Страница:
Виктория Угрюмова
Белый Паяц
Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор.
С. Е. Лец
ПРОЛОГ
И ведь первое, на что он обратил внимание, – это на небо.
Какое-то совершенно больное небо с узким и длинным порезом, из которого лилось расплавленное золото у самой линии горизонта, с нищенскими обносками свинцовых драных туч, с багровыми язвами в дырах их лохмотьев и невообразимо чистыми голубыми провалами.
Вчерашний школяр, с восторгом изучавший философию, поэтику и богословие, неравнодушный к изяществу длинных математических формул, чуждый пустых эмоций, – как он презирал дешевую сентиментальность трагических баллад и таких вот воспоминаний: «А потом – не поверите – я поднял глаза и увидел Небо, именно так, с большой буквы, и именно тогда мне открылось…»
Какими нелепыми и смешными казались эти пугающе похожие откровения, почему-то всегда про небо – ночное ли, глядящее глазами бога, либо дневное, просветленное и умытое слезами дождя. Пошлые и банальные эпитеты, думал он, скудость фантазии плюс дикое самомнение и жалкие потуги растрогать слушателей. Ему представлялось, он все знал о слушателях и все знал о словах.
Тем более странным и неожиданным был этот первый осмысленный взгляд, брошенный им не окрест, не на то, что творилось рядом, а туда, наверх, чтобы встретиться глазами с богом. А зачем, собственно?
Главное, зачем это нужно богу?
Он брел по вязкому месиву земли, пропитанной водой и кровью приблизительно в равных пропорциях. Тяжело приволакивал раненую ногу, морщась и со свистом выпуская воздух из легких. В горячке боя кто-то разбил ему лицо и выбил пару зубов. Он осторожно прикоснулся языком к стремительно вспухавшей изнутри щеке, провел по солоноватому ноющему провалу – вот ведь самая мелочь из того, что с ним случилось, а беспокоит больше всего. Чуден человек, непонятен.
Саднило скулу, сводило усталостью мускулы, отчаянно ныла спина, словно после работы в саду (чем не прополка сорняков – с той только разницей, что «сорняки» сопротивляются, орут и норовят смахнуть тебе голову кривым уродливым клинком), совершенно не ощущались пальцы.
Он намеренно так внимательно прислушивался к себе, спасаясь, заслоняясь болью телесной от мук душевных. Он и не подозревал, что это настолько страшно.
Если бы те, кто писал о войне, думали не о своей грядущей посмертной славе, не о том, как благозвучно сочетать слова, чтобы длинные фразы беспрепятственно ускользали в темные лабиринты памяти, хоронясь там до поры; если бы те, кто рассказывал о пережитых сражениях, были обеспокоены не только увековечением своего «скромного подвига», если бы…
Теперь он корил их, талантливых и гениальных, обессмертивших себя чарующими стихами – и чем гениальнее, тем больше вина. Заколдованный дивными словами, завороженный витиеватыми заклинаниями пиитов, он согласился на то, на что соглашаться не имел права ни один мыслящий человек. Поднять руку на себе подобного, лишить жизни ближнего своего – теперь он точно знал, что ни одна цель не может оправдать такие средства.
Он помнил наизусть десятки баллад и песен о воинах и героях. Восхищаясь и вдохновляясь, плакал порой над величественными строками, воспевавшими славную смерть на поле боя. И даже не знал, что плакал не о том, о чем надо бы.
Никто и никогда не писал – во всяком случае, нигде ему не довелось читать, – что чувствует человек, когда лезвие его клинка с треском входит в чужую плоть, и от этого звука продирает под лопатками дрожь. И характерный запах (а это кровь уже льется по лезвию, норовя стечь на одежду), и грязь, мерзость, отвращение к себе. Но думать некогда – это спасает и губит одновременно. Потому что не мешало бы каждому на этой бойне остановиться и задуматься, но каждый же торопится, боится не успеть. Правильно, впрочем, торопится, он и сам спешил жить, доходя до такого предела, которого и вообразить себе не мог в прежней, нормальной жизни.
Битва как водоворот: утягивает на глубину, и ты опускаешься во мрак, чтобы выпустить на волю чудовище, существование которого тщательно скрывал не только от других, но и от себя. Каждый сражающийся в какой-то момент прибегает к помощи этого чудовища; оно приходит ненадолго, зато царствует безраздельно, полностью вытесняя твою личность. Вот ты уже смотришь его глазами, и чужие лица постепенно слипаются в одно, уродливо искаженное лицо врага.
А потом чудовище уходит и ты остаешься один. И тебе одному придется увидеть и навсегда запомнить то, что происходит потом, после битвы.
Тела и части тел, перемешанные с грязью. Усталые кони со взмыленными, истерзанными в кровь боками толкают своих всадников, а те не отзываются.
Возле поломанной повозки лежат мертвые быки.
Огромный барабан – он все никак не мог отвязаться от его монотонного рокота – откатился в сторону и увяз на треть. Его звонкая кожа, пробита несколькими стрелами и вспорота, как живот какого-то диковинного зверя. Привалившись к нему спиной, сидит на земле рьщарь-гермагор и тихо воет, как раненый хищник. У него на коленях покоится чья-то светловолосая голова, и рыцарь то и дело осторожно убирает с заляпанного кровью лба влажную прядь.
Он делает это так бережно, словно голове не все равно.
Где-то за спиной скрипучий старушечий голос монотонно бубнил слова, режущие не то слух, не то несчастную душу; и отчаянно хотелось остановиться, запрокинуть голову и заорать… нет, не заорать – возопить:
– Да прекратите же! Хватит! Все равно вас никто не услышит. Даже я.
Но брел, не останавливаясь, стараясь оглохнуть, утонуть, раствориться в собственной боли: нога (кровь уже не течет, но засохла отвратительной коркой и теперь, трескаясь, рвет кожу вокруг раны); рука (рассадил с размаху о чей-то чешуйчатый панцирь, дерет и щиплет, вот сволочь – и перчатка не помогла); щека, зубы, то есть бывшие, конечно, зубы… Он мысленно составлял реестр своих повреждений и тихо-тихо удивлялся: отчего же не рад? Отчего не испытывает блаженства от этой боли? Ведь цел, руки-ноги на месте, а зубы, что ж зубы, зубы – это пустое, сами бы выпали пару лет спустя. Другие вон корчатся в красновато-коричневой жиже, бывшей, вообще-то, еще пару дней тому назад вспаханным и засеянным полем, извиваются, словно черви, с ужасом и недоверием глядят на свои обрубки, зажимают руками вспоротые животы, воют, закрывая ладонями лица, а между пальцев их медленно стекает густая, темная жидкость – вовсе не красная… Этим еще повезло, потому что большинство уже молчит: затихшие, сломанные, раздавленные, пронзенные насквозь, перерубленные пополам, обезглавленные. И ввинчивается в бедную голову многоголосый вой плакальщиц – это женщины города добрались до поля боя искать и находить своих мертвых, увечных, а иногда и обезумевших.
