   Точно так же рифмы "тогда ль - вдаль" ("Медный всадник") или "миндаль - вдаль" ("Равенна" А. Блока) кажутся нам богаче, чем возможная рифма "миндаль - даль", и, вероятно, в таком восприятии их существенную роль играет именно принадлежность образующих рифмы слов к разным и семантически далеким друг от друга грамматическим категориям.
   Выходило, что, рядом со звуковой формой стихотворения или литературного произведения вообще, следовало бы призадуматься над какой-то "второго рода" формой, живущей как бы внутри самого "содержания", связанной именно с системой смыслов, образующих это произведение.
   Навестив однажды Юрия Николаевича, я - помню, с большим колебанием, нерешительно и неуверенно - сообщил ему не "результаты" (никаких результатов не было) своих "замет", а самые начальные наблюдения, удивившие и заинтересовавшие меня.
   Мне было и неловко и "опасно", как говорят псковичи. Мне представлялось, что человек, годами и десятилетиями думавший над вопросами и стилистики, и поэтики, и теории стиха, имеет все основания в одно ухо впустить, а в другое выпустить мимолетные наблюдения над словом бывшего своего ученика, к этому времени уже заведомо отошедшего от широкой филологии и литературоведения в частности и обратившегося к чистому языкознанию...
   Так вот, ничего подобного. Юрий Николаевич очень внимательно и очень пристально выслушал меня. Мало того: он живо и с интересом начал развивать заложенные в моих наблюдениях возможности...
   - Что ж, Лев Васильевич? Скажемте так: на мой взгляд, вы нащупываете какой-то довольно неожиданный и любопытный поворот возможного анализа произведений слова. Я бы посоветовал вам не оставлять этих разысканий... Вы сами понимаете, что вы, скажемте, у самого начала троны... Было бы очень любезно с вашей стороны, если бы... Ну, через год, через два... Вы бы нашли время и поставили меня в известность о том, к чему вы придете...
   Увы, через год-другой я уже не имел времени думать о вопросах "второй формы слова". Через год-другой я был командиром на Балтийском флоте, был участником обороны известного Ораниенбаумского пятачка... А потом, короткое время спустя, до меня там, на фронте, дошла горькая весть о кончине Юрия Николаевича... Мне и горько и немного совестно перед его памятью: заняться работой по теме, одобренной им, мне так и не пришлось.
   Я писал эти краткие воспоминания с двойным чувством. С одной стороны, я хорошо сознавал и сознаю, что не располагаю материалом, который мог бы добавить что-то существенное к образу Юрия Тынянова, и ученого и большого художника. Слишком недолгими и случайными были мои с ним встречи. С другой стороны, я все-таки рискнул вспомнить то, что сохранилось во мне от этих встреч. Я думаю, это и следовало сделать, чтобы отдать этому художнику, этому ученому, этому прекрасному человеку дань запоздалого, но искреннего и глубокого уважения и восхищения перед его талантом и перед его человеческим обаянием.
   1974
   Тамара Хмельницкая
   ЕМКОСТЬ СЛОВА
   Все, кому довелось слушать Юрия Николаевича, посещать его лекции и семинары в Институте истории искусств, так разительно непохожем на обычное вузовское "учреждение", никогда не забудут это удивительное ощущение радости, открытия, чуда. Как будто вы попали в доселе неизвестную страну слова - сложного, многозначного, богатого оттенками и переменчивыми смыслами. Как будто бы устоявшиеся, привычные и гладкие представления о книгах и писателях спадают как кора, а под ними бурная тайная жизнь борьба направлений, школ, позиций.
   Читал он так, что казалось - это мысли вслух, что он додумывает их при нас, что мы приобщаемся к самому процессу догадок и наблюдений, что мы тоже включены в этот процесс - не только воспринимаем и усваиваем сказанное, но ищем, предполагаем и решаем вместе с ним и идем дальше в начертанном им направлении.
   А то, что к глубинам истории и поэтическому осмыслению слова нас приобщал совсем еще молодой человек - одновременно серьезный и веселый, патетичный и иронический, так глубоко вжившийся в пушкинскую эпоху, что и сам походил на Пушкина, делало встречи с ним еще заманчивее и увлекательнее.
   Лейтмотивом лекций, статей и высказываний Тынянова о литературе было: "Все не так просто". Легенда о Пушкине, благословившем Тютчева и мирно принявшем его стихи, рушилась. Обнажились скрытые линии неприятия, отталкивания и осознанных различий.
