Страница:
25 марта 1929 г. Шкловский - Тынянову
<...> Что с Юрием Тыняновым. Открыл ли он форточку в своем кабинете. Поставил ли стул перед письменным столом. Есть ли у него настольная лампа? Удобно ли ему вешать пальто в передней? Вкусно ли он ест? Достаточно ли изолировала его комната? Или дело его жизни по-прежнему происходит при открытых дверях?
<...> Пиши мне. Старайся жить легче. Европеизировать быт. Не сердиться. Часто бриться. Весною носить весеннее пальто и покупать сирень, когда она появится.
31 марта 1929 г. Тынянов - Шкловскому
Дорогой Витенька. Мне очень жаль, что мое "сердитое" письмо тебя взволновало. Я ей-богу не на тебя был сердит. Ты знаешь, как я тебя люблю, мне очень трудно представить свою жизнь без тебя. А новых друзей в нашем возрасте уже не приобретают, только соседей в поездке. С. <...> я вовсе не так уж доволен, в особенности его статьей. Это поколение худосочное, мы оказались плохим питательным матерьялом, а они плохими едоками. Я уж давно отказался, напр., от редактирования сборников молодежи по современной литературе, п<отому> ч<то> с ними не согласен.
Может быть я и не прав в нашем споре о Хлебникове. Мне жаль было какой-то провинциальной струи в первоначальном футуризме, это там в связи с Востоком, что меня тоже очень волнует. Я подумал, что это только Хлебников, и противопоставил его всему течению, потому что не находил этого у Маяковского. Вероятно, я не прав. Есть еще там Гуро и другие. Не нужно было выводить его из течения, и это можно было сделать, не приведя его к знаменателю Маяковского. <...>
Я несколько растерян, нет у меня главной работы, и я боюсь, что отвык работать по истории и по теории. Между тем я совсем не собираюсь становиться романистом. Я, как ты знаешь, против монументального стиля во всем. Я смотрю на свои романы, как на опыты научной фантазии, и только. Я думаю, что беллетристика на историческом матерьяле теперь скоро вся пройдет, и будет беллетристика на теории. У нас наступает теоретическое время. Не устали ли мы? <...>
Начало апреля 1929 г. Шкловский - Тынянову <...> Относительно твоего романа - напрасно ты не хочешь его писать. Всю не всю жизнь, а еще одну штуку написать стоит. <...> Молодой Булгарин, тонкий в талии, идеалист, храбрец, чуточку враль, почти француз, наступает на Россию. Россия нехотя обороняется. Молод Ермолов. Еще пишет стихи Батюшков. Роман будет перекрыт Кюхлей, как черепицей. Их будет три заходящих друг на друга романа. Работать в твоем романе будет еще вахмистр будущий Макинцев. <...>
5 апреля 1929 г. Тынянов - Шкловскому
<...> Твой план моего романа мне нравится, боюсь одного, чтоб Фаддей не вышел совершенно уж Дефоржем. Копаюсь в разных книгах, не без удовольствия, но без всяких результатов. <...> Дорогой, давай что-нибудь предпримем общее. <...>
10 апреля 1929 г. Шкловский - Тынянову <...> План романа будет хороший. Не бойся за Булгарина. Булгарина черненьким всякий полюбит, а пускай полюбят беленьким. Булгарин человек с сорванными внутри шестеренками. Конечно, он имел право презирать Дельвига, а потом и затрактирился совсем. В наполеоновское время он прежде всего лгун. Его мать рассказывала про то, что у него было гарнец жемчуга. Булгарин украл фризовую шинель. <...>
Хочешь, я приеду в Питер на три месяца и напишем вместе, если не перессоримся. <...> Настроение среднее, но выносимое. Тебе желаю счастья.
20 ноября 1929 г. Тынянов - Шкловскому
Витя, друг сердешнинькой, здравствуй!
Что сидишь нерадошен, писем не пишеш, Черною злобою против мене дышеш? Ежели злобою ты б не дышал бы, То верно скоряе письмо написал бы. Милый мой друже, без тебе нету жизни, Капельку чернилом на листик хоть брызни. Мальчики привезли мне книжицу нову, Славно поминание Матвею Комарову, Цельную ночь не заснул от возторга Все читал Английского Милорда Георга, Как во новом блеске вышел Ванькя Каин, Раньше быв от книжников золко обхаян. Нет чего прибавить к таковой книжице, Разве что от скудости приложу сице:
Ванька-Каин,
Русская сказка
(в стихах)
Сочинение В. Ф. Потапова, в 2-х частях, М., 1847.
Как читал я ночью аглинского повесу,
Так и похотел иметь себе медресу.
Пожалел, что выводы к концу прижаты,
О которых надо бы писать трактаты. <...>
Квартира Тынянова на Песках не очень изменилась, хотя в ней появились книги и даже буфет.
Мы никогда не расскажем целиком свою жизнь и жизнь своих друзей, потому что сами не понимаем всей правды, а если рассказать, не понимая до конца, получатся бесполезные укоризны.
Я хочу написать о двух рассказах Тынянова, потому что в них анекдоты и археологические замечания легли в основу новых сюжетов, а новые сюжеты и конфликты в мире появляются редко.
Когда-то в "Русской старине" была напечатана выписка о случае, когда при Павле из описки писаря, который написал вместо "подпоручики же..." слово "киже", возник человек - Киже. Он жил, получал порционные, и долго не знали, как убрать несуществующего человека.
Император Павел - мало описанный герой, хотя Лев Толстой считал его своим героем. Павел хотел невозможного: он выдумывал жизнь и требовал ее осуществления; он противоречил жизни, отгораживался от нее. Подпоручик Киже стал знатоком этой системы фантастического удвоения жизни.
Несуществующий человек имел существующие документы и претерпевал удачи и неудачи так же, как живой человек. Его ссылали, били, он шел под конвоем, его возвращали из Сибири, производили в чины; он даже имел детей и исчез только тогда, когда его захотели сделать главной опорой престола.
Это новый конфликт - такого еще не бывало. В структуре это метонимический сюжет.
Другая новелла - "Восковая персона".
Умер великий человек, нетерпеливо желающий новизны, как добра. Умер затопленный ненавистью и совершив много старомодного зла. Но его великая воля продолжала существовать.
Осуществлялась инерция воли гения, но противоречиво. Тогда отправили его портрет - восковую персону - в кунсткамеру как редкость.
По существу, послепетровская история Русской империи противопетровская история.
Структура этого сюжета - развернутая метафора.
Обе повести реальны, они основаны на фактах истории и непохожи друг на друга. Петровское и павловское время потребовали совершенно разных стилистических решений.