Он дрожал всем телом и спотыкался. Его вдруг начало безудержно рвать, но желудок был пуст, и только ядовито-кислая желтая жидкость лилась в грязь, в месиво и на чье-то синеватое лицо с распахнутыми глазами, которые не отводили упрямого взгляда от взгляда Всевышнего, – и что тот мог ответить обманутому и покинутому ребенку своему?
А еще выживший плакал, понимая, что жизнь больше никогда не станет прежней, что, подарив грядущие годы, кто-то их же и отнял – это было несправедливо и жестоко. Ему дали его будущее как пощечину, и вернуть ее было некому, что делало все происходящее особенно гадким. И воин выл, хромая в грязи к самому краю поля, к недавно протоптанной войсками прямой дороге в город, пока не заметил их.
Они стояли чуть в стороне, растянувшись цепью, и крытые, пестро раскрашенные повозки нахально напоминали о том, что где-то есть другая – мирная – жизнь. С праздниками, весельем, шумной и галдящей толпой, музыкантами, жонглерами, паяцами.
Только вот их одежда разительно отличалась, противоречила даже первому впечатлению.
Высокие, плечистые, стройные, затянутые в черное неясного, но явно незнакомого покроя. Нездешние. Смуглые, неуловимо похожие лица были безмятежно спокойны, их не волновали крики раненых, не коробил вид мертвых и искалеченных, и не смущало присутствие живых. Они вообще были не отсюда, а как бы со стороны. Как за стеной из тонкого стекла, где их не могли настичь сострадание и милосердие. Но – и это стало самым страшным – они, и именно они были самым уместным в здешнем малом аду, естественным, как неотъемлемая часть пейзажа. И именно эта их естественность ужаснула выжившего.
Головы стоящих на краю поля синхронно поворачивались то в одну, то в другую сторону, словно черные паяцы впитывали происходящее, желая запомнить мельчайшие детали и унести их с собой навсегда.
И уже совсем далеко от воина, у одной из повозок, облокотясь на нее точеной рукой, стояла женщина. Лицо ее в стремительно надвигающихся сумерках показалось ему молодым и ослепительно красивым.
Она улыбнулась и призывно помахала ему…
Какое-то совершенно больное небо с узким и длинным порезом, из которого лилось расплавленное золото у самой линии горизонта, с нищенскими обносками свинцовых драных туч, с багровыми язвами в дырах их лохмотьев и невообразимо чистыми голубыми провалами.
Вчерашний школяр, с восторгом изучавший философию, поэтику и богословие, неравнодушный к изяществу длинных математических формул, чуждый пустых эмоций, – как он презирал дешевую сентиментальность трагических баллад и таких вот воспоминаний: «А потом – не поверите – я поднял глаза и увидел Небо, именно так, с большой буквы, и именно тогда мне открылось…»
Какими нелепыми и смешными казались эти пугающе похожие откровения, почему-то всегда про небо – ночное ли, глядящее глазами бога, либо дневное, просветленное и умытое слезами дождя. Пошлые и банальные эпитеты, думал он, скудость фантазии плюс дикое самомнение и жалкие потуги растрогать слушателей. Ему представлялось, он все знал о слушателях и все знал о словах.
Тем более странным и неожиданным был этот первый осмысленный взгляд, брошенный им не окрест, не на то, что творилось рядом, а туда, наверх, чтобы встретиться глазами с богом. А зачем, собственно?
Главное, зачем это нужно богу?
Он брел по вязкому месиву земли, пропитанной водой и кровью приблизительно в равных пропорциях. Тяжело приволакивал раненую ногу, морщась и со свистом выпуская воздух из легких. В горячке боя кто-то разбил ему лицо и выбил пару зубов. Он осторожно прикоснулся языком к стремительно вспухавшей изнутри щеке, провел по солоноватому ноющему провалу – вот ведь самая мелочь из того, что с ним случилось, а беспокоит больше всего. Чуден человек, непонятен.
Саднило скулу, сводило усталостью мускулы, отчаянно ныла спина, словно после работы в саду (чем не прополка сорняков – с той только разницей, что «сорняки» сопротивляются, орут и норовят смахнуть тебе голову кривым уродливым клинком), совершенно не ощущались пальцы.
Он намеренно так внимательно прислушивался к себе, спасаясь, заслоняясь болью телесной от мук душевных. Он и не подозревал, что это настолько страшно.
Если бы те, кто писал о войне, думали не о своей грядущей посмертной славе, не о том, как благозвучно сочетать слова, чтобы длинные фразы беспрепятственно ускользали в темные лабиринты памяти, хоронясь там до поры; если бы те, кто рассказывал о пережитых сражениях, были обеспокоены не только увековечением своего «скромного подвига», если бы…
Теперь он корил их, талантливых и гениальных, обессмертивших себя чарующими стихами – и чем гениальнее, тем больше вина. Заколдованный дивными словами, завороженный витиеватыми заклинаниями пиитов, он согласился на то, на что соглашаться не имел права ни один мыслящий человек. Поднять руку на себе подобного, лишить жизни ближнего своего – теперь он точно знал, что ни одна цель не может оправдать такие средства.
Он помнил наизусть десятки баллад и песен о воинах и героях. Восхищаясь и вдохновляясь, плакал порой над величественными строками, воспевавшими славную смерть на поле боя. И даже не знал, что плакал не о том, о чем надо бы.
Никто и никогда не писал – во всяком случае, нигде ему не довелось читать, – что чувствует человек, когда лезвие его клинка с треском входит в чужую плоть, и от этого звука продирает под лопатками дрожь. И характерный запах (а это кровь уже льется по лезвию, норовя стечь на одежду), и грязь, мерзость, отвращение к себе. Но думать некогда – это спасает и губит одновременно. Потому что не мешало бы каждому на этой бойне остановиться и задуматься, но каждый же торопится, боится не успеть. Правильно, впрочем, торопится, он и сам спешил жить, доходя до такого предела, которого и вообразить себе не мог в прежней, нормальной жизни.
Битва как водоворот: утягивает на глубину, и ты опускаешься во мрак, чтобы выпустить на волю чудовище, существование которого тщательно скрывал не только от других, но и от себя. Каждый сражающийся в какой-то момент прибегает к помощи этого чудовища; оно приходит ненадолго, зато царствует безраздельно, полностью вытесняя твою личность. Вот ты уже смотришь его глазами, и чужие лица постепенно слипаются в одно, уродливо искаженное лицо врага.
