Страница:
Лючио стоял не шевелясь и ждал, когда кошка приблизится к нему. Она едва брела. Но глаза человека и кошки подтаскивали их друг к другу, как на аркане, преодолевая сопротивление ее тела. Ибо кошка была вконец изуродована, она еле двигалась…
Смерть ее наступала медленно. Но неотвратимо. И кошка, не отрываясь, глядела на Лючио.
В ее янтарных глазах по-прежнему были достоинство и такая нерассуждающая преданность, словно Лючио отсутствовал каких-нибудь несколько минут, а не много-много дней, полных голода, холода, бедствий.
Лючио наклонился, взял кошку на руки. Посмотрел, отчего она захромала. Одна лапа была перебита. С тех пор, должно быть, прошло уже несколько дней: она почернела и загноилась, от нее шел скверный запах. Тело кошки стало почти невесомым – мешочек с костями, а мурлыканье, которым она его встретила, – почти беззвучным.
Как же с нею стряслась такая беда? Объяснить ему это кошка не могла. И он тоже не мог объяснить ей, что стряслось с ним. Не мог рассказать ни про бурчанье мастера у него за спиной, ни про спокойную надменность врачей, ни про хозяйку, светловолосую и грязную, для которой что тот мужчина, что этот – все едино.
Молчание и ощущение, что друг тут, рядом, заменяли им речь.
Он знал – ей долго не протянуть. И она это тоже знала. Взгляд у нее был усталый, погасший – в нем уже не горел упрямый огонек, говорящий о жажде жизни, тот огонек, в котором секрет героической стойкости живого существа. Нет, не горел. Глаза ее потухли. Теперь они до янтарных ободков были полны всех тайн и печалей, какими может ответить мир на бесконечные наши вопросы. Было в них одиночество – да, одиночество. Голод. Смятение. Боль. Все, все это было в ее глазах. Больше они уже ничего не хотели вбирать. Только закрыться, не знать новых мук.
Он понес ее по мощенной булыжником улице, круто сбегающей к реке. Идти было легко. К реке спускались все улицы города.
Воздух потемнел, в нем уже не было невыносимо злого сияния солнечных лучей, отражаемых снегом. Ветер подхватывал дым, и он с овечьей покорностью бежал над низкими крышами. Воздух был пронизан холодом. Копотью сгущался мрак. Ветер подвывал, словно тонкий, туго натянутый провод. Где-то вверху, на набережной, прогромыхала груженная болванками машина – железо с завода, все больше и больше погружавшегося во тьму, по мере того как земля отводила одну свою сторону от жгучих затрещин солнца и медленно подставляла ему другую.
Лючио говорил с кошкой, а сам заходил все глубже, в воду.
– Скоро, – шептал он ей. – Скоро, скоро, совсем уже скоро.
Лишь на какой-то миг она воспротивилась – в порыве сомнения вцепилась ему в плечо и в руку.
Боже мой, боже мой, для чего ты меня оставил?
Но вспышка эта тут же угасла, вера в Лючио вернулась к ней, река подхватила их и понесла прочь. Прочь из города, прочь, прочь из города – словно дым заводских труб, уносимый ветром.
Прочь на веки веков.
Лицо сестры в сиянии стекла
Смерть ее наступала медленно. Но неотвратимо. И кошка, не отрываясь, глядела на Лючио.
В ее янтарных глазах по-прежнему были достоинство и такая нерассуждающая преданность, словно Лючио отсутствовал каких-нибудь несколько минут, а не много-много дней, полных голода, холода, бедствий.
Лючио наклонился, взял кошку на руки. Посмотрел, отчего она захромала. Одна лапа была перебита. С тех пор, должно быть, прошло уже несколько дней: она почернела и загноилась, от нее шел скверный запах. Тело кошки стало почти невесомым – мешочек с костями, а мурлыканье, которым она его встретила, – почти беззвучным.
Как же с нею стряслась такая беда? Объяснить ему это кошка не могла. И он тоже не мог объяснить ей, что стряслось с ним. Не мог рассказать ни про бурчанье мастера у него за спиной, ни про спокойную надменность врачей, ни про хозяйку, светловолосую и грязную, для которой что тот мужчина, что этот – все едино.
Молчание и ощущение, что друг тут, рядом, заменяли им речь.
Он знал – ей долго не протянуть. И она это тоже знала. Взгляд у нее был усталый, погасший – в нем уже не горел упрямый огонек, говорящий о жажде жизни, тот огонек, в котором секрет героической стойкости живого существа. Нет, не горел. Глаза ее потухли. Теперь они до янтарных ободков были полны всех тайн и печалей, какими может ответить мир на бесконечные наши вопросы. Было в них одиночество – да, одиночество. Голод. Смятение. Боль. Все, все это было в ее глазах. Больше они уже ничего не хотели вбирать. Только закрыться, не знать новых мук.
Он понес ее по мощенной булыжником улице, круто сбегающей к реке. Идти было легко. К реке спускались все улицы города.
Воздух потемнел, в нем уже не было невыносимо злого сияния солнечных лучей, отражаемых снегом. Ветер подхватывал дым, и он с овечьей покорностью бежал над низкими крышами. Воздух был пронизан холодом. Копотью сгущался мрак. Ветер подвывал, словно тонкий, туго натянутый провод. Где-то вверху, на набережной, прогромыхала груженная болванками машина – железо с завода, все больше и больше погружавшегося во тьму, по мере того как земля отводила одну свою сторону от жгучих затрещин солнца и медленно подставляла ему другую.
Лючио говорил с кошкой, а сам заходил все глубже, в воду.
– Скоро, – шептал он ей. – Скоро, скоро, совсем уже скоро.
Лишь на какой-то миг она воспротивилась – в порыве сомнения вцепилась ему в плечо и в руку.
Боже мой, боже мой, для чего ты меня оставил?
Но вспышка эта тут же угасла, вера в Лючио вернулась к ней, река подхватила их и понесла прочь. Прочь из города, прочь, прочь из города – словно дым заводских труб, уносимый ветром.
Прочь на веки веков.
