Но никто не мог предположить, что все, происходящее теперь в этой далекой, бывшей, вычеркнутой из жизни стране - пропади она пропадом! - будет так больно отзываться... Оказалось, что страна эта сидит в печенках, в душе, и что бы они о ней ни думали, а думали они разное, связь с ней оказалась нерасторжимой. Какая-то химическая реакция в крови - тошно, кисло, страшно...
   Казалось, что она давно уже существует только в виде снов. Всем снился один и тот же сон, но в разных вариантах. Алик в свое время коллекционировал эти сны и даже собрал тетрадочку, которую назвал "Сонник эмигранта". Структура этого сна была такая: я попадаю домой, в Россию, и там оказываюсь в запертом помещении, или в помещении без дверей, или в контейнере для мусора, или возникают иные обстоятельства, которые не дают мне возможности вернуться в Америку, - например, потеря документов, заключение в тюрьму; а одному еврею даже явилась покойная мама и связала его веревкой...
   Самому Алику этот сон явился в забавной разновидности: как будто он приехал в Москву, а там все светло и прекрасно и старые друзья празднуют его приезд в какой-то многокомнатной квартире, страшно знакомой и запущенной, вокруг толчея и дружеская свалка, а потом все едут провожать его в Шереметьево, и это уже совсем не похоже на душераздирающие проводы прошлых лет, когда всё навсегда и насмерть. И вот уже надо идти на посадку, но тут вдруг появляется Саша Ноликов, старый приятель, сует ему в руку несколько собачьих поводков, на которых волнуются и пританцовывают милые небольшие дворняги, пестренькие, с лаячьей кровью и загнутыми крендельком хвостами, - и исчезает. Все друзья куда-то подевались, и Алик стоит с этими собаками, и нет никого, кому бы он мог передать эту сворку, и уже объявляют, что регистрация на Нью-Йорк оканчивается. Какой-то служащий авиакомпании подходит к нему и сообщает, что самолет уже в воздухе... И он остается с этими собаками в Москве, почему-то известно, что навсегда. Беспокоит только одно: как Нинка будет платить за ателье в Манхэттене. И тут же, во сне, запахло лифтом, лофтом, невыветриваемым грубым табаком...
   - Скажи, Алик, а там вы плохо жили? - Тишорт снова теребила его плечо.
   - Дурочка... Отлично мы жили... Да мне всюду отлично...
   Это точно. В Манхэттене он жил, как на Трубной, как на Лиговке, как по любому из своих долговременных или трехдневных адресов. Он быстро обживал новые места, узнавая их закоулки, подворотни, опасные и прекрасные ракурсы, как тело новой любовницы.
   В годы юности все вертелось с большой скоростью, но, при его повышенном внимании к миру и памятливости, ничего не забывалось: он мог бы восстановить рисунок обоев всех комнат, где жил, лица продавщиц в ближайших булочных, узор лепнины на фасаде дома напротив, профиль щуки, пойманной на удочку в Плещеевом озере в шестьдесят девятом году, и лирообразную сосну с одним сбитым рогом, возвышающуюся посреди пионерского лагеря в Верее...
   И словно в благодарность за память и внимание мир был благосклонен к нему.
   Он приезжал в распухший от дождей Кейп-Код, и вылезало дрожащее солнышко; он проходил мимо яблони, и выжидавшее этого момента яблоко падало к его ногам просто так, в подарок. Это качество распространялось даже на мир техники:
   когда он набирал номер, линия всегда была свободна. Здесь, правда, был маленький фокус. Иногда, когда, зная эту его способность, его просили набрать какой-нибудь намертво занятый номер, он часами отказывался, а потом вдруг, улучив момент, мгновенно пробивался...
   Америка явственно отвечала приязнью на его восхищение. А у Алика просто дух захватывало от новизны этого Нового Света. Он казался Алику новеньким в буквальном смысле этого слова. Старые, в три обхвата, деревья были выстроены из молодой и крепкой ткани. Здесь все было плотнее, крепче и грубее. Алик, человек третьего, российского, мира, в тридцатилетнем возрасте прикоснулся и к Америке, и к Европе. Сначала Вена и Рим, все итальянские сладости, от которых почти год он не мог оторваться... Только уехав в Америку и прожив в ней первые годы безвыездно, он понял американскую зависть к Старой Европе с ее прозрачной изношенностью, культурной утонченностью и даже исчерпанностью, равно как и высокомерное, но в глубине тоже завистливое отношение Европы к широкоплечей и элементарной Америке.