А потом чудовище уходит и ты остаешься один. И тебе одному придется увидеть и навсегда запомнить то, что происходит потом, после битвы.
Тела и части тел, перемешанные с грязью. Усталые кони со взмыленными, истерзанными в кровь боками толкают своих всадников, а те не отзываются.
Возле поломанной повозки лежат мертвые быки.
Огромный барабан – он все никак не мог отвязаться от его монотонного рокота – откатился в сторону и увяз на треть. Его звонкая кожа, пробита несколькими стрелами и вспорота, как живот какого-то диковинного зверя. Привалившись к нему спиной, сидит на земле рьщарь-гермагор и тихо воет, как раненый хищник. У него на коленях покоится чья-то светловолосая голова, и рыцарь то и дело осторожно убирает с заляпанного кровью лба влажную прядь.
Он делает это так бережно, словно голове не все равно.
Где-то за спиной скрипучий старушечий голос монотонно бубнил слова, режущие не то слух, не то несчастную душу; и отчаянно хотелось остановиться, запрокинуть голову и заорать… нет, не заорать – возопить:
– Да прекратите же! Хватит! Все равно вас никто не услышит. Даже я.
Но брел, не останавливаясь, стараясь оглохнуть, утонуть, раствориться в собственной боли: нога (кровь уже не течет, но засохла отвратительной коркой и теперь, трескаясь, рвет кожу вокруг раны); рука (рассадил с размаху о чей-то чешуйчатый панцирь, дерет и щиплет, вот сволочь – и перчатка не помогла); щека, зубы, то есть бывшие, конечно, зубы… Он мысленно составлял реестр своих повреждений и тихо-тихо удивлялся: отчего же не рад? Отчего не испытывает блаженства от этой боли? Ведь цел, руки-ноги на месте, а зубы, что ж зубы, зубы – это пустое, сами бы выпали пару лет спустя. Другие вон корчатся в красновато-коричневой жиже, бывшей, вообще-то, еще пару дней тому назад вспаханным и засеянным полем, извиваются, словно черви, с ужасом и недоверием глядят на свои обрубки, зажимают руками вспоротые животы, воют, закрывая ладонями лица, а между пальцев их медленно стекает густая, темная жидкость – вовсе не красная… Этим еще повезло, потому что большинство уже молчит: затихшие, сломанные, раздавленные, пронзенные насквозь, перерубленные пополам, обезглавленные. И ввинчивается в бедную голову многоголосый вой плакальщиц – это женщины города добрались до поля боя искать и находить своих мертвых, увечных, а иногда и обезумевших.
Он дрожал всем телом и спотыкался. Его вдруг начало безудержно рвать, но желудок был пуст, и только ядовито-кислая желтая жидкость лилась в грязь, в месиво и на чье-то синеватое лицо с распахнутыми глазами, которые не отводили упрямого взгляда от взгляда Всевышнего, – и что тот мог ответить обманутому и покинутому ребенку своему?
А еще выживший плакал, понимая, что жизнь больше никогда не станет прежней, что, подарив грядущие годы, кто-то их же и отнял – это было несправедливо и жестоко. Ему дали его будущее как пощечину, и вернуть ее было некому, что делало все происходящее особенно гадким. И воин выл, хромая в грязи к самому краю поля, к недавно протоптанной войсками прямой дороге в город, пока не заметил их.
Они стояли чуть в стороне, растянувшись цепью, и крытые, пестро раскрашенные повозки нахально напоминали о том, что где-то есть другая – мирная – жизнь. С праздниками, весельем, шумной и галдящей толпой, музыкантами, жонглерами, паяцами.
Только вот их одежда разительно отличалась, противоречила даже первому впечатлению.
Высокие, плечистые, стройные, затянутые в черное неясного, но явно незнакомого покроя. Нездешние. Смуглые, неуловимо похожие лица были безмятежно спокойны, их не волновали крики раненых, не коробил вид мертвых и искалеченных, и не смущало присутствие живых. Они вообще были не отсюда, а как бы со стороны. Как за стеной из тонкого стекла, где их не могли настичь сострадание и милосердие. Но – и это стало самым страшным – они, и именно они были самым уместным в здешнем малом аду, естественным, как неотъемлемая часть пейзажа. И именно эта их естественность ужаснула выжившего.
Головы стоящих на краю поля синхронно поворачивались то в одну, то в другую сторону, словно черные паяцы впитывали происходящее, желая запомнить мельчайшие детали и унести их с собой навсегда.
И уже совсем далеко от воина, у одной из повозок, облокотясь на нее точеной рукой, стояла женщина. Лицо ее в стремительно надвигающихся сумерках показалось ему молодым и ослепительно красивым.
Она улыбнулась и призывно помахала ему…
Часть 1
ОДИН ДЛИННЫЙ ДЕНЬ
Несмазанная телега скрипела так, что в ночной тишине ее было слышно издалека. Впрочем, издалека ее скрип более напоминал крики страждущих в Подземном мире.
Высокий и тощий как жердь человек в широкополой черной шляпе с драным пером неопределенного цвета и неизвестного происхождения шагал впереди костлявых одров и что-то исступленно бормотал себе под нос. Луна, блеклая, стылая, больше всего похожая на лежалую голову овечьего сыра в синеватых пятнах плесени, казалось, не желала глядеть на него и все натягивала на себя, как рваный плащ, какое-то мутное облако. А ветер упорно относил его в сторону, и тогда бледно-желтый луч выхватывал из темноты узкое коричневое лицо с втянутыми, изъеденными щеками, крючковатый нос и мрачные провалы, в которых дико блестели белые глаза.
Походка его тоже представлялась странной – как если бы к телу вместо ног прикрепили две оглобли. Они не сгибались в коленях, и путник шагал вихляющей и подпрыгивающей походкой деревянной марионетки, которую невпопад дергает за веревочки неумелый кукловод. Но непослушные конечности мало волновали путешественника. Всю дорогу он вел непрекращающийся спор с кем-то невидимым: размахивал руками, широко и беззвучно разевал рот, неожиданно полный острых волчьих зубов, и протестующе мотал головой, причем с такой яростью, что стороннему наблюдателю могло показаться, что рано или поздно она слетит с костлявой шеи и лопнет переспелой дыней, ударившись о придорожный камень.