Тынянов хотел изобразить в искусстве горький рай творчества, он хотел написать о Пушкине. Работа эта осталась незавершенной, потому что писатель заболел.
Тема бесконечно трудна уже в замысле.
Литературная судьба Тынянова была удачливой, он стал знаменитым. Ему дали новую квартиру на улице Плеханова, недалеко от Казанского собора.
На полках тыняновской библиотеки стояло более полусотни маленьких томиков русских поэтов. "Библиотеку поэта" задумал Горький, выполнил Тынянов. Романист, ученый, редактор - он нес тройную ношу.
Улица тихая, темная, квартира старая петербургская - большая и тоже темная. Из окна кабинета было видно, как рано зажигают желтое электричество в других петербургских квартирах.
Тынянов с огнем сидел долго, он работал над "Пушкиным". Друзья собирали для него иллюстрированные издания. чтобы писателю не надо было ходить в библиотеку, хотя Публичная библиотека была почти рядом.
Приезжая из Москвы, я приходил к другу, и мы шли с ним совсем недалеко, в маленький сквер рядом с Казанским собором. Сквер огорожен кованой решеткой, созданной по рисункам архитектора Воронихина. В то время решетка была заставлена цветочным магазином. Мы сидели там в глубине, рассматривали узоры решеток, иногда выходили к Невскому. Стоял Казанский собор, перед его порталом, ложно примиренные славой, возвышались статуи Кутузова и Барклая де Толли. Чуть наискось у моста через канал Грибоедова подымался Дом книги, в котором еще недавно работал Тынянов.
Маленький собор хранил в себе могилу Кутузова и тайну великого сопротивления народа. Колоннада собора, его ступени были как вход в "Войну и мир", в новую правду нового противоречия жизнепонимания.
Тынянову "Пушкина" дописать не пришлось...
БОЛЕЗНЬ И РАБОТА
Есть вирусная болезнь, которая называется рассеянный склероз. Ее вот и сейчас не умеют лечить. Она выключает отдельные нервные центры.
Тынянов писал, а ноги начали ходить плохо.
Болезнь была как будто медленная - то глаз поворачивался не так, как надо, и видение начинало двоиться, то изменялась походка, потом проходило. Он был у профессора Плетнева; тот посмотрел его как будто невнимательно, посоветовал жить на юге.
- Профессор, вы не разденете меня, не посмотрите? - спросил Тынянов.
Дмитрий Иванович ответил:
- Я могу вам сказать: снимите левый ботинок, у вас плоскостопие.
- Да, это так, - ответил Тынянов.
- Значит, не надо раздеваться.
Я потом спросил Плетнева: почему он так принял Тынянова?
- Я не умею лечить рассеянный склероз, я только могу узнавать его. Буду задавать вопросы, пациент будет отвечать, да и будет ждать, что я скажу. Так вот... а у меня нет этого. Пускай лучше он считает, что профессор невнимательный.
Сделано было много. Теоретические книги Тынянова прошли в жизнь, как проходят гормоны через кровь. Сам он не мог их писать дальше.
Болезнь то наступала, то отступала; она мешала писать, лишая уверенности.
Необходимость следовать шаг за шагом вместе со своим героем, огромность героя и задача дать его не только таким, каким его видели, но и таким, каким он был, вероятно, превосходила силы литературы.
Теория была отодвинута, оставалась ненапечатанной. Совсем не надо, чтобы тот человек, который занимается академической работой, был бы академически оформлен, назван, но он должен быть там, где работают, потому что работать одному нельзя. Работа - это тоже столкновение мыслей, систем решений, работа даже великого человека не монологична -она драматургична и нуждается в споре и в согласии с временем и товарищами.
23 ноября 1935 г. Тынянов - Шкловскому
<...> Врачи стали со мной обращаться почтительно, как будто хотят укутать в вату, чтоб не разбился.
Очень хочется еще пожить: с глазами, с руками, ногами. Головой. Друзьями. <...>
Что с твоей ногой?
Уходя от меня - повредить себе ногу - это даже излишний знак внимания.
Растирай ее, купай и вообще обрати внимание.
Пока что кончил Кюхельбекера - для малой серии; на 3/4 - новый. Если б Димитров написал предисловие к "Германии" - было бы просто замечательно. Мы познакомились с ним в Боржоме и хорошо провели несколько часов (катались в Цагвери). <...>
23 декабря 1935 г.
Дорогой Витя!
Сегодня 1-й день за 3 месяца спокойный: Елене Александровне немного лучше, и я еду в Петергоф на неделю. Она, бедняжка, извелась. Единственно хорошее, что я сделал за последние 3 месяца, - это получил два твоих последних письма. Крепко тебя за них целую.
<...> Борю не видел и не слышал; он очень занят: читает общедоступные лекции об Л. Толстом. А я с большим удовольствием прочел твой рассказ о Льве. Смерть его у тебя прекрасна (жена и ученики!). <...>
Спасибо, дорогой, за ласку. Странней всего, что я верю в то, что еще удастся поработать, и в голове (как только есть физическая возможность) разные мысли и желания. Хотя, правду сказать,- сейчас я отбылый солдат Балка полка. А тебе спасибо за то, что ты меня не забыл, и веришь в меня. Целую.
Юр. Да, - с Новым годом!
25 июня 1937 г. Луга
<...> Меня болезнь ост, как мыши едят хлеб, и я сейчас как пустой амбар с мышиными следами. Как в таком помещении придется прожить чего доброго - 10 лет, - ей-богу не понимаю. Только сейчас могу написать письмо и читаю твою книгу. Но из поэтов меня сейчас больше всех интересует Языков, и то потому, что он не мог ходить ("Поденщик, тяжело навьюченный дровами" и т. д.). В Луге здесь хорошо, хочу построить себе домик, и м. б. переберусь сюда, потому что опера и кино меня не привлекают.
Целую тебя, милый дружок. Будь здоров.
Юр.
Пиши мне, Витенька!
28 октября 1938 г.
Дорогой Витя!
Спасибо за твое письмо - я немного одичал и, когда мне протягивают руку, смотрю на эту руку и по сторонам - как Калош или Могикан. Верней как Калош. На твою руку не смотрю и крепко ее жму.
Крым я помню.
Я пил там красное вино с водою целый день, смотрел на маяк Харакс, и когда он зажигался, говорил: хараксо. Томашевский (давно было) пришел из Гаспры, но поздороваться со мной не мог, я лежал на постели, кругом толстый и высокий вал из окурков. Не убирали. Вот тебе человеческий пейзаж. Видел там в другое лето Брюсова, который через месяц умер. Мне казалось тогда, что я несчастен, и я в самом деле был несчастен из-за женщины. Все это было, оказывается, счастьем.