Лицо сестры в сиянии стекла
Мы жили тогда в Сент-Луисе, на Мейпл-стрит, в тесной квартирке на третьем этаже доходного дома, и в нашем квартале был еще гараж «Всегда готов», китайская прачечная и заведение букмекера под видом табачной лавки.
Я был в то время личностью, не поддающейся никакой классификации, и, казалось, мне предстоят либо коренные перемены в жизни, либо полная катастрофа. Ибо я был поэт, а работал на обувном складе. Что касается моей сестры Лоры, то к ней, пожалуй, обычные мерки были еще менее применимы, чем ко мне. Она не делала никакого шага навстречу жизни – как говорится, стояла на бережку, боялась ноги замочить, заранее предчувствуя, что вода окажется чересчур холодной. Я уверен, она бы с места не сдвинулась, если бы наша мать, женщина весьма напористая, не подтолкнула ее, притом довольно решительно и бесцеремонно: когда Лоре исполнилось двадцать лет, мать записала ее в коммерческий колледж неподалеку от нашего дома и из своих «журнальных денег» (она распространяла подписку на журналы для женщин) заплатила за первое полугодие. Но из этой затеи ничего не вышло. Правда, Лора старалась запомнить расположение клавиш пишущей машинки: в колледже ей дали схему клавиатуры, и она молча просиживала перед нею часами, не сводя с нее глаз, а руки ее тем временем чистили и полировали маленькие стеклянные фигурки – их у нее было великое множество. Этим она занималась ежедневно после обеда, и мать всякий раз требовала от меня полнейшей тишины:
– Ш-ш, сестренка учит схему пишущей машинки!
Но я почему-то заранее чувствовал, что проку от этого не будет, и оказался прав. Сестра как будто и в самом деле запомнила расположение букв, но во время еженедельной тренировки на скорость они всякий раз вылетали у нее из памяти, словно стая вспугнутых пташек.
Дошло до того, что она уже не могла заставить себя переступить порог колледжа. Какое-то время ей удавалось скрывать это от матери. Она по-прежнему каждое утро уходила из дома, но шла не в колледж, а в парк и гуляла там по шесть часов. Дело было в феврале, и эти прогулки в любую погоду кончились жестокой простудой. Недели две она пролежала в постели со смутной, странно счастливой полуулыбкой на лице. Мать, разумеется, позвонила в колледж – сообщить о ее болезни. К телефону подошла какая-то женщина; уж не знаю, кем она там работала, но только она никак не могла сообразить, кто же такая Лора Уингфилд; это задело мать, и она сказала довольно резко:
– Моя дочь посещает этот ваш колледж уже два месяца, не можете вы ее не знать!
И тут последовало ошеломляющее разоблачение: после некоторой заминки женщина объявила, что теперь она в самом деле припоминает девушку по фамилии Уингфилд, но вот уже месяц девушка эта не является на занятия. Тут в голосе матери забушевала ярость. Тогда трубку взяла какая-то другая женщина и подтвердила слова первой. Мать положила трубку и бросилась в комнату Лоры – у той уже не было улыбки на лице, оно было испуганное, напряженное. Да, признала сестра, все, что сказали в колледже, – правда.
– Я больше просто не могла, мне всякий раз до того было страшно – даже тошнить начинало.
После такого сокрушительного провала сестра осталась дома и большую часть времени проводила у себя в спальне – узенькой комнатушке с двумя окнами, выходившими в полутемный тупик между крыльями дома. Тупик этот мы прозвали Долиной смерти – по причине, о которой, пожалуй, следует здесь упомянуть. В нашем квартале обитало великое множество бездомных кошек, и на них неустанно охотился злющий грязно-белый пес китайской породы. Если он подкрадывался к ним на открытом месте или поблизости от пожарных лестниц, им, как правило, удавалось удрать, но частенько пес хитрым маневром загонял кошечку помоложе в самый конец тупика, и вот тут-то, как раз под окнами Лориной спальни, жертву ждало ужасающее открытие: то, что она принимала за путь к бегству, на деле оказывалось замкнутой ареной, мрачным склепом из бетона и кирпича, стенки которого были настолько высоки, что ни одной кошке отсюда было не выбраться, и ей оставалось только одно – плюнуть смерти в глаза и ждать, когда она на нее кинется. Недели не проходило, чтобы не разыгралась кровавая драма. Лора просто возненавидела этот тупик – выглядывая из окна, она всякий раз вспоминала рычание и дикие вопли, которыми сопровождалось убийство. Вот почему она даже днем сидела о опущенными шторами, а так как мать запретила попусту жечь электричество, сестра пребывала в вечном полумраке. В ее комнатушке стояла обшарпанная, цвета слоновой кости мебель: кресло, стол-бюро и кровать. Над кроватью висела на редкость безвкусная картинка религиозного содержания: лик Христа, очень женоподобный, с двумя крупными слезами, только что выкатившимися из глаз. Очарование этой убогой комнате придавала коллекция стеклянных фигурок, которые собирала сестра. Она любила цветное стекло: стены ее комнаты были увешаны полками со стеклянными безделушками очень светлых, нежных тонов. Сестра мыла и перетирала их с бесконечной заботливостью. Бывало, когда ни войдешь к ней в комнату, там разлито мягкое призрачное сияние – оно шло от стекла, вбиравшего в себя те слабые отблески света, каким удавалось пробиться сквозь сумрак Долины смерти. Сколько их было там, этих хрупких стеклянных фигурок, я не имею понятия. Должно быть, сотни. Вот Лора могла бы вам это сказать совершенно точно – она нежно любила каждую из них в отдельности.