Кони, более похожие на собственные скелеты, уныло волокли дребезжащую телегу, доверху набитую кошмарным грузом, на который не позарился бы даже самый неразборчивый грабитель. Людские тела, сваленные беспорядочной кучей, – вот что вез в ночи черный странник.
Еще одна деталь, незаметная поначалу, усиливала ужас происходящего. Потертая конская упряжь и битые борта повозки были увешаны разнообразными колокольчиками: большими и маленькими; медными, серебряными и бронзовыми; простенькими и затейливо расписанными. Все они болтались и сталкивались, подпрыгивали на ухабах, но не издавали ни звука, как не слышно было ни топота копыт, ни голоса человека.
Он остановился на перекрестке четырех дорог, кутаясь в черный плащ, и лошади его послушно застыли на месте.
А место не принимало их, протестовало как могло, со всей яростью и бесстрашием дикой природы. Ветер усиливался, будто перед грозой, кренил могучие деревья и обрывал с них листву, тоскливо выл в кронах и закрутил на дороге маленькие смерчики из пыли. Луна, бледнея, скрылась за тучами и только изредка мелькала в рваных просветах. Зловещие иссиня-черные тени беспорядочно метались по земле, и, наверное, поэтому казалось, что тела в телеге еще шевелятся и с мольбой тянут к кому-то руки. Натужно скрипели старые стволы; и вскрикивали вдалеке ночные птицы – конечно же, птицы, кому еще кричать в этой непроглядной тьме?
Но двум крестьянам, которые прятались в густых зарослях дрока, в десятке шагов от западной дороги, ведущей в столицу, неотвязно чудились жалобные человеческие стоны. Они слышали мужские, детские, женские и старческие голоса, несшиеся из набитой доверху повозки. Голоса молили о помощи и пощаде, и это было так невыносимо, что младший зажмурился и изо всех сил закрыл уши ладонями. Но это нисколько не помогло. Стоны и шепот звучали у него в голове, и от них не было избавления. Юноша напрягся, задрожал и вскочил бы на ноги, кинулся бы наутек, прочь от этого ужаса, тем самым обрекая себя на верную гибель, если бы второй крестьянин не придавил его за плечи к земле.
– Лежи, – яростно прошипел в самое ухо. – Лежи, дурак. Не дергайся.
Его шепот невозможно было услышать за десять шагов, да еще сквозь свист и завывания ветра, усиливавшегося с каждой минутой, однако хозяин телеги насторожился. Он весь вытянулся, как охотничий пес, сделавший стойку на добычу, и затрепетал, будто голодный хищник в предвкушении свежей крови. Голова, увенчанная нелепой шляпой, медленно поворачивалась из стороны в сторону, и несмотря на то, что прятавшиеся не могли видеть его лицо, они были уверены: белые глаза напряженно всматриваются в темноту, и достаточно единственного мелкого движения, чтобы выдать себя. И хотя они обливались ледяным потом от ужаса и нижняя челюсть у молодого прыгала так, что пришлось упереться ею в свежую кротовину, набивая рот прелой землей и травой, а старший вцепился зубами в ребро ладони, – но оба не могли и не хотели отвести взгляд от черной фигуры. Смотрели как завороженные, как на самое прекрасное зрелище в своей жизни, и их все сильнее, все неодолимее тянуло туда, к нему, на перекресток.
Даже долгие годы спустя, вспоминая об этой ночи, они вздрагивали и затравленно оглядывались, будто бы безмолвный преследователь вновь стоял у них над душой. Они рассказывали, что черный липкий страх, похожий на холодную болотную жижу, понемногу поглощал все их существо и воля их ослабела настолько, что вскоре они сами бы вышли из своего укрытия и покорились бы неизбежному.
Двух крестьян из деревни Тайба, возвращавшихся в тот день со столичной праздничной ярмарки и пожелавших сэкономить пять медных грошей на ночлеге в придорожном трактире, спасла случайность.
Внезапно – они так никогда и не узнали причины – странник обернулся, как если бы его позвали откуда-то снизу, из-под поверхности дороги, и утратил интерес к затаившейся жертве. Несколько минут он стоял неподвижно, склонив набок голову, как стоит угодливый слуга, боящийся упустить хотя бы слово из речи своего господина, а потом заторопился прочь, по северной дороге. Не прошло и минуты, как тьма поглотила его нескладную фигуру, тощих коней и скрипучую телегу с ее жутким грузом. Тут же и ветер затих, и даже луна, осторожно выглянувшая из-за тучи, засветила приветливее.
Крестьяне еще полежали в кустах, приходя в себя. Сердце колотилось о грудную клетку, будто испуганная пичуга, перед глазами плавала мутная зелень, в висках и затылке ломило, как если бы они долго ныряли на большую глубину, а теперь никак не могли надышаться. Воздуха не хватало, и им казалось, что грудь набили влажными тряпками. К тому же они то и дело боязливо вздрагивали от каждого шороха. Наконец старший из них, сорокапятилетний Ланао, встал, сперва, правда, на четвереньки, затем выпрямился и несколько раз переступил на ватных ногах.
– Ничего, – просипел он. – Ничего, малый. Поднимайся. Обошлось.
Его младший спутник не то пискнул, не то всхлипнул в ответ. До этой ночи он полагал, что в свои восемнадцать многое видел, многое пережил и его трудно чем-нибудь испугать. Когда ему исполнилось пятнадцать, на деревню напала банда грабителей под предводительством огромного рыжебородого хварлинга. В тот день он дрался плечом к плечу со взрослыми мужчинами; и две его стрелы наверняка попали в цель. А прошлой весной Ургали одним багром завалил оголодавшего матерого волка, выскочившего из леса на окраину Тайбы. Теплая, прочная куртка, сшитая матерью из шкуры побежденного зверя, постоянно напоминала ему об этом подвиге, так что юноша был уверен в том, что уже прошел испытание страхом и больше ему в этом мире бояться нечего.
– Ну, как ты? – спросил Ланао, с удовлетворением замечая, что почти совладал с собственным голосом. Уже и губы слушались его, а не прыгали, как на лютом морозе; и невидимая ледяная рука больше не сжимала гортань. Разве что легкая хрипотца все еще выдавала волнение, но на нее он решил внимания не обращать. – Можешь идти?
– Пока не знаю, – честно ответил Ургали. – А что… это и вправду был он?
– Анку, чтоб ему пусто было и ни одна дорога под ноги не легла. Мне о нем дед рассказывал, когда я еще пацаненком бегал, во-от таким, – и Ланао провел ладонью чуть выше колена. – В точности описал: шляпа, перо жеваное, клячи с бубенцами, повозка. Он с ним вот так же, ночью, как мы, на перекрестке столкнулся. Еле ноги унес. А в следующее полнолуние началась война с массилийцами.