   Алик, с рыжей щеточкой усов, с подвязанными в ту пору у шеи длинным жестким хвостом волосами, стоял между ними как третейский судья - и не могло быть лучшего судьи. Он не отличался беспристрастностью, напротив, он был невероятно и любовно пристрастен. Он обожал хайвеи Америки и разноцветную, самую красивую, как он полагал, в мире толпу - толпу нью-йоркской подземки, американскую уличную еду и ее уличную музыку. Но он наслаждался маленькими круглыми фонтанчиками на круглых площадях Экс-ан-Прованса, отмечающего собой нежный переход между Францией и Италией, любил романскую архитектуру и всегда, когда ему попадались ее останки, радовался встрече, обожал изрезанные, как кленовые и березовые листья, берега греческих островов и средневековую Германию, каждую минуту обещавшую открыть себя в Марбурге или в Нюрнберге, но не исполнившую обещания, зато все, что не было найдено на улицах, обнаружилось в потрясающих немецких музеях, и немецкое искусство совершенно перешибло итальянское Возрождение. И пиво немецкое было отличное.
   Он никогда не чувствовал необходимости принимать чью-то сторону, он стоял на своей собственной стороне, и это место позволяло ему любить всех равно.
   Он бормотал девочке что-то куцее и, как ему самому казалось, незначительное об Америке и Европе, огорчался, что поглупел и не может сказать убедительно и связно. Она слушала его со вниманием, а потом спросила:
   - А ты любишь Россию?
   - Конечно, люблю.
   - А почему? - все приставала к нему Тишорт.
   - По кочану, - грубо отрезал он.
   Тишорт разозлилась. Она так и не научилась принимать в расчет его болезнь.
   - И ты, и ты как все! Объясни - почему? Все говорят, что там очень плохо жили.
   Алик честно задумался: вопрос оказался действительно не прост.
   - Открыть секрет?
   Тишорт кивнула.
   - Подставь поближе ухо.
   Она прислонила ухо к самым его губам, едва его не завалив.
   - Никто в этом ни хрена не понимает, а самые умные только прикидываются, что понимают.
   - При - что?
   - Делают вид.
   - И ты? И ты тоже? - как будто обрадовалась Тишорт.
   - Я прикидываюсь лучше всех.
   Вид у обоих был исключительно довольный. Ирина с ревнивым интересом смотрела в их сторону.
   12
   Хозяин дома был большая гнида. Алик как кость в горле торчал у него уже почти двадцать лет, и ничего с этим нельзя было поделать. Первый жилец, попавший сюда, как только дом перешел в руки этого хозяина и склады только-только освобождались, Алик платил ему за квартиру деньги, которые теперь были просто смешными. Тот старый контракт изменить было невозможно.
   Район Челси, когда-то фабричный, запущенный, столь точно описанный любимым Аликом О. Генри, стал за эти годы почти фешенебельным. Рядом был Гринвич-Вилледж с богемной жизнью, музыкальными клубами и наркотическими забавами, и дух ночного веселья распространялся от него, захватывая близлежащие кварталы.
   За последние двадцать лет здесь все взлетело в цене, квартиры чуть не в десять раз, а Алик все платил четыре сотни, да еще и постоянно задерживал.
   Хозяин дома жил в богатом пригороде, всем ведал "суперинтендант" помесь управдома с дворником. Это была должность наемная. Здешний "супер" Клод работал в доме почти с самого заселения, он был человек совсем особенный - полуфранцуз с каким-то заковыристым прошлым. Из его обрывчатых рассказов то всплывал Тринидад с океанской яхтой, то выскакивала Северная Африка с опасными охотами. Похоже было на вранье, но одновременно с этим складывалось впечатление, что подлинная его жизнь содержит кое-что не менее интересное. И Алик допридумал ему биографию, уверял всех, что тот великий карточный шулер, попался, сидел в турецкой тюрьме и бежал на воздушном шаре...
   Дважды, в самые трудные времена, Клод, не лишенный художественных интересов и филантропических замашек, выручал Алика, покупал его работы. Не так уж много на свете домоуправов, покупающих живопись. Кроме всего прочего, Клод любил Нинку. Он приходил иногда к ней поболтать, она варила ему кофе, когда-то даже раскладывала легкое дурацкое гаданье "на даму"... Не знающая ни слова по-английски, Нинка, приехав в Америку, принялась за французский. В этом был какой-то особенный, только ей свойственный идиотизм. Может быть, именно поэтому Клод ее так полюбил. Сам он тоже был человек со странностями, единственный из всех, он даже предпочитал Нинку Алику.