   У Тынянова своя своеобразная теория относительности и соотнесенности всей жизни литературы и ее движения в истории. Все элементы произведения соотнесены между собой и находятся во взаимодействии. "Соотнесенность каждого элемента литературного произведения как системы с другими и, стало быть, со всей системой я называю конструктивной функцией данного элемента". "Функция вещи изменчива". "Произведение гуляет в веках, каждый раз поворачиваясь другой своей стороной". "Нет произведений в себе - все соотносительно. Если вещь выделяется, значит, есть фон". Подход к литературе у Тынянова динамичен, более того - драматичен. "Принцип литературной эволюции - борьба и смена". "Нет продолжения прямой линии, есть скорее отправление, отталкивание от известной точки - борьба". "Уже давно понятие единой литературной эпохи уступило место понятию эпохи сложной и разветвленной, в которой идет тайная и явная борьба между различными литературными направлениями". "Живая литература - процесс и направление, а не сгустки".
   Этот живой процесс и должен стать предметом нашего изучения. Тынянов во многих своих статьях и высказываниях говорит о том, что современники видят живой текущий процесс зарождения, формирования и роста, а рядом с ним -спада и распада одновременно существующих жанров и стилей. Потом эти живые явления оплотневают в сгустки, в готовые вещи.
   "Вокруг стихового слова в пушкинскую эпоху шла такая же борьба, что и в наши дни; и стих этой эпохи был сильным рычагом для нее. На нас этот стих падает как "сгусток", как готовая вещь, и нужна работа археологов, чтобы в сгустке обнаружить когда-то бывшее движение".
   И Тынянов был таким археологом. Он умел в результатах, в готовых вещах видеть ускользающий от потомков процесс. Воссоздание диалектики литературного процесса - главная его задача и в изучении любимой им пушкинской эпохи, и в анализе современной ему прозы и поэзии (статьи в "Русском современнике", 1924 г.).
   Теоретические обобщения, с одной стороны, и поразительная историческая конкретность раскрытия деталей, с другой, присущи Тынянову. "Каждый термин теории литературы должен быть конкретным следствием конкретных фактов". Недаром молодые литературоведы, входившие в круг ОПОЯЗа, - Шкловский, Брик, Эйхенбаум, Якубинский, Тынянов - были тесно связаны с футуризмом.
   Факты конкретной истории литературы Тынянов знал досконально, в гуще изучаемой эпохи. Он не принимал хрестоматийно-статичную "историю генералов", состоящую только из центральных фигур. Он изучал их в живом взаимодействии с младшими линиями. Для него не было огульного понятия "поэты пушкинской поры". Каждый, даже самый тихий голос в хоре становился различимым. Каждое безвестное ныне имя оставляло свой след в общем деле литературы. Тынянов глубоко и дифференцированно проникал в прошлое, извлекал забытое временем. Б предисловии к сборнику статей "Русская поэзия XIX века", составленному из работ его учеников, Тынянов не без полемического задора писал: "Факты самого третьестепенного значения имеют такое же право на исследование, как и самые важные, и вопросы, возникающие в связи с их изучением, часто впервые помогают подойти именно к этим самым важным фактам". И еще: "Литературная ценность того или иного явления не должна затуманивать характерных явлений эпохи, им не исчерпывающихся". Отсюда интерес к творчеству Кюхельбекера и Катенина в эпоху сглаженного камерного стиля карамзинистов. Кюхельбекер возрождал высокий стиль, Катенин использовал просторечие.
   Тынянов предложил заняться начисто забытым, но по-своему работавшим над библейскими сюжетами Владимиром Соколовским. Он призывал нас задуматься над вопросом - почему забыли? Что заставляло иногда менее самобытных, традиционных поэтов включать в историю литературы, а более оригинальных и интересно-нелепых - начисто вычеркивать из памяти? Историческая загадка судьбы В. Соколовского, предложенная Тыняновым, заинтересовала меня и побудила написать о нем первую в моей жизни статью.
   Тынянов заразил нас "беспокойством в осмыслении материала". "Всякая статья пишется для того, чтобы нечто выяснить". Тынянова тревожили проблемы забвения и славы, гладкого успеха и плодотворных неудач. Это натолкнуло его на теорию "рабочих гипотез" и даже "рабочих ошибок". Особенно остро и убедительно применял он эту теорию к явлениям странным, экспериментальным, прокладывающим новые пути. Статья о Хлебникове не только неожиданно и проникновенно раскрывает художественный метод поэта, но и характеризует его творческую судьбу. Здесь Тынянов вникает в новый тип поэтического мышления, сочетающий открытия ученого с детской свежестью восприятия и молекулярным расщеплением слова во всех его корневых смыслах. "Есть литература на глубине, которая есть жестокая борьба за новое зрение с бесплодными удачами, с нужными сознательными "ошибками", с восстаниями решительными, с переговорами, сражениями и смертями. И смерти при этом бывают подлинные, не метафорические. Смерти людей и поколений". "Великая неудача Хлебникова была новым словом в поэзии".