Ургали сидел, раскачиваясь, как пьяный. Земля норовила выскочить из-под него, как необъезженный жеребец, и ему приходилось держаться руками за траву. Хоть и ненадежная это была опора, но так он чувствовал себя увереннее.
– Значит, теперь непременно быть войне?
– Отчего же обязательно войне? – удивился Ланао, копаясь в котомке.
Он выудил оттуда кожаную флягу с массилийским вином, купленным домой к празднику, вытащил пробку и с наслаждением забулькал содержимым. Вкус вина вернее, чем что-либо иное, возвращал его из кошмара в реальность и свидетельствовал о том, что жизнь продолжается. Выхлебав больше половины, он спохватился и протянул спасительное снадобье своему товарищу.
– На вот, выпей. Сразу полегчает.
– А что теперь будет? – не унимался юноша. – Что с нами будет теперь?
Его колотило, и он расплескал вино на рубашку.
– Осторожней! Мимо рта не проноси! – с досадой прикрикнул на него Ланао. – Заладил, как плакальщица, одно и то же. И ведь нашел кого спрашивать. Я не предсказатель, откуда ж мне знать, что теперь будет? Голод, мор, засуха…
Он помолчал, кряхтя уселся рядом с Ургали, пытаясь удобнее устроиться на мокрых от ночной росы, замшелых корягах.
– Одно известно наверняка: беда будет, вот что. И надо же, чтобы именно мы с тобой так вляпались. Дай-ка еще глотнуть, – сказал после паузы. – Заночуем тут, а завтра пойдем обратно в Оганна-Ванк.
– Зачем?
– А ты как думал? Нужно немедленно сообщить о нем гро-вантарам. Ты что, забыл закон о Всевидящем Оке?
– А если мы никому-никому не расскажем о том, что случилось этой ночью? Вот поклянемся самой страшной клятвой и будем держать язык за зубами всю жизнь. Тогда никто ничего не узнает, и незачем идти в Эрдабайхе.
– Боишься?
– По мне, что анку, что гро-вантары, – и от одного, и от других лучше держаться подальше.
– Разумная мысль, особенно для такого мальца, как ты, – похвалил Ланао. – Только вот что я тебе на это скажу: не сможешь ты удержать в секрете такое происшествие. Вон, на тебе просто лица нет. Я сам трясусь как осиновый лист и думаю, что не скоро перестану. И седых волос наверняка прибавилось, есть у меня такое ощущение. Несколько дней мы уж точно сами не свои будем, помяни мое слово. Как мыслишь – твоя маменька или моя дорогая женушка оставят нас в покое, пока не выпытают, что да как?
Ургали представил себе в красках недалекое будущее. Не нужно было обладать даром предвидения, чтобы угадать, как поведут себя любопытные и не на шутку встревоженные женщины, да еще раззадоренные упорным молчанием своих близких.
– Нет, не оставят, – признал он. – Всю душу вытрясут, пока не вызнают до последней мелочи, что с нами случилось.
– И ты думаешь, они сохранят эту тайну и унесут ее с собой в могилу?
Тут молодой крестьянин невольно захихикал, хотя еще минуту назад ему было не до смеха и он всерьез полагал, что долго еще не сможет улыбаться.
– Так или иначе, – продолжал между тем Ланао, – но через неделю родная деревня будет гудеть от пересудов и сплетен; дней через десять о наших похождениях узнает вся округа, а там и до рукуйена дойдет. И окажемся мы с тобой все в том же Эрдабайхе, только с обвинением в нарушении закона, и веры нашим словам уже не будет. А вообрази, какими подробностями обрастет к тому времени наш рассказ… Так что я не удивлюсь, коли ляжет нам дорога в Ла Жюльетт, в гости к тамошним мастерам. И вот им, голубчик, ты живо расскажешь все, что видел, все, чего не видел и до того даже вообразить не мог, потому как они специально обучены вытряхивать из дуралеев вроде нас всю правду с потрохами заодно. И как там у них обстоят дела с правдой, я не знаю – врать не стану, а вот с потрохами получается ловко.
Ургали передернулся от ужаса.
– Послушаешь вас, дядя Ланао, анку уже не так не страшен. И ведь возразить нечего.
– Правильно рассуждаешь, юноша. Люди гораздо страшнее. И если об этом никогда не забывать, то вполне можно прожить длинную и удачную жизнь. А если расслабишься, положишься на судьбу да на милость Пантократора – тут тебе и конец. Добро еще, если быстрый и легкий. Одним словом, на рассвете шагаем обратно в столицу и честно рассказываем гро-вантарам, что видели.
– Я вот чего не понимаю, – признался юноша, – зачем сообщать об оборотнях, ведьмах или иной нечисти, мне ясно: чтобы ее истребить. А что они будут делать с анку? Разве господа рыцари смогут его найти? Кто знает, кому и на какой дороге он встретится следующей ночью?
– Эх ты, головастик, – невесело усмехнулся Ланао. – Анку не нечистая сила, хоть и опасен людям. Он посланец Абарбанеля. Не приносит несчастье, а только его предвещает. Убивать его – все равно что пытаться убить ветер или дождь.
Однако же весть получена, и мы должны доставить ее по назначению. То есть, как говорит моя мудрая жена, твое дело прокукарекать, а там хоть не рассветай. А в чем тут тайный смысл и прочая суть, пусть господа умники разбираются: им за это жалованье платят.
Юноша долго молчал, нервно теребя полу куртки, прежде чем решился задать самый страшный вопрос:
– Мы, значит, скоро умрем?
Старший крестьянин равнодушно пожал плечами:
– Не знаю. Одни говорят, что ровно через год, в полнолуние, он приезжает за всеми, кого встретил на перекрестках, и бросает их души в свою телегу. Только вот дед мой видел его, когда ему, деду то есть, было столько же, сколько тебе сейчас. А умер он на восьмом десятке. И то с крыши свалился, да не ночью, а солнечным днем, и на ущербную луну. Из чего следует вывод: не всему, что люди рассказывают, надо верить.
– Я постараюсь. Просто вдруг так страшно стало. Невыносимо страшно. Так, что хочется спрятаться, как в детстве, под шкуры и крепко-крепко зажмуриться.
– Конечно страшно. А ты чего хотел? – удивился его товарищ.
– Но волка же я не испугался. Не так…
– Само собой. – Ланао печально потряс флягу, но она была совершенно пуста. – С волком все понятно: либо ты его, либо он тебя. Ты смертный, и он смертный. И кровь у вас обоих красная. И жить вы оба хотите. А здесь… Кто его черную душу разберет, чего он от тебя хочет. Да и есть ли она, черная его душа?