Так она и жила – в мире стекла и еще – в мире музыки. У нее был старый граммофон образца тысяча девятьсот двадцатого года и стопка пластинок примерно того же периода – «Шепот», «Гнездышко любви», «Дарданеллы». Пластинки эти остались нам в память об отце, которого мы почти не знали и чье имя упоминалось в доме очень редко. Перед тем, как внезапно и необъяснимо исчезнуть из нашей жизни, он внес этот вот вклад в хозяйство – граммофон и пластинки, – как бы оставив нам взамен себя музыку. Иной раз, в день получки на складе обуви, я приносил домой новую пластинку. Но обычно Лора к новым пластинкам была равнодушна – быть может, они слишком напоминали ей визгливые трагедии в Долине смерти или же перестук пишущих машинок во время тренировок на скорость. Любила она только те мелодии, к которым давно привыкла. По вечерам сестра частенько напевала у себя в комнате. Она то и дело сбивалась, голос у нее был маленький, но было в нем что-то по-детски нежное. В восемь часов вечера я садился за письменный стол в своей комнатке-мышеловке. Сквозь закрытые двери, сквозь стены мне было слышно, как сестра тихонечко напевает какой-нибудь «Шепот», или «Люблю тебя», или «Девушку моей мечты», и хоть она то и дело фальшивила, ей неизменно удавалось передать грустное настроение песенки. Мне кажется, именно поэтому стихи у меня получались в ту пору такие печальные и странные: в ушах моих постоянно звучал тоненький голос сестры, поющей серенады цветным стеклянным фигуркам; напевая, она перемывала их или просто разглядывала затуманенными голубыми глазами, покуда сверкание их, напоминающее игру драгоценных камней, не завораживало ее, потихоньку сметая с души ранящие осколки действительности и ввергая ее под конец в состояние гипнотического покоя, когда она уже даже не пела и не мыла стекла, а просто сидела, не шевелясь, пока мать не стучала ей в дверь, чтобы не жгла электричества зря.
Я не считаю, что сестра была глупенькой. Мне думается, лепестки ее ума просто были стиснуты страхом, и сколько под ними было сокрыто тайной мудрости, сказать трудно. Она никогда не была особенно разговорчивой, даже со мной, но, случалось, вдруг скажет такое, что только диву даешься.
После работы на складе или вечером, кончив писать, я заходил ненадолго к ней в комнату – она действовала на меня умиротворяюще, успокаивала мне нервы, а к тому времени я хорошенько их истрепал, гоняясь за двумя зайцами сразу, да еще в противоположных направлениях.
Когда бы я к ней ни заходил, она сидела в кресле, бережно держа на ладони стеклянную безделушку.
– Что это ты делаешь? Разговариваешь с ней?
– Нет, – отвечала она серьезно, – просто смотрю.
На столе у нее лежали две книжки, подаренные ей то ли на рождество, то ли ко дню рождения: роман под названием «Муж из розового сада», уж не помню какого автора, и «Конопатик» Джин Страттон Портер. Мне не случалось видеть, чтобы Лора когда-нибудь читала «Мужа…», зато с «Конопатиком» она просто не расставалась. Видимо, ей как-то не приходило в голову, что, прочитав книгу, ее тут же откладывают. Этот самый Конопатик, однорукий сирота, работавший в лагере лесорубов, был для нее настолько своим человеком, что она запросто приглашала его к себе в комнату для дружеской беседы – совсем, как меня. Если я, заходя к ней, заставал ее с раскрытою книгой на коленях, она очень серьезным тоном сообщала мне, что у Конопатика нелады с десятником или что на него вот сию минуту упало дерево и повредило ему позвоночник. Рассказывая о мытарствах персонажа из книжки, она хмурилась с искренней озабоченностью и как будто совсем забывала в эту минуту, что в конце концов все его беды остались позади, что этот несчастный случай обернулся удачей – у него отыскались богатые родители, а у свирепого десятника оказалось прямо-таки золотое сердце. У Конопатика была любовь с девушкой, которую сам он называл Ангелом, но, как только девушка эта начинала играть в событиях важную роль, сестра либо захлопывала книжку, либо же возвращалась к тем периодам в жизни однорукого сироты, когда он еще был одинок. Помню только одно ее высказывание о героине романа: «Вообще-то она славная, но мне кажется, слишком гордится своею внешностью».
Как-то на Рождество, украшая искусственную елочку, Лора взяла в руки вифлеемскую звезду, которую обычно прикрепляла к верхушке, и стала сосредоточенно рассматривать ее в свете люстры.
– А звезды и вправду пятиконечные? – спросила она вдруг.
Вот скажет она, бывало, такое, и смотришь на нее, не понимая, в шутку это она или всерьез; печаль и растерянность охватывают тебя.
– Нет, – ответил я, убедившись, что она говорит вполне серьезно. – Они круглые, как Земля, а многие – куда больше.
Это сообщение несколько озадачило ее. Она подошла к окну, чтобы взглянуть на небо – как всегда в зимнюю пору в Сент-Луисе оно было затянуто густым дымом.
– Трудно сказать, – проговорила она и вернулась к елочке.
Время шло, и сестре минуло двадцать три. В этом возрасте девушки выходят замуж, а у сестры, по правде сказать, ни разу в жизни даже свидания не было. Но, по-моему, ее саму это удручало гораздо меньше, чем нашу мать.
Как-то утром за завтраком мать обратилась ко мне:
– Почему бы тебе не завести дружбу с какими-нибудь симпатичными молодыми людьми? Как там у вас, на складе – не найдется какого-нибудь подходящего молодого человека, такого, чтобы можно было его пригласить к обеду?
Предложение это удивило меня: обычно еды не хватало даже на нас троих. (Мать во всем проводила жесткую экономию. Видит бог, мы и так были достаточно бедны, но она все боялась, как бы мы еще больше не обеднели – это стало у нее форменным наваждением. Страх не такой уж напрасный, – если учесть, что единственный мужчина в доме был поэт, работающий на обувном складе, – но как-то, по-моему, слишком уж сильно влиявший на все ее расчеты). И мать поспешила объяснить:
– Я думаю, это было бы хорошо для твоей сестренки.