   В статье "Литературный факт" Тынянов обобщает свою теорию плодотворных ошибок: "Каждое уродство, каждая "ошибка", каждая "неправильность" нормативной поэтики есть в потенции новый конструктивный принцип (таково, в частности, использование языковых небрежностей и "ошибок" как средства семантического сдвига у футуристов)". Теорию плодотворных ошибок Тынянов применяет и к поэтическим явлениям XIX века, в частности к Кюхельбекеру. "...Его неудачи были небезразличны для литературы 20-х годов". Более всего Тынянова привлекает в Кюхельбекере проблема одаренного неудачника.
   В предисловии к дневникам Кюхельбекера Тынянов пишет: "Должны быть изучены законы славы. ...Слава - это слово очень давно отлично от слова "удача" и не противоречит слову "неудача". Так, неудавшаяся революция декабристов была все же революцией, и никто не станет отрицать ее значения. ...И есть законы литературного осмеяния, остракизма, во всем похожие на законы славы... Кюхельбекер был создан для литературных неудач". Тынянова привлекает в нем чудаковатый и противоречивый творческий характер. Он провидит будущее и беспомощен перед настоящим. Он Дон Кихот декабризма. Он одновременно величествен и смешон в своих литературных опытах.
   В статье "Как мы пишем" Тынянов признается:
   "Я люблю шершавые, недоделанные, недоконченные вещи. Я уважаю шершавых, недоделанных неудачников, бормотателей, за которых нужно договаривать. Я люблю провинциалов, в которых неуклюже пластуется история и которые поэтому резки на поворотах. Есть тихие бунты, спрятанные в ящик на 100 и на 200 лет. При сломке, сносе, перестройке ящик находят, крышку срывают.
   - А, - говорят, - вот он какой, некрасивый. - Друг, назови меня по имени".
   Назвать по имени неудачника, незаслуженно забытого, возродить его образ из небытия, раскрыть причины забвения и неудачи, показать то ценное, что послужило фундаментом для будущего движения литературы, "изучить законы славы" - законы удач и неудач исторических - в этом пафос Тынянова-исследователя и Тынянова-художника. Литературная личность поэта часто, по его мнению, не соответствует житейской биографии. Более того слишком пристальное внимание к биографии затемняет творческий облик поэта. Тынянов с горечью говорит, что "изучение Пушкина так долго заменялось изучением его дуэли", а ранняя смерть Веневитинова затмила его творчество и оставила о нем только одно представление - что он умер в 22 года. Любопытно, что в предисловии к собственной книге "Архаисты и новаторы" Тынянов боится малейшего вторжения автобиографического принципа даже в расположение статей. "Мне казалось нескромным заставлять читателя ходить со мной по темам и выводам именно в той последовательности, в какой ходил и я сам, так как сюжет этой книги прежде всего эволюция литературы, а никак не эволюция автора".
   О связи научных трудов Тынянова с его художественными вещами сказано достаточно. Тынянов в своих лекциях любил повторять: "Каждая литературная теория питается литературой, в которой она живет. Нет литературной теории самой по себе". По отношению к самому Тынянову можно было бы прибавить - "и обратно".
   Вот о том, как литературную теорию и аналитические наблюдения он применял к своей художественной практике, мне бы и хотелось напомнить.
   Тынянов, бесконечно разнообразный в своих мыслях, в то же время на лекциях часто возвращался к каким-то любимым и основополагающим для него цитатам. Они звучали своеобразным лейтмотивом. Они давали камертон, и каждый раз лейтмотив обрастал новыми вариациями.
   В. Голицына упоминает о наиболее популярных у нас строках Тютчева "Она сидела на полу и груду писем разбирала" - пример фрагментарной поэзии - и о строках Языкова "О деньги, деньги, для чего Вы не всегда в моем кармане" пример бытового сатирического снижения сглаженного стиля привычной элегии. Но столь же часто всплывали пушкинские строки: "Четырехстопный ямб мне надоел, Им пишет всякий" - в связи с эволюцией жанров. И "Стамбул гяуры нынче славят" или "От Рушука до старой Смирны, От Трапезунда до Тульчи" - в связи с лексической окраской стиха и колоритом собственных имен.