– Мне кажется, он всегда будет стоять у меня за спиной.
– Всегда ничего не длится. Уже завтра ты станешь вспоминать наше приключение как страшный сон. Через год – как историю, которую тебе рассказали в доброй пьяной компании. Только какое-то время будешь шарахаться на перекрестках от всякой тени да бояться полнолуний. Но и это ненадолго – лет так на двадцать. А потом страх пройдет, память выцветет и поблекнет, будто покроется пылью. Ты станешь путаться в подробностях и удивляться, неужели это действительно было на самом деле – и было с тобой? – Он тяжко, прерывисто вздохнул, как будто говорил сейчас о чем-то своем, болезненном и тайном. – Все, теперь давай спать. Завтра нам предстоит длинный день.
Ургали изумленно уставился на своего товарища. Конечно, он знал, что Ланао не всегда добывал хлеб в поте лица своего. В Тайбе, где тот объявился лет двадцать тому назад, о нем рассказывали разные небылицы. Кто-то полагал его потомком разорившегося дворянского рода, кто-то – недоучившимся школяром. Поговаривали даже, что он воевал при Нантакете под началом Де Геррена. Последнее больше всего походило на правду, потому что больно уж ловко орудовал ножом и топором мирный пахарь, да и лучником прослыл самым искусным на всю округу. И все же подобного хладнокровия юноша не понимал даже в бывшем солдате и втайне полагал, что оно граничит с безумием. Как можно спокойно улечься отдыхать, когда где-то рядом бродит анку?
– И вы сможете спать? – не выдержал он.
– Еще как!
– А я глаз теперь не сомкну.
– Вот и славно, – не стал уговаривать его спутник. – Мне же спокойнее будет.
И, поплотнее закутавшись в плащ, он растянулся на мягком мху, между могучих корней старого дуба. Тучи совершенно разошлись. Небо понемногу серело, знаменуя конец этой страшной ночи, и над головой Ланао весело замерцала ярко-голубая звезда, похожая на распустившийся лютик. Перед тем как закрыть тяжелые веки, он подмигнул ей, как старой знакомой.
– Зачем? Однажды он сам найдется.
– Не притворяйся, что не понимаешь, о чем я. Ты должен найти его и убить.
– Я не убийца.
– Ты – защитник. Это одно и то же.
– Впервые сталкиваюсь с такой оригинальной трактовкой.
– А сколько тебе приходилось убивать, чтобы сохранить чужие жизни и спасти бессмертные души?
– На сей раз все иначе.
– Не думаю.
Высокий и тощий как жердь человек в широкополой черной шляпе с драным пером неопределенного цвета и неизвестного происхождения шагал впереди костлявых одров и что-то исступленно бормотал себе под нос. Луна, блеклая, стылая, больше всего похожая на лежалую голову овечьего сыра в синеватых пятнах плесени, казалось, не желала глядеть на него и все натягивала на себя, как рваный плащ, какое-то мутное облако. А ветер упорно относил его в сторону, и тогда бледно-желтый луч выхватывал из темноты узкое коричневое лицо с втянутыми, изъеденными щеками, крючковатый нос и мрачные провалы, в которых дико блестели белые глаза.
Походка его тоже представлялась странной – как если бы к телу вместо ног прикрепили две оглобли. Они не сгибались в коленях, и путник шагал вихляющей и подпрыгивающей походкой деревянной марионетки, которую невпопад дергает за веревочки неумелый кукловод. Но непослушные конечности мало волновали путешественника. Всю дорогу он вел непрекращающийся спор с кем-то невидимым: размахивал руками, широко и беззвучно разевал рот, неожиданно полный острых волчьих зубов, и протестующе мотал головой, причем с такой яростью, что стороннему наблюдателю могло показаться, что рано или поздно она слетит с костлявой шеи и лопнет переспелой дыней, ударившись о придорожный камень.
Кони, более похожие на собственные скелеты, уныло волокли дребезжащую телегу, доверху набитую кошмарным грузом, на который не позарился бы даже самый неразборчивый грабитель. Людские тела, сваленные беспорядочной кучей, – вот что вез в ночи черный странник.
Еще одна деталь, незаметная поначалу, усиливала ужас происходящего. Потертая конская упряжь и битые борта повозки были увешаны разнообразными колокольчиками: большими и маленькими; медными, серебряными и бронзовыми; простенькими и затейливо расписанными. Все они болтались и сталкивались, подпрыгивали на ухабах, но не издавали ни звука, как не слышно было ни топота копыт, ни голоса человека.
Он остановился на перекрестке четырех дорог, кутаясь в черный плащ, и лошади его послушно застыли на месте.
А место не принимало их, протестовало как могло, со всей яростью и бесстрашием дикой природы. Ветер усиливался, будто перед грозой, кренил могучие деревья и обрывал с них листву, тоскливо выл в кронах и закрутил на дороге маленькие смерчики из пыли. Луна, бледнея, скрылась за тучами и только изредка мелькала в рваных просветах. Зловещие иссиня-черные тени беспорядочно метались по земле, и, наверное, поэтому казалось, что тела в телеге еще шевелятся и с мольбой тянут к кому-то руки. Натужно скрипели старые стволы; и вскрикивали вдалеке ночные птицы – конечно же, птицы, кому еще кричать в этой непроглядной тьме?
Но двум крестьянам, которые прятались в густых зарослях дрока, в десятке шагов от западной дороги, ведущей в столицу, неотвязно чудились жалобные человеческие стоны. Они слышали мужские, детские, женские и старческие голоса, несшиеся из набитой доверху повозки. Голоса молили о помощи и пощаде, и это было так невыносимо, что младший зажмурился и изо всех сил закрыл уши ладонями. Но это нисколько не помогло. Стоны и шепот звучали у него в голове, и от них не было избавления. Юноша напрягся, задрожал и вскочил бы на ноги, кинулся бы наутек, прочь от этого ужаса, тем самым обрекая себя на верную гибель, если бы второй крестьянин не придавил его за плечи к земле.
– Лежи, – яростно прошипел в самое ухо. – Лежи, дурак. Не дергайся.