Через несколько дней я привел к обеду Джима Дилэни. Это был рослый рыжий ирландец, такой вымытый, ухоженный, как фарфор у хорошей хозяйки. Он любил хлопать приятелей по руке, по плечу – у него это было постоянной потребностью, совершенно, впрочем, невинной, и широкие его лапищи так и жгли тебя сквозь рубашку, словно нагретые в духовом шкафу тарелки. На складе он был самой популярной личностью и, как ни странно, единственным человеком, с которым у меня сложились хорошие отношения. Верней всего, он считал меня просто симпатичным чудаком. Ему было известно, что, когда на складе мало работы, я тайком запираюсь в одной из кабинок мужской уборной – поупражняться в стихотворных размерах – и что я время от времени удираю на крышу – выкурить сигаретку и поглядеть на всхолмленные равнины Иллинойса за рекой. Не сомневаюсь, что, как и вообще все на складе, Джим считал меня чокнутым, но если остальные вначале отнеслись ко мне настороженно и враждебно, то Джим с первых же дней был со мною сердечен и терпим. Он называл меня Щепкой, и мало-помалу его дружелюбное обращение расположило ко мне и других; и хоть общался со мною, по сути дела, один только Джим, остальные теперь улыбались, завидев меня, – так улыбаются люди, глазея на диковинную собачонку, перебегающую им дорогу на безопасном для них расстоянии.
И все-таки, чтобы позвать его к нам обедать, мне пришлось собрать всю свою храбрость. Я раздумывал целую неделю и дотянул до последней минуты: действовать я начал лишь в пятницу, в середине дня, а обед был назначен на вечер.
– Что ты сегодня делаешь? – спросил я его наконец.
– Да ни черта, – ответил Джим. – Должен был встретиться с девушкой, но у нее заболела тетка, так она потащилась в Сентрэйлию.
– Слушай, – сказал я, – приходи к нам обедать, а?
– Договорились! – ответил Джим и улыбнулся широченной, на редкость радужной улыбкой.
Я выбежал на улицу позвонить матери. Когда я сообщил ей эту новость, голос ее, неизменно бодрый, загремел с такой энергией, что затрещали провода.
– Он, надо полагать, католик? – спросила она.
– Да, – ответил я, вспомнив серебряный крестик на его веснушчатой груди.
– Отлично. Сегодня пятница, значит, надо подать постное. Сделаю запеканку с лососиной…
Домой мы с Джимом поехали на его драндулете.
Смутные опасения и странное чувство вины томили меня, покуда я поднимался с ирландцем по растресканной мраморной лестнице на третий этаж, ведя его, словно ягненка, к квартире номер шесть, дверь которой была не настолько плотной, чтоб сквозь нее не мог пробиться запах горячей лососины.
Ключа у меня, как обычно, не было, и я нажал кнопку звонка.
– Лора! – послышался голос матери. – Это Том и мистер Дилэни. Открой им!
Долгое-долгое молчание.
– Лора! – снова позвала мать. – Я не могу отойти от плиты, открой же дверь!
Только тогда наконец послышались Лорины шаги. Однако она прошла мимо двери, за которой мы стояли, и направилась в гостиную. Я услышал скрип заводимого граммофона. Заиграла музыка. Пластинка была старая-престарая – марш, исполняемый духовым оркестром под управлением Сузы; она поставила ее, чтобы набраться духу и впустить в дом незнакомого человека.
Наконец дверь боязливо отворилась, и вот она, Лора: в длинном, чуть не до полу черном шифоновом платье из гардероба матери, неловко переступает в лодочках на высоченном каблуке – ни дать ни взять опьяневший журавушка в унылом оперении. Мы уставились на нее, и она тоже глядела на нас блестящими, как стекло, глазами, затравленно вобрав голову в хрупкие плечи-крылышки.
– Привет! – сказал Джим, не дожидаясь, пока я его представлю, и протянул ей руку, но сестра лишь на мгновение коснулась ее.
– Извините меня, – прошептала она, потом повернулась и, затаив дыхание, испуганным призраком скользнула в дверь своей комнаты. На какой-то момент нашим взорам предстало ее святилище в мягком сиянии безмолвно звенящего стекла, затем дверь быстро, но бесшумно закрылась.
Джим обомлел от изумления.
– Сестра? – спросил он.
– Да, – кивнул я – Ужасно стесняется чужих.
– Похожа на тебя, – объяснил Джим. – Только хорошенькая.
Лора не появлялась до тех пор, пока ее не позвали обедать. За откидным столом она сидела рядом с Джимом, то и дело пугливо клонясь в другую сторону. Лицо ее лихорадочно горело, веко – то, что поближе к Джиму, – нервно подергивалось. Во время обеда вилка трижды вываливалась у нее из руки и с грохотом падала на тарелку. Поминутно она подносила ко рту стакан с водой и делала мелкие судорожные глотки, даже когда вода уже была выпита. И все неуклюжей, все суетливей хваталась то за нож, то за вилку.
Я никак не мог придумать, что бы такое сказать.
Всю тяжесть светской беседы – какая уж там у нас получалась – взяла на себя мать. Она стала расспрашивать гостя о его доме и семье. С восторгом приняла известие, что у его отца есть собственное торговое дело – обувной магазинчик где-то в Вайоминге. Сообщение о том, что наш гость посещает вечерние бухгалтерские курсы, воодушевило ее еще больше. А чем он увлекается помимо работы? Радиотехникой? Ай-яй-яй! Какой многообещающий юноша, уж он, безусловно, в жизни пробьется, это сразу видно!
Потом она заговорила о своих детях. Лора, поведала она ему, не создана для деловой карьеры. Зато она домоседка и такая хозяйственная, а ведь истинное призвание женщины – создавать в доме уют, не правда ли?
Джим со всем соглашался – видимо, совершенно не чувствуя, куда она клонит. Я молча терзался, стараясь не замечать, что Лора дрожит все сильнее, а мать каким-то непостижимым образом умудряется этого не видеть.
Но как все это ни было тяжко, не просто тяжко – мучительно, я с ужасом ждал той минуты, когда мы встанем из-за стола и перейдем в душную маленькую гостиную, где уже не будет спасительного отвлечения, каким служила еда. Я представил себе: сидим мы все четверо в гостиной, и говорить больше решительно не о чем, даже мать исчерпала неиссякаемый, казалось, запас вопросов о доме Джима и его семье, и вот мы сидим молча, слушаем шипение радиатора, нервно откашливаемся и прямо-таки пропадаем от неловкости.
Но когда с бланманже было покончено, вдруг свершилось чудо.