   Клод, приходя обыкновенно в первой половине дня, видел, что в хаотической и бесформенной Нинкиной жизни присутствовал элемент строгого режима. Она вставала обыкновенно около часу и подавала слабый голос; Алик варил ей кофе и нес в спальню вместе со стаканом холодной воды. Обычно это было самое рабочее время, и в эти часы он с ней даже не разговаривал. Она медленно приходила в себя, долго принимала ванну, мазала лицо и тело разными кремами, присланными из Москвы подругой - местных она не признавала, - и бесконечно водила щеткой по знаменитым волосам. В молодости она несколько лет проработала в московском Доме моделей и все никак не могла забыть этого великого в жизни времени.
   Надев черное кимоно, она снова забивалась в спальню с каким-нибудь восхитительно дурацким занятием: пасьянсом или складыванием огромных картин "паззл". Вот тут обыкновенно и приходил Клод. Она принимала гостя в кухне и пила свои наперсточные чашечки одну за другой. В это время дня она есть еще не могла и пить тоже. Она была действительно слабенькая даже курить начинала ближе к вечеру, собравшись с силами, уже после первой еды и первого алкоголя.
   Алик заканчивал часам к семи. Если водились деньги, шли обедать в один из маленьких ресторанов Гринвич-Вилледжа. Первые американские годы были у Алика поудачней, тогда еще не так много русских художников понаехало, он был даже в небольшой моде.
   Нинка в начале американской жизни предпочитала все восточное, это был самый пик ее увлечения, и они шли к китайцам или к японцам. Алик, конечно, знал самых настоящих.
   Нинка к выходу усердно готовилась, одевалась, красилась. Брала с собой кошку Катю, привезенную из Москвы со всеми положенными справками, бледно-серую, с желтыми глазами. Катя тоже была сумасшедшая - какую нормальную кошку можно заставить часами лежать на плече, свесив расслабленно лапы?
   Если к вечеру приходили друзья, заказывали пиццу внизу или китайскую еду из Чайнатауна, из любимого ресторана, где их знали. Хозяин всегда присылал для Нинки какой-нибудь маленький подарочек. Кто-нибудь приносил пиво или водку - большого пьянства тогда не было.
   - Здесь климат такой, - говорил Алик, - здесь пьянства нет, есть алкоголизм.
   Это была правда. На третьем году своего пребывания в Америке Нинка стала настоящим алкоголиком, правда малопьющим. Но красота ее от этого делалась все пронзительней...
   Хозяин приехал накануне навести порядок в делах. Расчехвостил Клода за мусорный штраф и потребовал немедленного выселения Алика: неуплата за три месяца была достаточным основанием. Клод пытался даже защитить старых жильцов, говорил об ужасной болезни и, вероятно, скором конце.
   - Я хочу сам посмотреть, - настаивал хозяин, и Клоду ничего не оставалось, как подняться на пятый этаж.
   Шел одиннадцатый час, жизнь была в самом разгаре, когда они вышли из лифта.
   На грузного старика с розовым замшевым лицом никто внимания не обратил.
   Никакого ожидаемого буйного веселья и особого русского пьянства не происходило. Возле телевизора сидела большая компания. Хозяин огляделся. Он давным-давно сюда не заглядывал. Помещение прекрасное, немного отремонтировать - и можно взять тридцать пять сотен, а то и сорок.
   - Он хороший художник, этот парень. - Клод указал глазами на работы, прислоненные к стене. Алик прежде не любил развешивать своих работ, ему мешали старые картины.
   Хозяин взглянул мельком. У него был приятель, который держал в двадцатых годах здесь, в Челси, дешевенькую гостиницу, почти ночлежку, пускал всякий сброд, нищих художников, безработных актеров, продержался кое-как в депрессию. Иногда брал у своих жильцов вместо денег их мазню, исключительно по доброте душевной, вешал в холле. А потом прошли годы и оказалось, что у него собралась коллекция, которая стоила десяти гостиниц... Но это было давно, времена были другие, а теперь слишком уж много художников развелось.
   "Нет-нет, никаких этих картин", - решил хозяин.
   Нинка, увидев Клода, пошла к нему своей шаткой изящной походкой, готовя по дороге французскую фразу, но сказать не успела, потому что Клод первым ей сказал:
   - Наш хозяин зашел по делу.