Его шепот невозможно было услышать за десять шагов, да еще сквозь свист и завывания ветра, усиливавшегося с каждой минутой, однако хозяин телеги насторожился. Он весь вытянулся, как охотничий пес, сделавший стойку на добычу, и затрепетал, будто голодный хищник в предвкушении свежей крови. Голова, увенчанная нелепой шляпой, медленно поворачивалась из стороны в сторону, и несмотря на то, что прятавшиеся не могли видеть его лицо, они были уверены: белые глаза напряженно всматриваются в темноту, и достаточно единственного мелкого движения, чтобы выдать себя. И хотя они обливались ледяным потом от ужаса и нижняя челюсть у молодого прыгала так, что пришлось упереться ею в свежую кротовину, набивая рот прелой землей и травой, а старший вцепился зубами в ребро ладони, – но оба не могли и не хотели отвести взгляд от черной фигуры. Смотрели как завороженные, как на самое прекрасное зрелище в своей жизни, и их все сильнее, все неодолимее тянуло туда, к нему, на перекресток.
Даже долгие годы спустя, вспоминая об этой ночи, они вздрагивали и затравленно оглядывались, будто бы безмолвный преследователь вновь стоял у них над душой. Они рассказывали, что черный липкий страх, похожий на холодную болотную жижу, понемногу поглощал все их существо и воля их ослабела настолько, что вскоре они сами бы вышли из своего укрытия и покорились бы неизбежному.
Двух крестьян из деревни Тайба, возвращавшихся в тот день со столичной праздничной ярмарки и пожелавших сэкономить пять медных грошей на ночлеге в придорожном трактире, спасла случайность.
Внезапно – они так никогда и не узнали причины – странник обернулся, как если бы его позвали откуда-то снизу, из-под поверхности дороги, и утратил интерес к затаившейся жертве. Несколько минут он стоял неподвижно, склонив набок голову, как стоит угодливый слуга, боящийся упустить хотя бы слово из речи своего господина, а потом заторопился прочь, по северной дороге. Не прошло и минуты, как тьма поглотила его нескладную фигуру, тощих коней и скрипучую телегу с ее жутким грузом. Тут же и ветер затих, и даже луна, осторожно выглянувшая из-за тучи, засветила приветливее.
Крестьяне еще полежали в кустах, приходя в себя. Сердце колотилось о грудную клетку, будто испуганная пичуга, перед глазами плавала мутная зелень, в висках и затылке ломило, как если бы они долго ныряли на большую глубину, а теперь никак не могли надышаться. Воздуха не хватало, и им казалось, что грудь набили влажными тряпками. К тому же они то и дело боязливо вздрагивали от каждого шороха. Наконец старший из них, сорокапятилетний Ланао, встал, сперва, правда, на четвереньки, затем выпрямился и несколько раз переступил на ватных ногах.
– Ничего, – просипел он. – Ничего, малый. Поднимайся. Обошлось.
Его младший спутник не то пискнул, не то всхлипнул в ответ. До этой ночи он полагал, что в свои восемнадцать многое видел, многое пережил и его трудно чем-нибудь испугать. Когда ему исполнилось пятнадцать, на деревню напала банда грабителей под предводительством огромного рыжебородого хварлинга. В тот день он дрался плечом к плечу со взрослыми мужчинами; и две его стрелы наверняка попали в цель. А прошлой весной Ургали одним багром завалил оголодавшего матерого волка, выскочившего из леса на окраину Тайбы. Теплая, прочная куртка, сшитая матерью из шкуры побежденного зверя, постоянно напоминала ему об этом подвиге, так что юноша был уверен в том, что уже прошел испытание страхом и больше ему в этом мире бояться нечего.
– Ну, как ты? – спросил Ланао, с удовлетворением замечая, что почти совладал с собственным голосом. Уже и губы слушались его, а не прыгали, как на лютом морозе; и невидимая ледяная рука больше не сжимала гортань. Разве что легкая хрипотца все еще выдавала волнение, но на нее он решил внимания не обращать. – Можешь идти?
– Пока не знаю, – честно ответил Ургали. – А что… это и вправду был он?
– Анку, чтоб ему пусто было и ни одна дорога под ноги не легла. Мне о нем дед рассказывал, когда я еще пацаненком бегал, во-от таким, – и Ланао провел ладонью чуть выше колена. – В точности описал: шляпа, перо жеваное, клячи с бубенцами, повозка. Он с ним вот так же, ночью, как мы, на перекрестке столкнулся. Еле ноги унес. А в следующее полнолуние началась война с массилийцами.
Ургали сидел, раскачиваясь, как пьяный. Земля норовила выскочить из-под него, как необъезженный жеребец, и ему приходилось держаться руками за траву. Хоть и ненадежная это была опора, но так он чувствовал себя увереннее.
– Значит, теперь непременно быть войне?
– Отчего же обязательно войне? – удивился Ланао, копаясь в котомке.
Он выудил оттуда кожаную флягу с массилийским вином, купленным домой к празднику, вытащил пробку и с наслаждением забулькал содержимым. Вкус вина вернее, чем что-либо иное, возвращал его из кошмара в реальность и свидетельствовал о том, что жизнь продолжается. Выхлебав больше половины, он спохватился и протянул спасительное снадобье своему товарищу.
– На вот, выпей. Сразу полегчает.
– А что теперь будет? – не унимался юноша. – Что с нами будет теперь?
Его колотило, и он расплескал вино на рубашку.
– Осторожней! Мимо рта не проноси! – с досадой прикрикнул на него Ланао. – Заладил, как плакальщица, одно и то же. И ведь нашел кого спрашивать. Я не предсказатель, откуда ж мне знать, что теперь будет? Голод, мор, засуха…
Он помолчал, кряхтя уселся рядом с Ургали, пытаясь удобнее устроиться на мокрых от ночной росы, замшелых корягах.
– Одно известно наверняка: беда будет, вот что. И надо же, чтобы именно мы с тобой так вляпались. Дай-ка еще глотнуть, – сказал после паузы. – Заночуем тут, а завтра пойдем обратно в Оганна-Ванк.
– Зачем?
– А ты как думал? Нужно немедленно сообщить о нем гро-вантарам. Ты что, забыл закон о Всевидящем Оке?
– А если мы никому-никому не расскажем о том, что случилось этой ночью? Вот поклянемся самой страшной клятвой и будем держать язык за зубами всю жизнь. Тогда никто ничего не узнает, и незачем идти в Эрдабайхе.
– Боишься?
– По мне, что анку, что гро-вантары, – и от одного, и от других лучше держаться подальше.
– Разумная мысль, особенно для такого мальца, как ты, – похвалил Ланао. – Только вот что я тебе на это скажу: не сможешь ты удержать в секрете такое происшествие. Вон, на тебе просто лица нет. Я сам трясусь как осиновый лист и думаю, что не скоро перестану. И седых волос наверняка прибавилось, есть у меня такое ощущение. Несколько дней мы уж точно сами не свои будем, помяни мое слово. Как мыслишь – твоя маменька или моя дорогая женушка оставят нас в покое, пока не выпытают, что да как?