Едва мать поднялась, чтобы убрать со стола, Джим хлопнул меня по плечу и сказал:
– А ну, Щепка, давай-ка пороемся в твоих старых пластинках!
Беззаботно, непринужденно прошел он в гостиную и плюхнулся на пол у столика с граммофоном. Он перебирал заигранные пластинки, читая их названия вслух, и в голосе его было такое безмерное добродушие, что оно солнечными лучами пробилось сквозь плотный туман застенчивости, поглотивший нас с сестрой.
Джим сидел прямо под торшером, и Лора вдруг так и подскочила:
– Ой, да у вас веснушки!
Он ухмыльнулся.
– Ну, факт. Дома меня так и называют – «Конопатик».
– Конопатик? – повторила Лора и посмотрела на меня, словно спрашивая, возможно такое на самом деле или это слишком прекрасно, чтобы можно было поверить. Я поспешно отвернулся, не зная, радоваться такому обороту дела или же наоборот.
Джим завел граммофон и поставил «Дарданеллы».
Потом с широченной улыбкой взглянул на Лору:
– Ну как, оторвем, а?
– Что? – спросила она, задохнувшись, а сама заулыбалась, заулыбалась.
– Я говорю – потанцуем! – сказал Джим, привлекая ее к себе.
Насколько мне было известно, до этого Лора не танцевала ни разу в жизни. Но, к безграничному моему изумлению, она, как ни в чем не бывало, скользнула в его объятия, он обхватил ее своими огромными ручищами, и они закружились, закружились по маленькой душной гостиной, налетая то на диван, то на кресла и заливаясь громким счастливым смехом. В облике сестры появилось что-то новое. Если я скажу, что это была любовь, пусть вам не покажется, что я ускоряю события – ведь, как там ни говори, у Джима было полно веснушек и дома его звали Конопатиком. Да, несомненно: для нее он слился воедино с одноруким сиротою из Лимберлоста – сказочного, туманного края, куда она уносилась мечтой всякий раз, как стены квартиры номер шесть становились слишком тесны для нее.
Вошла мать, неся кувшин с лимонадом. Едва переступив порог, она остановилась как вкопанная:
–Боже милостивый! Лора? Танцует?
В глазах ее были удивление и нелепая благодарность.
– Мистер Дилэни, но ведь она вам, наверное, все ноги отдавила?
– Ну и что ж такого? – ответствовал Джим с медвежьей галантностью. – Я не фарфоровый, не разобьюсь!
– Но все-таки, все-таки, – возражала мать, а сама так и лучилась бессмысленной радостью.
– Да она легонькая, как перышко! – объявил Джим. – Ей только попрактиковаться немножко, и она будет танцевать не хуже Бетти!
Наступило короткое молчание.
– Бетти? – переспросила мать.
– Это девушка, с которой я встречаюсь, – пояснил Джим.
– А… а… – протянула мать.
Она осторожно поставила кувшин на стол, а затем, держась к гостю спиной и впившись в меня глазами, осведомилась у него, часто ли он встречается с этой юной счастливицей.
– Постоянно! – ответил Джим.
Во взгляде матери, по-прежнему устремленном на меня, заполыхала ярость.
– А Том не сказал нам, что у вас есть девушка.
– Да я не хотел, чтобы про это знали. Вот еще. Меня же ребята на складе задразнят до смерти, если Щепка им разболтает.
Джим добродушно рассмеялся, но смех его мало-помалу замер, он умолк, подавленно и неловко: при всей толстокожести до него постепенно дошло, сколь тягостное впечатление произвело известие о Бетти.
– И вы собираетесь пожениться? – спросила мать.
– Да, первого числа, – ответил Джим.
Прошло несколько секунд, прежде чем ей удалось овладеть собой. И тогда она убитым тоном произнесла:
– Как славно! Если бы Том предупредил нас, мы бы могли пригласить вас обоих!
Джим взялся за пальто.
– Вам уже надо уходить? – спросила мать.
– Надеюсь, вы извините, что я так вдруг сорвался, но Бетти должна приехать с восьмичасовым, и к этому времени мне нужно поспеть на своем драндулете на Уобошский вокзал…
– Ну, раз так, мы не станем вас задерживать.
Едва он вышел за дверь, мы разом сели, и вид у всех был растерянный.
Первой заговорила Лора:
– Славный он, правда? А веснушек у него!
– Н-да, – сказала мать и повернулась ко мне. – Ты ведь даже не упомянул о том, что он помолвлен!
– А откуда мне было знать?
– По-моему, ты говорил, что у вас на складе он главный твой приятель.
– Да, но я понятия не имел, что он собирается жениться.
– До чего странно! – сказала мать. – До чего же все-таки странно!
– Нет, – мягко возразила ей Лора, поднимаясь с дивана, – ничего в этом странного нет.
Она взяла в руки одну из пластинок, дохнула на нее, словно сдувая пыль, потом бережно положила на место.
– Когда человек влюблен, ему все кажется совершенно естественным, – проговорила она. Потом тихонько скользнула в свою комнату и закрыла за собой дверь.
Что она имела в виду? Мне так и не довелось узнать.
Вскоре после этого случая я лишился работы на складе. Уволили меня за то, что я написал стихотворение на крышке от обувной коробки. Тогда я покинул Сент-Луис и пустился в странствия. Города пролетали мимо, словно палые листья, листья все еще яркие, но уже оторвавшиеся от ветвей. Характер мой изменился: я стал твердым, самостоятельным.
Я был в то время личностью, не поддающейся никакой классификации, и, казалось, мне предстоят либо коренные перемены в жизни, либо полная катастрофа. Ибо я был поэт, а работал на обувном складе. Что касается моей сестры Лоры, то к ней, пожалуй, обычные мерки были еще менее применимы, чем ко мне. Она не делала никакого шага навстречу жизни – как говорится, стояла на бережку, боялась ноги замочить, заранее предчувствуя, что вода окажется чересчур холодной. Я уверен, она бы с места не сдвинулась, если бы наша мать, женщина весьма напористая, не подтолкнула ее, притом довольно решительно и бесцеремонно: когда Лоре исполнилось двадцать лет, мать записала ее в коммерческий колледж неподалеку от нашего дома и из своих «журнальных денег» (она распространяла подписку на журналы для женщин) заплатила за первое полугодие. Но из этой затеи ничего не вышло. Правда, Лора старалась запомнить расположение клавиш пишущей машинки: в колледже ей дали схему клавиатуры, и она молча просиживала перед нею часами, не сводя с нее глаз, а руки ее тем временем чистили и полировали маленькие стеклянные фигурки – их у нее было великое множество. Этим она занималась ежедневно после обеда, и мать всякий раз требовала от меня полнейшей тишины:
– Ш-ш, сестренка учит схему пишущей машинки!