<...> Я кончил и сдал Кюхлю - малой серии и два большие тома большой. Малый скоро выйдет, а большого матрицируют. Никогда не ждал корректуры с такой приятностью.
Отдельно вышел "Прокофий Ляпунов", с издательской задержкой на 104 года. Будут экземпляры - пришлю тебе. <...> Я гуляю все меньше - раньше до Лассаля, теперь до парикмахера.
Лечиться я больше не хочу и не буду.
28 ноября 1938 г.
<...> Новостей у меня нет, я никуда не хожу - не на чем.
Я иногда очень скучаю, милый друг, а не просто.
Если у тебя какое-нибудь дело здесь, придерись к этому и приезжай. <...>
Мартобря, и день без числа.
14 января 1939 г.
<...> Я задумал сегодня ночью такую статью о Грибоедове, что сам удивлен. Эта статья, мой дорогой друг, хоть и под занавес, но она докажет, что такое Грибоедов для нас. Ура! Поцелуй меня за нее. Спинной мозг хлещет по ногам, и они у меня стальные. Сегодня иду на 125-летие Публичной библиотеки. Я в делегации. А как доберусь до заседания и потом до дому - не знаю.
Целую тебя, умница. Ты один у меня друг. <...>
15 января 1939 г.
<...> Я живу тихо, на 45 лет неплохо, может быть. Удивительно, как нам много лет вдруг стало.
<...> Думаю о Грибоедове и других и под конец перестал понимать, как у них хватило времени всего наворотить? Не так уж долго жили, много ездили.
Около мая 1939 г.
Друг мой, я очень и очень болен - потому не пишу. Я перестал ходить как люди ходят, - а ковылять с ежеминутной опасностью упасть - это не ходьба. Сегодня в первый раз поехал в машине (не кататься, а за деньгами) увидел зелень. Жалко. <...>
Как меня теперь осматривают врачи! Смотрят почерк, заставляют говорить, улыбаться, удивляться, и наблюдают. Всего этого, по-видимому, я могу вдруг и не изобразить. Странно. А так как изображаю, "болезнь протекает благоприятно", и они даже удивляются. Завтра еду в Лугу, потом меня пошлют в Железноводск. Мне вообще "показана" сухая и теплая полоса, а Питер не показан. Кабы знать, жил бы в Киеве.
Ты не беспокойся обо мне, болезнь такая. Ничего не поделаешь.
Целую и не знаю, отправлять ли письмо, разжалобился.
Твой Юр.
31 марта 1940 г.
<...> Я был рассчитан на несколько меньшее время: 46-й год - очень много. Поэтому издаю том "Избранное" - взял всего понемногу. Избирать самого себя трудно: "А не взять ли еще средний палец? Этот глаз тоже надо бы". <...> Я остановился на конце пьесы и начале II тома "Пушкина" - как опять начинать? <...> Вспомни меня. Руку.
Во время войны Юрий Николаевич был в Перми (сначала - в Ярославле), и там болезнь убыстрила свой ход. Время существовало для писателя: он чувствовал историю наяву и не мог в нее вмешаться.
24 августа 1941 г.
Дорогой Витя!
Где ты? Где твои? Я очутился в Ярославле. Хочу думать, что свидимся. Написал 2 страницы о Ленинграде, написал 6 страниц о партизане 12-го года. Может, в газету? <...>
10 декабря 1941 г.
<...> Пробую понемногу работать. Кончил статью о Грибоедове. (Начал ее в Ленинграде.) "Горе" не прочтено. Он - Лобачевский комедии. Начал читать о 12-м годе. <...>
24 апреля 1943 г.
Витя, я приехал в Москву. Буду лечиться в Кремлевской больнице. <...> ...Все-таки написал 3-ю часть "Пушкина".
Я увидел его в Москве, когда его привезли совсем больным. Его поместили в больницу. Это были Сокольники; зеленые рощи, пустые зеленые улицы, расходящиеся лучами. Город еще военный, мало кто вернулся, и те, кто вернулся, тоже думают о войне, они еще не вырвались из войны.
Я приходил к Юрию; ему изменяло зрение. Не буду описывать больного человека - это не легко...
Приходил к другу, и он не узнавал меня.
Приходилось говорить тихо; какое-нибудь слово, чаще всего имя Пушкина, возвращало ему сознание. Он не сразу начинал говорить. Начиналось чтение стихов. Юрий Николаевич Пушкина знал превосходно - так, как будто он только сейчас открывал эти стихи, в первый раз поражался их сложной, неисчерпаемой глубиной.
Он начинал в забытьи читать стихи и медленно возвращался ко мне, к другу по тропе стиха, переходил на дороги поэм. Креп голос, возвращалось сознание.
Он улыбался мне и говорил так, как будто бы мы только что сидели над рукописью и сейчас отдыхаем.
- Я просил, - сказал Юрий, - чтобы мне дали вино, которое мне давали в детстве, когда я болел.
- "Сант-Рафаэль"? - спросил я.
Мы были почти однолетки, и мне когда-то дали это сладкое желтое вино.
- Да, да... А доктор не вспомнил, дали пирожное, а дочка не пришла. Хочешь съесть?
Сознание возвращалось. Он начинал говорить о теории стиха, о теории литературы, о неточности старых определений, которые в дороге водили нас иногда далеко.
СМЕРТЬ И ПОХОРОНЫ
Он умер, сохраняя сознание, но не имея возможности работать.
Цель жизни - свод линий исследований и художественных работ. "Пушкин" не был докончен. Работа оборвалась, вероятно, на первой трети.
Когда Юрий умер, то перепутали объявления.
Гроб с телом поставили в Литературном институте. Почти никто не пришел.
На кладбище народу собралось немного, но все пришли люди, которые пишут и знают, как трудно писать.
Похоронен Юрий Тынянов на Ваганьковском кладбище. Сейчас там тихо, там почти не хоронят: новые дома и новые улицы подошли к деревьям Ваганькова.
На кладбище тихо, только поезда гудят, проходя по путям Окружной дороги.
Дерево стоит над могилой, оно раздваивается, тяжелый сук над могилой простирается как рея, на которой еще не поднят парус.
На снежной палубе имя Тынянова.
Он угадывал, где лежат новые материки, понимал противоречия ветров и течений. Он был великим исследователем. Он был великим теоретиком, еще не понятым до конца.
Он понимал плодотворность противоречий.
1964, 1974
В. Каверин
ДРУГ ЮНОСТИ И ВСЕЙ ЖИЗНИ
1
Я поступил в Псковскую гимназию в том году, когда Юрий Тынянов кончил ее. Среди товарищей моего старшего брата Льва, много занимавшихся и успевавших одновременно влюбляться, проводить ночи в лодках на Великой, решать философские проблемы века, он был и самым простым, и самым содержательно-сложным. Подражал учителям - и вдруг становился задумчив, сосредоточен: писал стихи.