Ургали представил себе в красках недалекое будущее. Не нужно было обладать даром предвидения, чтобы угадать, как поведут себя любопытные и не на шутку встревоженные женщины, да еще раззадоренные упорным молчанием своих близких.
– Нет, не оставят, – признал он. – Всю душу вытрясут, пока не вызнают до последней мелочи, что с нами случилось.
– И ты думаешь, они сохранят эту тайну и унесут ее с собой в могилу?
Тут молодой крестьянин невольно захихикал, хотя еще минуту назад ему было не до смеха и он всерьез полагал, что долго еще не сможет улыбаться.
– Так или иначе, – продолжал между тем Ланао, – но через неделю родная деревня будет гудеть от пересудов и сплетен; дней через десять о наших похождениях узнает вся округа, а там и до рукуйена дойдет. И окажемся мы с тобой все в том же Эрдабайхе, только с обвинением в нарушении закона, и веры нашим словам уже не будет. А вообрази, какими подробностями обрастет к тому времени наш рассказ… Так что я не удивлюсь, коли ляжет нам дорога в Ла Жюльетт, в гости к тамошним мастерам. И вот им, голубчик, ты живо расскажешь все, что видел, все, чего не видел и до того даже вообразить не мог, потому как они специально обучены вытряхивать из дуралеев вроде нас всю правду с потрохами заодно. И как там у них обстоят дела с правдой, я не знаю – врать не стану, а вот с потрохами получается ловко.
Ургали передернулся от ужаса.
– Послушаешь вас, дядя Ланао, анку уже не так не страшен. И ведь возразить нечего.
– Правильно рассуждаешь, юноша. Люди гораздо страшнее. И если об этом никогда не забывать, то вполне можно прожить длинную и удачную жизнь. А если расслабишься, положишься на судьбу да на милость Пантократора – тут тебе и конец. Добро еще, если быстрый и легкий. Одним словом, на рассвете шагаем обратно в столицу и честно рассказываем гро-вантарам, что видели.
– Я вот чего не понимаю, – признался юноша, – зачем сообщать об оборотнях, ведьмах или иной нечисти, мне ясно: чтобы ее истребить. А что они будут делать с анку? Разве господа рыцари смогут его найти? Кто знает, кому и на какой дороге он встретится следующей ночью?
– Эх ты, головастик, – невесело усмехнулся Ланао. – Анку не нечистая сила, хоть и опасен людям. Он посланец Абарбанеля. Не приносит несчастье, а только его предвещает. Убивать его – все равно что пытаться убить ветер или дождь.
Однако же весть получена, и мы должны доставить ее по назначению. То есть, как говорит моя мудрая жена, твое дело прокукарекать, а там хоть не рассветай. А в чем тут тайный смысл и прочая суть, пусть господа умники разбираются: им за это жалованье платят.
Юноша долго молчал, нервно теребя полу куртки, прежде чем решился задать самый страшный вопрос:
– Мы, значит, скоро умрем?
Старший крестьянин равнодушно пожал плечами:
– Не знаю. Одни говорят, что ровно через год, в полнолуние, он приезжает за всеми, кого встретил на перекрестках, и бросает их души в свою телегу. Только вот дед мой видел его, когда ему, деду то есть, было столько же, сколько тебе сейчас. А умер он на восьмом десятке. И то с крыши свалился, да не ночью, а солнечным днем, и на ущербную луну. Из чего следует вывод: не всему, что люди рассказывают, надо верить.
– Я постараюсь. Просто вдруг так страшно стало. Невыносимо страшно. Так, что хочется спрятаться, как в детстве, под шкуры и крепко-крепко зажмуриться.
– Конечно страшно. А ты чего хотел? – удивился его товарищ.
– Но волка же я не испугался. Не так…
– Само собой. – Ланао печально потряс флягу, но она была совершенно пуста. – С волком все понятно: либо ты его, либо он тебя. Ты смертный, и он смертный. И кровь у вас обоих красная. И жить вы оба хотите. А здесь… Кто его черную душу разберет, чего он от тебя хочет. Да и есть ли она, черная его душа?
– Мне кажется, он всегда будет стоять у меня за спиной.
– Всегда ничего не длится. Уже завтра ты станешь вспоминать наше приключение как страшный сон. Через год – как историю, которую тебе рассказали в доброй пьяной компании. Только какое-то время будешь шарахаться на перекрестках от всякой тени да бояться полнолуний. Но и это ненадолго – лет так на двадцать. А потом страх пройдет, память выцветет и поблекнет, будто покроется пылью. Ты станешь путаться в подробностях и удивляться, неужели это действительно было на самом деле – и было с тобой? – Он тяжко, прерывисто вздохнул, как будто говорил сейчас о чем-то своем, болезненном и тайном. – Все, теперь давай спать. Завтра нам предстоит длинный день.
Ургали изумленно уставился на своего товарища. Конечно, он знал, что Ланао не всегда добывал хлеб в поте лица своего. В Тайбе, где тот объявился лет двадцать тому назад, о нем рассказывали разные небылицы. Кто-то полагал его потомком разорившегося дворянского рода, кто-то – недоучившимся школяром. Поговаривали даже, что он воевал при Нантакете под началом Де Геррена. Последнее больше всего походило на правду, потому что больно уж ловко орудовал ножом и топором мирный пахарь, да и лучником прослыл самым искусным на всю округу. И все же подобного хладнокровия юноша не понимал даже в бывшем солдате и втайне полагал, что оно граничит с безумием. Как можно спокойно улечься отдыхать, когда где-то рядом бродит анку?
– И вы сможете спать? – не выдержал он.
– Еще как!
– А я глаз теперь не сомкну.
– Вот и славно, – не стал уговаривать его спутник. – Мне же спокойнее будет.
И, поплотнее закутавшись в плащ, он растянулся на мягком мху, между могучих корней старого дуба. Тучи совершенно разошлись. Небо понемногу серело, знаменуя конец этой страшной ночи, и над головой Ланао весело замерцала ярко-голубая звезда, похожая на распустившийся лютик. Перед тем как закрыть тяжелые веки, он подмигнул ей, как старой знакомой.
* * *
– Ты должен найти его.– Зачем? Однажды он сам найдется.
– Не притворяйся, что не понимаешь, о чем я. Ты должен найти его и убить.
– Я не убийца.
– Ты – защитник. Это одно и то же.
– Впервые сталкиваюсь с такой оригинальной трактовкой.
– А сколько тебе приходилось убивать, чтобы сохранить чужие жизни и спасти бессмертные души?
– На сей раз все иначе.
– Не думаю.