Но я почему-то заранее чувствовал, что проку от этого не будет, и оказался прав. Сестра как будто и в самом деле запомнила расположение букв, но во время еженедельной тренировки на скорость они всякий раз вылетали у нее из памяти, словно стая вспугнутых пташек.
Дошло до того, что она уже не могла заставить себя переступить порог колледжа. Какое-то время ей удавалось скрывать это от матери. Она по-прежнему каждое утро уходила из дома, но шла не в колледж, а в парк и гуляла там по шесть часов. Дело было в феврале, и эти прогулки в любую погоду кончились жестокой простудой. Недели две она пролежала в постели со смутной, странно счастливой полуулыбкой на лице. Мать, разумеется, позвонила в колледж – сообщить о ее болезни. К телефону подошла какая-то женщина; уж не знаю, кем она там работала, но только она никак не могла сообразить, кто же такая Лора Уингфилд; это задело мать, и она сказала довольно резко:
– Моя дочь посещает этот ваш колледж уже два месяца, не можете вы ее не знать!
И тут последовало ошеломляющее разоблачение: после некоторой заминки женщина объявила, что теперь она в самом деле припоминает девушку по фамилии Уингфилд, но вот уже месяц девушка эта не является на занятия. Тут в голосе матери забушевала ярость. Тогда трубку взяла какая-то другая женщина и подтвердила слова первой. Мать положила трубку и бросилась в комнату Лоры – у той уже не было улыбки на лице, оно было испуганное, напряженное. Да, признала сестра, все, что сказали в колледже, – правда.
– Я больше просто не могла, мне всякий раз до того было страшно – даже тошнить начинало.
После такого сокрушительного провала сестра осталась дома и большую часть времени проводила у себя в спальне – узенькой комнатушке с двумя окнами, выходившими в полутемный тупик между крыльями дома. Тупик этот мы прозвали Долиной смерти – по причине, о которой, пожалуй, следует здесь упомянуть. В нашем квартале обитало великое множество бездомных кошек, и на них неустанно охотился злющий грязно-белый пес китайской породы. Если он подкрадывался к ним на открытом месте или поблизости от пожарных лестниц, им, как правило, удавалось удрать, но частенько пес хитрым маневром загонял кошечку помоложе в самый конец тупика, и вот тут-то, как раз под окнами Лориной спальни, жертву ждало ужасающее открытие: то, что она принимала за путь к бегству, на деле оказывалось замкнутой ареной, мрачным склепом из бетона и кирпича, стенки которого были настолько высоки, что ни одной кошке отсюда было не выбраться, и ей оставалось только одно – плюнуть смерти в глаза и ждать, когда она на нее кинется. Недели не проходило, чтобы не разыгралась кровавая драма. Лора просто возненавидела этот тупик – выглядывая из окна, она всякий раз вспоминала рычание и дикие вопли, которыми сопровождалось убийство. Вот почему она даже днем сидела о опущенными шторами, а так как мать запретила попусту жечь электричество, сестра пребывала в вечном полумраке. В ее комнатушке стояла обшарпанная, цвета слоновой кости мебель: кресло, стол-бюро и кровать. Над кроватью висела на редкость безвкусная картинка религиозного содержания: лик Христа, очень женоподобный, с двумя крупными слезами, только что выкатившимися из глаз. Очарование этой убогой комнате придавала коллекция стеклянных фигурок, которые собирала сестра. Она любила цветное стекло: стены ее комнаты были увешаны полками со стеклянными безделушками очень светлых, нежных тонов. Сестра мыла и перетирала их с бесконечной заботливостью. Бывало, когда ни войдешь к ней в комнату, там разлито мягкое призрачное сияние – оно шло от стекла, вбиравшего в себя те слабые отблески света, каким удавалось пробиться сквозь сумрак Долины смерти. Сколько их было там, этих хрупких стеклянных фигурок, я не имею понятия. Должно быть, сотни. Вот Лора могла бы вам это сказать совершенно точно – она нежно любила каждую из них в отдельности.
Так она и жила – в мире стекла и еще – в мире музыки. У нее был старый граммофон образца тысяча девятьсот двадцатого года и стопка пластинок примерно того же периода – «Шепот», «Гнездышко любви», «Дарданеллы». Пластинки эти остались нам в память об отце, которого мы почти не знали и чье имя упоминалось в доме очень редко. Перед тем, как внезапно и необъяснимо исчезнуть из нашей жизни, он внес этот вот вклад в хозяйство – граммофон и пластинки, – как бы оставив нам взамен себя музыку. Иной раз, в день получки на складе обуви, я приносил домой новую пластинку. Но обычно Лора к новым пластинкам была равнодушна – быть может, они слишком напоминали ей визгливые трагедии в Долине смерти или же перестук пишущих машинок во время тренировок на скорость. Любила она только те мелодии, к которым давно привыкла. По вечерам сестра частенько напевала у себя в комнате. Она то и дело сбивалась, голос у нее был маленький, но было в нем что-то по-детски нежное. В восемь часов вечера я садился за письменный стол в своей комнатке-мышеловке. Сквозь закрытые двери, сквозь стены мне было слышно, как сестра тихонечко напевает какой-нибудь «Шепот», или «Люблю тебя», или «Девушку моей мечты», и хоть она то и дело фальшивила, ей неизменно удавалось передать грустное настроение песенки. Мне кажется, именно поэтому стихи у меня получались в ту пору такие печальные и странные: в ушах моих постоянно звучал тоненький голос сестры, поющей серенады цветным стеклянным фигуркам; напевая, она перемывала их или просто разглядывала затуманенными голубыми глазами, покуда сверкание их, напоминающее игру драгоценных камней, не завораживало ее, потихоньку сметая с души ранящие осколки действительности и ввергая ее под конец в состояние гипнотического покоя, когда она уже даже не пела и не мыла стекла, а просто сидела, не шевелясь, пока мать не стучала ей в дверь, чтобы не жгла электричества зря.