   Нинка проявила неожиданную сметливость, заулыбалась, что-то прощебетала неопределенное и рванулась к Либину. Обхватила его за голову и горячо зашептала в ухо:
   - Вон там у двери хозяин, его "супер" привел. Ты сделай так, чтобы они к Алику не цеплялись. Умоляю.
   Либин быстро смекнул, в чем дело, вышел к ним с придурковатой радостной улыбкой:
   - Видите ли, в Москве политический переворот, мы несколько обеспокоены.
   Звучало это так, как будто он премьер-министр соседнего государства. При этом он напирал на них животом и теснил к лифту. Они поддавались. Уже возле самой двери, перестав улыбаться, сказал четко и раздельно:
   - Я брат Алика. Прошу прощения за задержку, счета я вчера оплатил и гарантирую, что больше таких задержек не будет...
   "Сейчас этот чертов ирландец развопится", - подумал Клод, но хозяин, ни слова не говоря, нажал лифтовую кнопку.
   13
   Двое суток телевизор не выключали. Двое суток не смолкал телефон и беспрерывно хлопала дверь. Алик лежал плоский и резиновый, как пустая грелка, но был оживлен и уверял, что ему много лучше.
   Как античная драма, действие шло уже три дня, и за это время прошлое, от которого они более или менее основательно отгородились, снова вошло в их жизнь, и они ужасались, плакали, искали знакомые лица в огромной толпе возле Белого дома и дождались-таки минуты, когда Людочкин сын вдруг завопил:
   - Папа, смотрите, папа!
   На экране был бородатый человек в очках, всем, казалось, знакомый, он шел прямо на камеру, слегка наклонив голову.
   Люда обхватила горло руками:
   - Ой, Костя! Я так и знала, что он там!
   К этому времени уже было ясно, что переворот не удался.
   - Мы выиграли, - сказал Алик.
   Откуда взялось это "мы", совершенно непонятно. Но это было то самое "мы", которому удивлялся отец Виктор в Париже, в самом начале войны. Дед его, белый офицер, принявший сан уже в эмиграции, ощутил тогда острую связь с Россией, устоявшееся за годы эмиграции "они" вдруг сменилось у него на это самое "мы", и в сорок седьмом он едва не уехал в Россию себе на погибель...
   Либин был с Аликом совершенно не согласен, но сегодня не собирался спорить, только пробормотал:
   - Ну, вот это как раз совершенно неизвестно, кто в действительности выиграл...
   Все радовались, что не началась гражданская война, что танки вышли из города.
   Непрерывно шла хроника: на Лубянке свалили Дзержинского и показали опустевший цоколь, лучший из всех памятников советской власти - пустой пьедестал. Партия - из гранита, мрамора, стали, как она сама себя расписывала, - сыпалась как труха, исчезала как наваждение.
   Хоронили троих погибших - три случайные песчинки были выбраны из толпы небесной рукой: ребята с хорошими лицами - русский, украинец, еврей. Над двумя машут кадилом, третий покрыт талесом. Таких похорон еще не было в этой стране... И тысячи, тысячи людей...
   Казалось, все гнилое, больное, подлое, что так долго копилось, разом обломилось, обрушилось и, как выплеснутые помои, как куча выброшенного смрадного хлама, уплывает по реке...
   И здешние, бывшие русские, в полном единодушии радовались, и всеобщая радость по этому поводу выражалась не в том, что пили больше обычного, а в том, что запели старые советские песни. Лучше всех пела Валентина:
   Все стало вокруг голубым и зеленым...
   Под каждым окошком поют соловьи...
   В этом квартале, в этой квартире не было ничего голубого и зеленого, и все они прекрасно знали, что все цвета в их новой стране имеют другие оттенки, иную степень напряженности, но каждый вспоминал цвета своего собственного детства: Валентина - Институтскую улицу в Калуге, текущую к мыльно-голубой Оке между двух рядов бледных лип, Алик - голубое и зеленое Подмосковье, доверчивый и ласково-неуверенный цвет первой листвы и нежного, в длинных переливах, неба, а Файка - Марьину Рощу с хромыми палисадниками и грубыми, топорно сделанными золотыми шарами на фоне едко-зеленого забора...
   Снизу, правда, тянуло прежней музыкой, и не обычной южноамериканской сальсой, а чем-то диким, бессмысленным, с постукиванием и подвыванием. Алик, более всех чувствительный к музыке, взмолился:
   - Либин, Христа ради, пойди заткни их как-нибудь.
   Либин, прихватив Наташу, исчез.