Гимназические друзья всю жизнь хранили его письма, стихи, его домашние и классные сочинения. "Даже короткая разлука с ним казалась нам невыносимой", - пишет в своих воспоминаниях Лев. Между тем были разлуки не короткие, а долгие, бесконечные, вынужденные, роковые. По дружба продолжалась. Брат посвятил Юрию свой первый научный труд. Юрий посвятил ему исследование "Архаисты и Пушкин".
Синие тетрадки с белой наклейкой: "Ю. Тынянов. VIII "а" класс" сохранились у Августа Андреевича Летавета, крупного медика, в прошлом известного альпиниста. Ему восемьдесят семь лет, но его запомнившийся мне еще с детства смех звучит так же оглушительно-простодушно. Как и я, он пишет воспоминания - и каждая строка дышит душевным здоровьем, добротой, твердостью и трогательной верностью дружбе...
Обо многом передумал я, читая гимназические сочинения Тынянова. К семнадцати годам он не просто прочел, а пережил русскую литературу. Среди его любимых героев - Платон Каратаев, потому что "он обладает чем-то таким, что не дано Наполеону и Александру. ...Счастье его - в непрерывной творческой работе сердца, бессознательно претворяющего каждого голодного пса в носителя жизни". Так писал Юрий в одном из сочинений. Ему понятны и близки были самоотречение Толстого и трагедия Лермонтова. Он уже свободно владел крылатым знанием, основанным на памяти, которую смело можно назвать феноменальной. Он поражал всех способностью часами читать наизусть Овидия и Вергилия, Пушкина и Шевченко. В начале 20-х годов он на моих глазах в течение очень короткого времени научился читать и свободно переводить с итальянского.
Я мало встречался с ним в те годы, когда он был студентом Петербургского университета, и знаю об этом периоде главным образом по его же рассказам. Его учителями были замечательные ученые, оставившие глубокий след в истории русской литературы и русского языка. Он слушал одного из крупнейших лингвистов начала века - Бодуэна де Куртенэ. Он был учеником гениального Шахматова, маленького человека с тихим голосом, поражавшего всех своей необычайной скромностью: выслушав Тынянова, который был тогда на первом курсе и хотел посоветоваться с Шахматовым по поводу своего реферата, он сказал: "Да, да. Я тоже все собираюсь заняться этим вопросом".
Впоследствии, когда многое было пересмотрено, когда оказалось, что время ниспровергло многих богов литературной науки, Шахматов по-прежнему оставался для Тынянова открывателем нового, ученым, умеющим соединять бесконечно далекие научные понятия и постигающим истину на путях их скрещений. Однажды Тынянов рассказывал мне, как в 1919 году пришел в университет на лекцию Шахматова. В аудитории, кроме него, было еще два или три студента. Это не остановило профессора, и он начал свою лекцию, как всегда, в назначенный час. Он читал, не замечая времени; электричества не было, стало темнеть, и Тынянов, записывавший каждое слово, вынужден был писать все более и более крупными буквами. Наконец стемнело совсем, короткий зимний день кончился, но лекция продолжалась. Я видел среди бумаг Тынянова эту лекцию, записанную в темноте - огромными буквами, по несколько слов на странице.
Если взглянуть на его жизнь одним взглядом, можно сказать, что эти годы - окончание гимназии, университет, революция - были его лучшими годами. Но и тогда болезни преследовали его - в 1916 году он перенес очень тяжелый брюшной тиф. Эта болезнь совпала с одной историей, о которой нужно упомянуть для того, чтобы показать, как чувствительна была его душа, как глубоко нежна. Студент-политехник, полузнакомый, обокрал его - а потом явился к нему, тяжелобольному, лежавшему в постели, и заявил, что знает о его подозрениях. Догадывался ли этот человек о том, как Юрию трудно обвинить - трудно, почти невозможно сказать другому в лицо, что тот вор, или рассчитывал оправдаться - не знаю. Помню лишь по рассказам Тынянова фигуру этого студента - белокурого, томного, прекрасно одетого, но, по-видимому, падшего человека, - фигуру, которая дала мне первое представление о предреволюционном Петербурге с его скетинг-рингами, клубами, публичными домами. И вот после этого разговора Юрий одна не сошел с ума. В бреду он повторял этот разговор, его мучили страшные сны.
Таков он был в юности. И хотя любовь к литературе и первые стихи начались с восьми лет - еще трудно было сказать, кем станет этот человек историком, поэтом, дипломатом. В какой области проявятся с полной силой все свойства его ума и таланта? Разумеется, оп ничего не выбирал. Меньше всего интересовало его материальное благополучие, положение, карьера.
Однажды летней ночью 1915 года я долго не мог уснуть, прислушиваясь к голосам, доносившимся из сада. Сестра Лена лежала в гамаке, Юрий Тынянов сидел подле нее, и хотя невозможно было разобрать ни слова - да я и не прислушивался, - мне невольно пришло в голову, что это один из тех разговоров, которые решают в жизни многое, а может быть, самую жизнь.
Сестра жила в Петербурге, и в ее возвращениях домой для меня всегда было что-то волновавшее, значительное: Петербург, консерватория, студенческие концерты, на которых сестра выступала с успехом. Нельзя сказать, что она, как Лев, не замечала меня. Случалось, что мы разговаривали, и я, осторожно хвастаясь своей начитанностью, гордился и ценил эти редкие разговоры.
В семье она считалась умницей и красавицей, и я был искренне огорчен, когда она вышла замуж за студента П. Правда, студент был "политический" и даже сидел в тюрьме, но мне казалось, что этого все-таки мало, чтобы выйти замуж за такого скучно-серьезного человека, маленького роста, слегка сгорбленного, в очках, крепко сидевших на его большом, унылом, висящем носу.
История этого первого замужества сестры прошла мимо меня, помню только, что Лена была "бесприданница", родители студента - богатые мучные торговцы - были против брака, молодые где-то скрывались, приезжали и уезжали, иногда разъезжались. История была сложная, и по маминым участившимся головным болям, по ее сдержанному лицу с бьющейся на виске голубой жилкой нетрудно было заключить, что это была невообразимо сложная сложность. "Но, может быть, все кончится теперь?" - подумал я, очнувшись под утро от дремоты и увидев Юрия Тынянова и сестру, возвращавшихся из садика с тихими, счастливыми лицами, точно хранившими какую-то тайну.
И эта сложность действительно кончилась, но сразу же началась другая. Я понял это по обрывкам разговора между Юрием и старшим братом, который с удивившей меня откровенностью советовал другу не торопиться со свадьбой.