   Мы жадно ловили эти лейтмотивные повторения, чтобы каждый раз услышать новое толкование, аналитически углубленное. Лейтмотивы бывали не только стиховые. У Тынянова было любимое наблюдение над тем, что Пушкин и Толстой умели начинать свою прозу "ex abrupto" - с фразы, как бы продолжающей уже известное читателю.
   "Гости съезжались на дачу" у Пушкина и "Все смешалось в доме Облонских" в "Анне Карениной".
   И вот когда через много лет мы прочли первую фразу романа Тынянова о Пушкине: "Майор был скуп", - мы понимающе улыбнулись.
   Так закрепил и применил Тынянов свое наблюдение в собственном романе.
   Еще одна "уворованная связь" теории и ее применения к собственному стилю. Тынянов, начиная с книги "Проблема стихотворного языка" и ряда статей 20-х годов, пристально занят исследованием слова, его глубины и сложности, его колеблющихся оттенков, его изменчивости и многозначности в связи с соседствующими словами. В статье "Тютчев и Гейне" Тынянов формулирует главное для себя: "...своеобразие словесного искусства основано на необычайной сложности и неэлементарности его материала - слова". И Тынянов, непревзойденный мастер раскрытия всех видов иронического пародийного словоупотребления, дает блестящий анализ "Носа" Гоголя. Он говорит об умении использовать двусмысленность сказанного, применяя к нему синтаксически безличные формы: "Черт его знает, как это сделалось"; "Вона! Эк его, право, как подумаешь"; "Разве вы не видите, что у меня именно нет того, чем бы я мог понюхать?"
   Нос - часть лица, и он же персонификация. Нос с лица майора Ковалева пропал неизвестно куда, он разъезжает теперь но городу и называет себя статским советником. Он незаметно скатывается в безличное оно, это, такое. И уже о хлебе говорится: "хлеб - дело печеное", конкретный хлеб приравнивается к чему-то абстрактному. Реальный, вещный смысл слова снимается. Тынянов применяет этот принцип двусмысленного безличного употребления слов в значении не прямом, а уклончивом в "Кюхле".
   В "Кюхле" - наиболее прозрачном и юношески ясном романе Тынянова о декабризме - все, даже стилистически, говоря его словами, "не так просто", как кажется с первого взгляда. В "Кюхле" уже заложены пробы всех будущих творческих исканий Тынянова - от ассоциативного сгущения центральных символических образов "Смерти Вазир-Мухтара", от острого гротеска и анекдотического преломления истории в "Подпоручике Киже" и "Малолетнем Витушишникове" до содержательной точности творческой мысли, столь характерной для романа о Пушкине.
   Знаменательно, что эпоха декабризма дается Тыняновым как бы с диаметрально противоположных концов. С одной уторены, это пушкинская эпоха, это лучшие ее люди, которые видят дальше своего времени и стремятся это время изменить, - декабристы, Пушкин, Грибоедов, Кюхельбекер. С другой это николаевская эпоха, раскрытая сатирически через дворцовый анекдот. Это представители реакционного режима, темные и бездарные, начиная с царя и шефа жандармов Бенкендорфа и кончая продажными журналистами Гречем и Булгариным. В зависимости от того, о ком говорит Тынянов в своем романе, и меняется манера повествования. В "Кюхле" Тынянов дает разные истории декабрьского восстания, великолепно дополняющие друг друга. Высокой романтической истории героев декабризма противопоставлена закулисная злорадно-анекдотическая история внутренних интриг, недоразумений и распрей между обоими наследниками престола - Константином и Николаем. Эта история в стиле дворцовых мемуаров остроумного вольнодумца, ехидно подбирающего ряд разоблачительных анекдотов о мало приспособленных к ответственности за управление государством представителях царствующего дома. Смятение и путаница во дворце после смерти Александра, происки наследников-честолюбцев, сочетание лицемерия, дипломатической вежливости и трудноскрываемой взаимной зависти, ничтожество возникающих вокруг этого клубка августейших интриг нашли свое отражение в ряде эпизодов и сцен. И особенно характерны для Тынянова все сцены, построенные на многозначности оттенков слова. Так, виртуозно дана игра на слове "государь", когда в силу двусмысленных и щекотливых обстоятельств после смерти Александра неизвестно, к кому оно относится или будет относиться - к Николаю или к Константину. Когда Михаила Павловича обступают придворные, желая наконец точно узнать, кто же император, он уклончиво маневрирует двусмысленным в данном случае понятием брат. "- Здоров ли государь император? - спросил его вкрадчиво барон Альбедиль.