   В телевизоре шли толпы, толпы. В комнате тоже было много народу, и даже казалось, что они как-то связаны. Временами Алик замечал, что среди привычных лиц вдруг промелькивало незнакомое. Он увидел какого-то маленького седого старичка с кожаным ремешком на лбу, в странной белой одежде, но как-то не в фокусе.
   - Нин, а кто этот старичок? - спросил он.
   Нинка встревожилась - неужели он заметил хозяина?
   - Я про того маленького, с белой бородкой...
   Нинка огляделась - никакого старичка не было.
   Невыносимая музыка вдруг куда-то исчезла. Зато появились чьи-то дети, в большом количестве. Странные малосимпатичные дети с немного зверушечьими личиками. И, несмотря на поздний вечер, было очень жарко. Подошла Валентина:
   - Ну что?
   - Спой что-нибудь прохладное.
   Валентина села рядом с Аликом, обхватила его высохшую ногу и запела тихо и очень внятно:
   Ой, мороз, мороз, не морозь меня, Не морозь меня, моего коня...
   Голос у Валентины был действительно прохладным, и от него расходились по воздуху тонкие морщины, как после игрушечного кораблика, пущенного на воду.
   Алик увидел себя втиснутым в толстую коричневую шубу, в тесной цигейковой шапке поверх белого платка, на шубе ремень с любимой пряжкой, а сам он сидит в салазках с гнутой спинкой, впереди его идут мамины войлочные ботики и бьется подол синего пальто о серый войлок. Рот у него туго завязан шерстяным шарфом, а в том месте, где губы, шарф мокрый и теплый, но надо сильно дышать, очень сильно, потому что, как только перестаешь дышать, ледяная корочка запечатывает эту теплую лунку и шарф сразу же промерзает и колет...
   Дети, которых делалось все больше и больше, они тоже как будто в шубах, в пушистых заснеженных шубах...
   Хлопнула дверь - из лифта вывалился Либин с шестью парагвайцами. Все парагвайцы были почти одинаковые, мелкорослые, в черных брюках и белых рубашках, с маленькими барабанчиками, трещотками и колотушками. Они шли, погромыхивая своей музыкой.
   - Нин, ну а эти откуда взялись? - неуверенно спросил Алик.
   - Либин привел.
   Либин был пьян вдребезги. Он подошел к Алику:
   - Алик! Отличные ребята оказались. Я поставил им выпить. Думаю, они же не могут играть, когда руки стаканом заняты. И точно. Отличные ребята, только по-английски не говорят. Один немного спикает. А другие даже по-испански не очень умеют. У них язык гуарани или что-то похожее. Мы выпили чуток, я говорю: у меня друг болен. А они говорят: у нас есть такая музыка специальная, для тех, кто болен. А? Занятные ребята такие...
   Занятные ребята тем временем выстроились гуськом, друг другу в затылок.
   Первый, со шрамом через кирпично-смуглое лицо, ударил в барабанчик, и они двинулись по кругу, коротконогие, чуть приседая на каждом шагу, ритмично покачиваясь и издавая какие-то криковдохи.
   Девицы, изнемогшие за последнюю неделю от их музыки, зашлись от немого смеха.
   Но здесь, в помещении, эта музыка звучала совсем по-другому. Она была до жути серьезная, имела отношение не к уличному искусству, а к другим, несоизмеримо более важным, вещам. В ней присутствовал стук сердца, дыхание легких, движение воды и даже ворчащие звуки пищеварения. А сами музыкальные инструменты - Боже правый! - были черепами и малыми косточками, и скелетики висели на самих музыкантах, как праздничные украшения... Наконец музыка замерла, но не успел народ загудеть, вклинившись в эту паузу, как они развернулись в другую сторону и опять двинулись гуськом по кругу, и пошла другая музыка - древняя, жуткая...
   - Пляска смерти, - догадался Алик.
   Теперь, когда ему открылся смысл этой музыки как буквальный рассказ об умирании тела, он понял также, что их движение противусолонь было прологом к какой-то следующей теме. Та монотонная и заунывная музыка, которая так раздражала его все последнее время, оказалась внятной, как азбука. Но она оборвалась, чего-то недосказав.