Я не считаю, что сестра была глупенькой. Мне думается, лепестки ее ума просто были стиснуты страхом, и сколько под ними было сокрыто тайной мудрости, сказать трудно. Она никогда не была особенно разговорчивой, даже со мной, но, случалось, вдруг скажет такое, что только диву даешься.
После работы на складе или вечером, кончив писать, я заходил ненадолго к ней в комнату – она действовала на меня умиротворяюще, успокаивала мне нервы, а к тому времени я хорошенько их истрепал, гоняясь за двумя зайцами сразу, да еще в противоположных направлениях.
Когда бы я к ней ни заходил, она сидела в кресле, бережно держа на ладони стеклянную безделушку.
– Что это ты делаешь? Разговариваешь с ней?
– Нет, – отвечала она серьезно, – просто смотрю.
На столе у нее лежали две книжки, подаренные ей то ли на рождество, то ли ко дню рождения: роман под названием «Муж из розового сада», уж не помню какого автора, и «Конопатик» Джин Страттон Портер. Мне не случалось видеть, чтобы Лора когда-нибудь читала «Мужа…», зато с «Конопатиком» она просто не расставалась. Видимо, ей как-то не приходило в голову, что, прочитав книгу, ее тут же откладывают. Этот самый Конопатик, однорукий сирота, работавший в лагере лесорубов, был для нее настолько своим человеком, что она запросто приглашала его к себе в комнату для дружеской беседы – совсем, как меня. Если я, заходя к ней, заставал ее с раскрытою книгой на коленях, она очень серьезным тоном сообщала мне, что у Конопатика нелады с десятником или что на него вот сию минуту упало дерево и повредило ему позвоночник. Рассказывая о мытарствах персонажа из книжки, она хмурилась с искренней озабоченностью и как будто совсем забывала в эту минуту, что в конце концов все его беды остались позади, что этот несчастный случай обернулся удачей – у него отыскались богатые родители, а у свирепого десятника оказалось прямо-таки золотое сердце. У Конопатика была любовь с девушкой, которую сам он называл Ангелом, но, как только девушка эта начинала играть в событиях важную роль, сестра либо захлопывала книжку, либо же возвращалась к тем периодам в жизни однорукого сироты, когда он еще был одинок. Помню только одно ее высказывание о героине романа: «Вообще-то она славная, но мне кажется, слишком гордится своею внешностью».
Как-то на Рождество, украшая искусственную елочку, Лора взяла в руки вифлеемскую звезду, которую обычно прикрепляла к верхушке, и стала сосредоточенно рассматривать ее в свете люстры.
– А звезды и вправду пятиконечные? – спросила она вдруг.
Вот скажет она, бывало, такое, и смотришь на нее, не понимая, в шутку это она или всерьез; печаль и растерянность охватывают тебя.
– Нет, – ответил я, убедившись, что она говорит вполне серьезно. – Они круглые, как Земля, а многие – куда больше.
Это сообщение несколько озадачило ее. Она подошла к окну, чтобы взглянуть на небо – как всегда в зимнюю пору в Сент-Луисе оно было затянуто густым дымом.
– Трудно сказать, – проговорила она и вернулась к елочке.
Время шло, и сестре минуло двадцать три. В этом возрасте девушки выходят замуж, а у сестры, по правде сказать, ни разу в жизни даже свидания не было. Но, по-моему, ее саму это удручало гораздо меньше, чем нашу мать.
Как-то утром за завтраком мать обратилась ко мне:
– Почему бы тебе не завести дружбу с какими-нибудь симпатичными молодыми людьми? Как там у вас, на складе – не найдется какого-нибудь подходящего молодого человека, такого, чтобы можно было его пригласить к обеду?
Предложение это удивило меня: обычно еды не хватало даже на нас троих. (Мать во всем проводила жесткую экономию. Видит бог, мы и так были достаточно бедны, но она все боялась, как бы мы еще больше не обеднели – это стало у нее форменным наваждением. Страх не такой уж напрасный, – если учесть, что единственный мужчина в доме был поэт, работающий на обувном складе, – но как-то, по-моему, слишком уж сильно влиявший на все ее расчеты). И мать поспешила объяснить:
– Я думаю, это было бы хорошо для твоей сестренки.
Через несколько дней я привел к обеду Джима Дилэни. Это был рослый рыжий ирландец, такой вымытый, ухоженный, как фарфор у хорошей хозяйки. Он любил хлопать приятелей по руке, по плечу – у него это было постоянной потребностью, совершенно, впрочем, невинной, и широкие его лапищи так и жгли тебя сквозь рубашку, словно нагретые в духовом шкафу тарелки. На складе он был самой популярной личностью и, как ни странно, единственным человеком, с которым у меня сложились хорошие отношения. Верней всего, он считал меня просто симпатичным чудаком. Ему было известно, что, когда на складе мало работы, я тайком запираюсь в одной из кабинок мужской уборной – поупражняться в стихотворных размерах – и что я время от времени удираю на крышу – выкурить сигаретку и поглядеть на всхолмленные равнины Иллинойса за рекой. Не сомневаюсь, что, как и вообще все на складе, Джим считал меня чокнутым, но если остальные вначале отнеслись ко мне настороженно и враждебно, то Джим с первых же дней был со мною сердечен и терпим. Он называл меня Щепкой, и мало-помалу его дружелюбное обращение расположило ко мне и других; и хоть общался со мною, по сути дела, один только Джим, остальные теперь улыбались, завидев меня, – так улыбаются люди, глазея на диковинную собачонку, перебегающую им дорогу на безопасном для них расстоянии.