<...> Что с Юрием Тыняновым. Открыл ли он форточку в своем кабинете. Поставил ли стул перед письменным столом. Есть ли у него настольная лампа? Удобно ли ему вешать пальто в передней? Вкусно ли он ест? Достаточно ли изолировала его комната? Или дело его жизни по-прежнему происходит при открытых дверях?
<...> Пиши мне. Старайся жить легче. Европеизировать быт. Не сердиться. Часто бриться. Весною носить весеннее пальто и покупать сирень, когда она появится.
31 марта 1929 г. Тынянов - Шкловскому
Дорогой Витенька. Мне очень жаль, что мое "сердитое" письмо тебя взволновало. Я ей-богу не на тебя был сердит. Ты знаешь, как я тебя люблю, мне очень трудно представить свою жизнь без тебя. А новых друзей в нашем возрасте уже не приобретают, только соседей в поездке. С. <...> я вовсе не так уж доволен, в особенности его статьей. Это поколение худосочное, мы оказались плохим питательным матерьялом, а они плохими едоками. Я уж давно отказался, напр., от редактирования сборников молодежи по современной литературе, п<отому> ч<то> с ними не согласен.
Может быть я и не прав в нашем споре о Хлебникове. Мне жаль было какой-то провинциальной струи в первоначальном футуризме, это там в связи с Востоком, что меня тоже очень волнует. Я подумал, что это только Хлебников, и противопоставил его всему течению, потому что не находил этого у Маяковского. Вероятно, я не прав. Есть еще там Гуро и другие. Не нужно было выводить его из течения, и это можно было сделать, не приведя его к знаменателю Маяковского. <...>
Я несколько растерян, нет у меня главной работы, и я боюсь, что отвык работать по истории и по теории. Между тем я совсем не собираюсь становиться романистом. Я, как ты знаешь, против монументального стиля во всем. Я смотрю на свои романы, как на опыты научной фантазии, и только. Я думаю, что беллетристика на историческом матерьяле теперь скоро вся пройдет, и будет беллетристика на теории. У нас наступает теоретическое время. Не устали ли мы? <...>
Начало апреля 1929 г. Шкловский - Тынянову <...> Относительно твоего романа - напрасно ты не хочешь его писать. Всю не всю жизнь, а еще одну штуку написать стоит. <...> Молодой Булгарин, тонкий в талии, идеалист, храбрец, чуточку враль, почти француз, наступает на Россию. Россия нехотя обороняется. Молод Ермолов. Еще пишет стихи Батюшков. Роман будет перекрыт Кюхлей, как черепицей. Их будет три заходящих друг на друга романа. Работать в твоем романе будет еще вахмистр будущий Макинцев. <...>
5 апреля 1929 г. Тынянов - Шкловскому
<...> Твой план моего романа мне нравится, боюсь одного, чтоб Фаддей не вышел совершенно уж Дефоржем. Копаюсь в разных книгах, не без удовольствия, но без всяких результатов. <...> Дорогой, давай что-нибудь предпримем общее. <...>
10 апреля 1929 г. Шкловский - Тынянову <...> План романа будет хороший. Не бойся за Булгарина. Булгарина черненьким всякий полюбит, а пускай полюбят беленьким. Булгарин человек с сорванными внутри шестеренками. Конечно, он имел право презирать Дельвига, а потом и затрактирился совсем. В наполеоновское время он прежде всего лгун. Его мать рассказывала про то, что у него было гарнец жемчуга. Булгарин украл фризовую шинель. <...>
Хочешь, я приеду в Питер на три месяца и напишем вместе, если не перессоримся. <...> Настроение среднее, но выносимое. Тебе желаю счастья.
20 ноября 1929 г. Тынянов - Шкловскому
Витя, друг сердешнинькой, здравствуй!
Что сидишь нерадошен, писем не пишеш, Черною злобою против мене дышеш? Ежели злобою ты б не дышал бы, То верно скоряе письмо написал бы. Милый мой друже, без тебе нету жизни, Капельку чернилом на листик хоть брызни. Мальчики привезли мне книжицу нову, Славно поминание Матвею Комарову, Цельную ночь не заснул от возторга Все читал Английского Милорда Георга, Как во новом блеске вышел Ванькя Каин, Раньше быв от книжников золко обхаян. Нет чего прибавить к таковой книжице, Разве что от скудости приложу сице:
Ванька-Каин,
Русская сказка
(в стихах)
Сочинение В. Ф. Потапова, в 2-х частях, М., 1847.
Как читал я ночью аглинского повесу,
Так и похотел иметь себе медресу.
Пожалел, что выводы к концу прижаты,
О которых надо бы писать трактаты. <...>
Квартира Тынянова на Песках не очень изменилась, хотя в ней появились книги и даже буфет.
Мы никогда не расскажем целиком свою жизнь и жизнь своих друзей, потому что сами не понимаем всей правды, а если рассказать, не понимая до конца, получатся бесполезные укоризны.
Я хочу написать о двух рассказах Тынянова, потому что в них анекдоты и археологические замечания легли в основу новых сюжетов, а новые сюжеты и конфликты в мире появляются редко.
Когда-то в "Русской старине" была напечатана выписка о случае, когда при Павле из описки писаря, который написал вместо "подпоручики же..." слово "киже", возник человек - Киже. Он жил, получал порционные, и долго не знали, как убрать несуществующего человека.
Император Павел - мало описанный герой, хотя Лев Толстой считал его своим героем. Павел хотел невозможного: он выдумывал жизнь и требовал ее осуществления; он противоречил жизни, отгораживался от нее. Подпоручик Киже стал знатоком этой системы фантастического удвоения жизни.
Несуществующий человек имел существующие документы и претерпевал удачи и неудачи так же, как живой человек. Его ссылали, били, он шел под конвоем, его возвращали из Сибири, производили в чины; он даже имел детей и исчез только тогда, когда его захотели сделать главной опорой престола.
Это новый конфликт - такого еще не бывало. В структуре это метонимический сюжет.
Другая новелла - "Восковая персона".
Умер великий человек, нетерпеливо желающий новизны, как добра. Умер затопленный ненавистью и совершив много старомодного зла. Но его великая воля продолжала существовать.
Осуществлялась инерция воли гения, но противоречиво. Тогда отправили его портрет - восковую персону - в кунсткамеру как редкость.
По существу, послепетровская история Русской империи противопетровская история.
Структура этого сюжета - развернутая метафора.
Обе повести реальны, они основаны на фактах истории и непохожи друг на друга. Петровское и павловское время потребовали совершенно разных стилистических решений.
Тынянов хотел изобразить в искусстве горький рай творчества, он хотел написать о Пушкине. Работа эта осталась незавершенной, потому что писатель заболел.