   Гости всё прибывали. Алик разглядел в толпе своего школьного учителя физики, Николая Васильевича, по прозвищу Галоша, и вяло удивился: неужели он эмигрировал на старости лет... Сколько же ему теперь... Колька Зайцев, одноклассник, попавший под трамвай, худенький, в лыжной курточке с карманами, подбрасывал ногой тряпичный мячик... как мило, что он приволок его с собой... Двоюродная сестра Муся, умершая девочкой от лейкоза, прошла через комнату с тазом в руках, только не девочкой, а уже вполне взрослой девушкой. Все это было ничуть не странно, а в порядке вещей. И даже было такое чувство, что какие-то давние ошибки и неправильности исправлены...
   Фима подошел и потрогал холодную руку:
   - Алик, может, тебе хватит гулять?
   - Хватит, - согласился Алик.
   Фима поднял его легчайшее тело и отнес в спальню. Губы Алика были синими, ногти на руках - голубыми, и только волосы горели неизменной темной медью.
   "Гипоксия", - отметил автоматически Фима.
   Нина тащила с подоконника бутыль с травяным настоем...
   Главный из парагвайцев, их толмач, подошел к Валентине и попросил разрешения потрогать ее волосы. Одну руку он запустил в свои грубые угольно-блестящие патлы, а пальцами другой прошелся по Валентининым, выкрашенным разноцветными прядями, и засмеялся - чем-то его порадовала ее пестрая голова. Две недели тому назад они приехали в Нью-Йорк из большой деревни, затерявшейся в тропическом лесу, и не все диковинки здешнего мира успели потрогать руками.
   У нее же возникло странное ощущение, будто на нее надели тюбетейку. Впрочем, в этом не было ничего неприятного и через несколько минут прошло.
   Алик ловил воздух. Он знал, что надо дышать получше, иначе теплая лунка в шарфе затянется. Он делал судорожные вдохи, которых получалось больше, чем выдохов.
   - Устал...
   Фима сжал его запястье, сухое, как ветка мертвого дерева. Умирала диафрагмальная мышца, умирали легкие, умирало сердце. Фима раскрыл саквояж и задумался. Можно ввести камфару, подогнать истощенное сердце, пустить его галопом. Надолго ли хватит... Можно наркотик. Приятное забвение, из которого он скорее всего не вернется. А если оставить все так, как есть... сутки, двое... Никто не знает, сколько часов это может продолжаться...
   Эта страна ненавидела страдание. Она отвергала его онтологически, допуская лишь как частный случай, требующий немедленного искоренения. Отрицающая страдание молодая нация разработала целые школы - философские, психологические и медицинские, - занятые единственной задачей: любой ценой избавить человека от страдания. Идея эта с трудом ложилась на российские мозги Фимы. Земля, вырастившая его, любила и ценила страдание, даже сделала его своей пищей; на страданиях росли, взрослели, умнели... Да и еврейская Фимина кровь, тысячелетиями перегоняемая через фильтр страдания, как будто несла в себе какое-то жизненно важное вещество, которое в отсутствие страдания разрушалось. Люди такой породы, избавляясь от страдания, теряют и почву под ногами...
   Но к Алику все это не имело отношения. Фима не хотел, чтобы его друг так жестоко страдал последние часы жизни...
   - Ниночка, а теперь мы вызовем амбуланс, - сказал Фима гораздо более решительно, чем оно было у него в душе...
   14
   Машина приехала через пятнадцать минут. Здоровенный черный парень баскетбольного роста с выдвинутой челюстью и щуплый интеллигент в очках.
   Врачом оказался негр, а тот, второй, - беглый поляк или чех, как решил Фима, и тоже не дотянувшийся до американского диплома. Сходство непрошеное и неприятное. Фима отошел к окну.
   Негр откинул простыню. Провел рукой перед глазами Алика. Алик никак не отреагировал. Врач сжал запястье, утонувшее в его громадной руке, как карандаш. Фраза, которую он произнес, была длинной и совершенно непонятной.
   Фима скорее догадался, что тот говорит об искусственных легких и о госпитализации. Но даже не понял, предлагает он его забрать в госпиталь или, наоборот, отказывается.
   Но Нинка качала головой, трясла волосами и говорила по-русски, что никуда Алика не отдаст. Врач внимательно смотрел на ее отощавшую красоту, потом прикрыл большие веки в огромных ресницах и сказал:
   - Я понял, мэм.
   После чего он набрал в большой шприц жидкость из трех ампул и вкатил Алику между кожей и костью, в почти отсутствующее бедро.
   Очкарик кончил свою писанину, свел страдальчески лохматые брови на долгоносом лице и сказал врачу с акцентом, даже Фиме показавшимся чудовищным:
   - Женщина в плохом состоянии, введите ей транквилизатор, что ли, принимая во внимание...