Тема бесконечно трудна уже в замысле.
Литературная судьба Тынянова была удачливой, он стал знаменитым. Ему дали новую квартиру на улице Плеханова, недалеко от Казанского собора.
На полках тыняновской библиотеки стояло более полусотни маленьких томиков русских поэтов. "Библиотеку поэта" задумал Горький, выполнил Тынянов. Романист, ученый, редактор - он нес тройную ношу.
Улица тихая, темная, квартира старая петербургская - большая и тоже темная. Из окна кабинета было видно, как рано зажигают желтое электричество в других петербургских квартирах.
Тынянов с огнем сидел долго, он работал над "Пушкиным". Друзья собирали для него иллюстрированные издания. чтобы писателю не надо было ходить в библиотеку, хотя Публичная библиотека была почти рядом.
Приезжая из Москвы, я приходил к другу, и мы шли с ним совсем недалеко, в маленький сквер рядом с Казанским собором. Сквер огорожен кованой решеткой, созданной по рисункам архитектора Воронихина. В то время решетка была заставлена цветочным магазином. Мы сидели там в глубине, рассматривали узоры решеток, иногда выходили к Невскому. Стоял Казанский собор, перед его порталом, ложно примиренные славой, возвышались статуи Кутузова и Барклая де Толли. Чуть наискось у моста через канал Грибоедова подымался Дом книги, в котором еще недавно работал Тынянов.
Маленький собор хранил в себе могилу Кутузова и тайну великого сопротивления народа. Колоннада собора, его ступени были как вход в "Войну и мир", в новую правду нового противоречия жизнепонимания.
Тынянову "Пушкина" дописать не пришлось...
БОЛЕЗНЬ И РАБОТА
Есть вирусная болезнь, которая называется рассеянный склероз. Ее вот и сейчас не умеют лечить. Она выключает отдельные нервные центры.
Тынянов писал, а ноги начали ходить плохо.
Болезнь была как будто медленная - то глаз поворачивался не так, как надо, и видение начинало двоиться, то изменялась походка, потом проходило. Он был у профессора Плетнева; тот посмотрел его как будто невнимательно, посоветовал жить на юге.
- Профессор, вы не разденете меня, не посмотрите? - спросил Тынянов.
Дмитрий Иванович ответил:
- Я могу вам сказать: снимите левый ботинок, у вас плоскостопие.
- Да, это так, - ответил Тынянов.
- Значит, не надо раздеваться.
Я потом спросил Плетнева: почему он так принял Тынянова?
- Я не умею лечить рассеянный склероз, я только могу узнавать его. Буду задавать вопросы, пациент будет отвечать, да и будет ждать, что я скажу. Так вот... а у меня нет этого. Пускай лучше он считает, что профессор невнимательный.
Сделано было много. Теоретические книги Тынянова прошли в жизнь, как проходят гормоны через кровь. Сам он не мог их писать дальше.
Болезнь то наступала, то отступала; она мешала писать, лишая уверенности.
Необходимость следовать шаг за шагом вместе со своим героем, огромность героя и задача дать его не только таким, каким его видели, но и таким, каким он был, вероятно, превосходила силы литературы.
Теория была отодвинута, оставалась ненапечатанной. Совсем не надо, чтобы тот человек, который занимается академической работой, был бы академически оформлен, назван, но он должен быть там, где работают, потому что работать одному нельзя. Работа - это тоже столкновение мыслей, систем решений, работа даже великого человека не монологична -она драматургична и нуждается в споре и в согласии с временем и товарищами.
23 ноября 1935 г. Тынянов - Шкловскому
<...> Врачи стали со мной обращаться почтительно, как будто хотят укутать в вату, чтоб не разбился.
Очень хочется еще пожить: с глазами, с руками, ногами. Головой. Друзьями. <...>
Что с твоей ногой?
Уходя от меня - повредить себе ногу - это даже излишний знак внимания.
Растирай ее, купай и вообще обрати внимание.
Пока что кончил Кюхельбекера - для малой серии; на 3/4 - новый. Если б Димитров написал предисловие к "Германии" - было бы просто замечательно. Мы познакомились с ним в Боржоме и хорошо провели несколько часов (катались в Цагвери). <...>
23 декабря 1935 г.
Дорогой Витя!
Сегодня 1-й день за 3 месяца спокойный: Елене Александровне немного лучше, и я еду в Петергоф на неделю. Она, бедняжка, извелась. Единственно хорошее, что я сделал за последние 3 месяца, - это получил два твоих последних письма. Крепко тебя за них целую.
<...> Борю не видел и не слышал; он очень занят: читает общедоступные лекции об Л. Толстом. А я с большим удовольствием прочел твой рассказ о Льве. Смерть его у тебя прекрасна (жена и ученики!). <...>
Спасибо, дорогой, за ласку. Странней всего, что я верю в то, что еще удастся поработать, и в голове (как только есть физическая возможность) разные мысли и желания. Хотя, правду сказать,- сейчас я отбылый солдат Балка полка. А тебе спасибо за то, что ты меня не забыл, и веришь в меня. Целую.
Юр. Да, - с Новым годом!
25 июня 1937 г. Луга
<...> Меня болезнь ост, как мыши едят хлеб, и я сейчас как пустой амбар с мышиными следами. Как в таком помещении придется прожить чего доброго - 10 лет, - ей-богу не понимаю. Только сейчас могу написать письмо и читаю твою книгу. Но из поэтов меня сейчас больше всех интересует Языков, и то потому, что он не мог ходить ("Поденщик, тяжело навьюченный дровами" и т. д.). В Луге здесь хорошо, хочу построить себе домик, и м. б. переберусь сюда, потому что опера и кино меня не привлекают.
Целую тебя, милый дружок. Будь здоров.
Юр.
Пиши мне, Витенька!
28 октября 1938 г.
Дорогой Витя!
Спасибо за твое письмо - я немного одичал и, когда мне протягивают руку, смотрю на эту руку и по сторонам - как Калош или Могикан. Верней как Калош. На твою руку не смотрю и крепко ее жму.
Крым я помню.
Я пил там красное вино с водою целый день, смотрел на маяк Харакс, и когда он зажигался, говорил: хараксо. Томашевский (давно было) пришел из Гаспры, но поздороваться со мной не мог, я лежал на постели, кругом толстый и высокий вал из окурков. Не убирали. Вот тебе человеческий пейзаж. Видел там в другое лето Брюсова, который через месяц умер. Мне казалось тогда, что я несчастен, и я в самом деле был несчастен из-за женщины. Все это было, оказывается, счастьем.
<...> Я кончил и сдал Кюхлю - малой серии и два большие тома большой. Малый скоро выйдет, а большого матрицируют. Никогда не ждал корректуры с такой приятностью.
Отдельно вышел "Прокофий Ляпунов", с издательской задержкой на 104 года. Будут экземпляры - пришлю тебе. <...> Я гуляю все меньше - раньше до Лассаля, теперь до парикмахера.
Лечиться я больше не хочу и не буду.
28 ноября 1938 г.
<...> Новостей у меня нет, я никуда не хожу - не на чем.
Я иногда очень скучаю, милый друг, а не просто.
Если у тебя какое-нибудь дело здесь, придерись к этому и приезжай. <...>
Мартобря, и день без числа.
14 января 1939 г.
<...> Я задумал сегодня ночью такую статью о Грибоедове, что сам удивлен. Эта статья, мой дорогой друг, хоть и под занавес, но она докажет, что такое Грибоедов для нас. Ура! Поцелуй меня за нее. Спинной мозг хлещет по ногам, и они у меня стальные. Сегодня иду на 125-летие Публичной библиотеки. Я в делегации. А как доберусь до заседания и потом до дому - не знаю.
Целую тебя, умница. Ты один у меня друг. <...>
15 января 1939 г.
<...> Я живу тихо, на 45 лет неплохо, может быть. Удивительно, как нам много лет вдруг стало.
<...> Думаю о Грибоедове и других и под конец перестал понимать, как у них хватило времени всего наворотить? Не так уж долго жили, много ездили.
Около мая 1939 г.
Друг мой, я очень и очень болен - потому не пишу. Я перестал ходить как люди ходят, - а ковылять с ежеминутной опасностью упасть - это не ходьба. Сегодня в первый раз поехал в машине (не кататься, а за деньгами) увидел зелень. Жалко. <...>
Как меня теперь осматривают врачи! Смотрят почерк, заставляют говорить, улыбаться, удивляться, и наблюдают. Всего этого, по-видимому, я могу вдруг и не изобразить. Странно. А так как изображаю, "болезнь протекает благоприятно", и они даже удивляются. Завтра еду в Лугу, потом меня пошлют в Железноводск. Мне вообще "показана" сухая и теплая полоса, а Питер не показан. Кабы знать, жил бы в Киеве.
Ты не беспокойся обо мне, болезнь такая. Ничего не поделаешь.
Целую и не знаю, отправлять ли письмо, разжалобился.
Твой Юр.
31 марта 1940 г.
<...> Я был рассчитан на несколько меньшее время: 46-й год - очень много. Поэтому издаю том "Избранное" - взял всего понемногу. Избирать самого себя трудно: "А не взять ли еще средний палец? Этот глаз тоже надо бы". <...> Я остановился на конце пьесы и начале II тома "Пушкина" - как опять начинать? <...> Вспомни меня. Руку.
Во время войны Юрий Николаевич был в Перми (сначала - в Ярославле), и там болезнь убыстрила свой ход. Время существовало для писателя: он чувствовал историю наяву и не мог в нее вмешаться.
24 августа 1941 г.
Дорогой Витя!
Где ты? Где твои? Я очутился в Ярославле. Хочу думать, что свидимся. Написал 2 страницы о Ленинграде, написал 6 страниц о партизане 12-го года. Может, в газету? <...>
10 декабря 1941 г.
<...> Пробую понемногу работать. Кончил статью о Грибоедове. (Начал ее в Ленинграде.) "Горе" не прочтено. Он - Лобачевский комедии. Начал читать о 12-м годе. <...>
24 апреля 1943 г.
Витя, я приехал в Москву. Буду лечиться в Кремлевской больнице. <...> ...Все-таки написал 3-ю часть "Пушкина".
Я увидел его в Москве, когда его привезли совсем больным. Его поместили в больницу. Это были Сокольники; зеленые рощи, пустые зеленые улицы, расходящиеся лучами. Город еще военный, мало кто вернулся, и те, кто вернулся, тоже думают о войне, они еще не вырвались из войны.
Я приходил к Юрию; ему изменяло зрение. Не буду описывать больного человека - это не легко...
Приходил к другу, и он не узнавал меня.
Приходилось говорить тихо; какое-нибудь слово, чаще всего имя Пушкина, возвращало ему сознание. Он не сразу начинал говорить. Начиналось чтение стихов. Юрий Николаевич Пушкина знал превосходно - так, как будто он только сейчас открывал эти стихи, в первый раз поражался их сложной, неисчерпаемой глубиной.
Он начинал в забытьи читать стихи и медленно возвращался ко мне, к другу по тропе стиха, переходил на дороги поэм. Креп голос, возвращалось сознание.
Он улыбался мне и говорил так, как будто бы мы только что сидели над рукописью и сейчас отдыхаем.
- Я просил, - сказал Юрий, - чтобы мне дали вино, которое мне давали в детстве, когда я болел.
- "Сант-Рафаэль"? - спросил я.
Мы были почти однолетки, и мне когда-то дали это сладкое желтое вино.
- Да, да... А доктор не вспомнил, дали пирожное, а дочка не пришла. Хочешь съесть?
Сознание возвращалось. Он начинал говорить о теории стиха, о теории литературы, о неточности старых определений, которые в дороге водили нас иногда далеко.
СМЕРТЬ И ПОХОРОНЫ
Он умер, сохраняя сознание, но не имея возможности работать.
Цель жизни - свод линий исследований и художественных работ. "Пушкин" не был докончен. Работа оборвалась, вероятно, на первой трети.
Когда Юрий умер, то перепутали объявления.
Гроб с телом поставили в Литературном институте. Почти никто не пришел.
На кладбище народу собралось немного, но все пришли люди, которые пишут и знают, как трудно писать.
Похоронен Юрий Тынянов на Ваганьковском кладбище. Сейчас там тихо, там почти не хоронят: новые дома и новые улицы подошли к деревьям Ваганькова.
На кладбище тихо, только поезда гудят, проходя по путям Окружной дороги.
Дерево стоит над могилой, оно раздваивается, тяжелый сук над могилой простирается как рея, на которой еще не поднят парус.
На снежной палубе имя Тынянова.
Он угадывал, где лежат новые материки, понимал противоречия ветров и течений. Он был великим исследователем. Он был великим теоретиком, еще не понятым до конца.
Он понимал плодотворность противоречий.
1964, 1974
В. Каверин
ДРУГ ЮНОСТИ И ВСЕЙ ЖИЗНИ
1
Я поступил в Псковскую гимназию в том году, когда Юрий Тынянов кончил ее. Среди товарищей моего старшего брата Льва, много занимавшихся и успевавших одновременно влюбляться, проводить ночи в лодках на Великой, решать философские проблемы века, он был и самым простым, и самым содержательно-сложным. Подражал учителям - и вдруг становился задумчив, сосредоточен: писал стихи.
Гимназические друзья всю жизнь хранили его письма, стихи, его домашние и классные сочинения. "Даже короткая разлука с ним казалась нам невыносимой", - пишет в своих воспоминаниях Лев. Между тем были разлуки не короткие, а долгие, бесконечные, вынужденные, роковые. По дружба продолжалась. Брат посвятил Юрию свой первый научный труд. Юрий посвятил ему исследование "Архаисты и Пушкин".
Синие тетрадки с белой наклейкой: "Ю. Тынянов. VIII "а" класс" сохранились у Августа Андреевича Летавета, крупного медика, в прошлом известного альпиниста. Ему восемьдесят семь лет, но его запомнившийся мне еще с детства смех звучит так же оглушительно-простодушно. Как и я, он пишет воспоминания - и каждая строка дышит душевным здоровьем, добротой, твердостью и трогательной верностью дружбе...
Обо многом передумал я, читая гимназические сочинения Тынянова. К семнадцати годам он не просто прочел, а пережил русскую литературу. Среди его любимых героев - Платон Каратаев, потому что "он обладает чем-то таким, что не дано Наполеону и Александру. ...Счастье его - в непрерывной творческой работе сердца, бессознательно претворяющего каждого голодного пса в носителя жизни". Так писал Юрий в одном из сочинений. Ему понятны и близки были самоотречение Толстого и трагедия Лермонтова. Он уже свободно владел крылатым знанием, основанным на памяти, которую смело можно назвать феноменальной. Он поражал всех способностью часами читать наизусть Овидия и Вергилия, Пушкина и Шевченко. В начале 20-х годов он на моих глазах в течение очень короткого времени научился читать и свободно переводить с итальянского.
Я мало встречался с ним в те годы, когда он был студентом Петербургского университета, и знаю об этом периоде главным образом по его же рассказам. Его учителями были замечательные ученые, оставившие глубокий след в истории русской литературы и русского языка. Он слушал одного из крупнейших лингвистов начала века - Бодуэна де Куртенэ. Он был учеником гениального Шахматова, маленького человека с тихим голосом, поражавшего всех своей необычайной скромностью: выслушав Тынянова, который был тогда на первом курсе и хотел посоветоваться с Шахматовым по поводу своего реферата, он сказал: "Да, да. Я тоже все собираюсь заняться этим вопросом".
Впоследствии, когда многое было пересмотрено, когда оказалось, что время ниспровергло многих богов литературной науки, Шахматов по-прежнему оставался для Тынянова открывателем нового, ученым, умеющим соединять бесконечно далекие научные понятия и постигающим истину на путях их скрещений. Однажды Тынянов рассказывал мне, как в 1919 году пришел в университет на лекцию Шахматова. В аудитории, кроме него, было еще два или три студента. Это не остановило профессора, и он начал свою лекцию, как всегда, в назначенный час. Он читал, не замечая времени; электричества не было, стало темнеть, и Тынянов, записывавший каждое слово, вынужден был писать все более и более крупными буквами. Наконец стемнело совсем, короткий зимний день кончился, но лекция продолжалась. Я видел среди бумаг Тынянова эту лекцию, записанную в темноте - огромными буквами, по несколько слов на странице.
Если взглянуть на его жизнь одним взглядом, можно сказать, что эти годы - окончание гимназии, университет, революция - были его лучшими годами. Но и тогда болезни преследовали его - в 1916 году он перенес очень тяжелый брюшной тиф. Эта болезнь совпала с одной историей, о которой нужно упомянуть для того, чтобы показать, как чувствительна была его душа, как глубоко нежна. Студент-политехник, полузнакомый, обокрал его - а потом явился к нему, тяжелобольному, лежавшему в постели, и заявил, что знает о его подозрениях. Догадывался ли этот человек о том, как Юрию трудно обвинить - трудно, почти невозможно сказать другому в лицо, что тот вор, или рассчитывал оправдаться - не знаю. Помню лишь по рассказам Тынянова фигуру этого студента - белокурого, томного, прекрасно одетого, но, по-видимому, падшего человека, - фигуру, которая дала мне первое представление о предреволюционном Петербурге с его скетинг-рингами, клубами, публичными домами. И вот после этого разговора Юрий одна не сошел с ума. В бреду он повторял этот разговор, его мучили страшные сны.
Таков он был в юности. И хотя любовь к литературе и первые стихи начались с восьми лет - еще трудно было сказать, кем станет этот человек историком, поэтом, дипломатом. В какой области проявятся с полной силой все свойства его ума и таланта? Разумеется, оп ничего не выбирал. Меньше всего интересовало его материальное благополучие, положение, карьера.
Однажды летней ночью 1915 года я долго не мог уснуть, прислушиваясь к голосам, доносившимся из сада. Сестра Лена лежала в гамаке, Юрий Тынянов сидел подле нее, и хотя невозможно было разобрать ни слова - да я и не прислушивался, - мне невольно пришло в голову, что это один из тех разговоров, которые решают в жизни многое, а может быть, самую жизнь.
Сестра жила в Петербурге, и в ее возвращениях домой для меня всегда было что-то волновавшее, значительное: Петербург, консерватория, студенческие концерты, на которых сестра выступала с успехом. Нельзя сказать, что она, как Лев, не замечала меня. Случалось, что мы разговаривали, и я, осторожно хвастаясь своей начитанностью, гордился и ценил эти редкие разговоры.
В семье она считалась умницей и красавицей, и я был искренне огорчен, когда она вышла замуж за студента П. Правда, студент был "политический" и даже сидел в тюрьме, но мне казалось, что этого все-таки мало, чтобы выйти замуж за такого скучно-серьезного человека, маленького роста, слегка сгорбленного, в очках, крепко сидевших на его большом, унылом, висящем носу.
История этого первого замужества сестры прошла мимо меня, помню только, что Лена была "бесприданница", родители студента - богатые мучные торговцы - были против брака, молодые где-то скрывались, приезжали и уезжали, иногда разъезжались. История была сложная, и по маминым участившимся головным болям, по ее сдержанному лицу с бьющейся на виске голубой жилкой нетрудно было заключить, что это была невообразимо сложная сложность. "Но, может быть, все кончится теперь?" - подумал я, очнувшись под утро от дремоты и увидев Юрия Тынянова и сестру, возвращавшихся из садика с тихими, счастливыми лицами, точно хранившими какую-то тайну.
И эта сложность действительно кончилась, но сразу же началась другая. Я понял это по обрывкам разговора между Юрием и старшим братом, который с удивившей меня откровенностью советовал другу не торопиться со свадьбой.