И все-таки, чтобы позвать его к нам обедать, мне пришлось собрать всю свою храбрость. Я раздумывал целую неделю и дотянул до последней минуты: действовать я начал лишь в пятницу, в середине дня, а обед был назначен на вечер.
– Что ты сегодня делаешь? – спросил я его наконец.
– Да ни черта, – ответил Джим. – Должен был встретиться с девушкой, но у нее заболела тетка, так она потащилась в Сентрэйлию.
– Слушай, – сказал я, – приходи к нам обедать, а?
– Договорились! – ответил Джим и улыбнулся широченной, на редкость радужной улыбкой.
Я выбежал на улицу позвонить матери. Когда я сообщил ей эту новость, голос ее, неизменно бодрый, загремел с такой энергией, что затрещали провода.
– Он, надо полагать, католик? – спросила она.
– Да, – ответил я, вспомнив серебряный крестик на его веснушчатой груди.
– Отлично. Сегодня пятница, значит, надо подать постное. Сделаю запеканку с лососиной…
Домой мы с Джимом поехали на его драндулете.
Смутные опасения и странное чувство вины томили меня, покуда я поднимался с ирландцем по растресканной мраморной лестнице на третий этаж, ведя его, словно ягненка, к квартире номер шесть, дверь которой была не настолько плотной, чтоб сквозь нее не мог пробиться запах горячей лососины.
Ключа у меня, как обычно, не было, и я нажал кнопку звонка.
– Лора! – послышался голос матери. – Это Том и мистер Дилэни. Открой им!
Долгое-долгое молчание.
– Лора! – снова позвала мать. – Я не могу отойти от плиты, открой же дверь!
Только тогда наконец послышались Лорины шаги. Однако она прошла мимо двери, за которой мы стояли, и направилась в гостиную. Я услышал скрип заводимого граммофона. Заиграла музыка. Пластинка была старая-престарая – марш, исполняемый духовым оркестром под управлением Сузы; она поставила ее, чтобы набраться духу и впустить в дом незнакомого человека.
Наконец дверь боязливо отворилась, и вот она, Лора: в длинном, чуть не до полу черном шифоновом платье из гардероба матери, неловко переступает в лодочках на высоченном каблуке – ни дать ни взять опьяневший журавушка в унылом оперении. Мы уставились на нее, и она тоже глядела на нас блестящими, как стекло, глазами, затравленно вобрав голову в хрупкие плечи-крылышки.
– Привет! – сказал Джим, не дожидаясь, пока я его представлю, и протянул ей руку, но сестра лишь на мгновение коснулась ее.
– Извините меня, – прошептала она, потом повернулась и, затаив дыхание, испуганным призраком скользнула в дверь своей комнаты. На какой-то момент нашим взорам предстало ее святилище в мягком сиянии безмолвно звенящего стекла, затем дверь быстро, но бесшумно закрылась.
Джим обомлел от изумления.
– Сестра? – спросил он.
– Да, – кивнул я – Ужасно стесняется чужих.
– Похожа на тебя, – объяснил Джим. – Только хорошенькая.
Лора не появлялась до тех пор, пока ее не позвали обедать. За откидным столом она сидела рядом с Джимом, то и дело пугливо клонясь в другую сторону. Лицо ее лихорадочно горело, веко – то, что поближе к Джиму, – нервно подергивалось. Во время обеда вилка трижды вываливалась у нее из руки и с грохотом падала на тарелку. Поминутно она подносила ко рту стакан с водой и делала мелкие судорожные глотки, даже когда вода уже была выпита. И все неуклюжей, все суетливей хваталась то за нож, то за вилку.
Я никак не мог придумать, что бы такое сказать.
Всю тяжесть светской беседы – какая уж там у нас получалась – взяла на себя мать. Она стала расспрашивать гостя о его доме и семье. С восторгом приняла известие, что у его отца есть собственное торговое дело – обувной магазинчик где-то в Вайоминге. Сообщение о том, что наш гость посещает вечерние бухгалтерские курсы, воодушевило ее еще больше. А чем он увлекается помимо работы? Радиотехникой? Ай-яй-яй! Какой многообещающий юноша, уж он, безусловно, в жизни пробьется, это сразу видно!
Потом она заговорила о своих детях. Лора, поведала она ему, не создана для деловой карьеры. Зато она домоседка и такая хозяйственная, а ведь истинное призвание женщины – создавать в доме уют, не правда ли?
Джим со всем соглашался – видимо, совершенно не чувствуя, куда она клонит. Я молча терзался, стараясь не замечать, что Лора дрожит все сильнее, а мать каким-то непостижимым образом умудряется этого не видеть.
Но как все это ни было тяжко, не просто тяжко – мучительно, я с ужасом ждал той минуты, когда мы встанем из-за стола и перейдем в душную маленькую гостиную, где уже не будет спасительного отвлечения, каким служила еда. Я представил себе: сидим мы все четверо в гостиной, и говорить больше решительно не о чем, даже мать исчерпала неиссякаемый, казалось, запас вопросов о доме Джима и его семье, и вот мы сидим молча, слушаем шипение радиатора, нервно откашливаемся и прямо-таки пропадаем от неловкости.
Но когда с бланманже было покончено, вдруг свершилось чудо.
Едва мать поднялась, чтобы убрать со стола, Джим хлопнул меня по плечу и сказал:
– А ну, Щепка, давай-ка пороемся в твоих старых пластинках!
Беззаботно, непринужденно прошел он в гостиную и плюхнулся на пол у столика с граммофоном. Он перебирал заигранные пластинки, читая их названия вслух, и в голосе его было такое безмерное добродушие, что оно солнечными лучами пробилось сквозь плотный туман застенчивости, поглотивший нас с сестрой.
Джим сидел прямо под торшером, и Лора вдруг так и подскочила:
– Ой, да у вас веснушки!
Он ухмыльнулся.
– Ну, факт. Дома меня так и называют – «Конопатик».
– Конопатик? – повторила Лора и посмотрела на меня, словно спрашивая, возможно такое на самом деле или это слишком прекрасно, чтобы можно было поверить. Я поспешно отвернулся, не зная, радоваться такому обороту дела или же наоборот.
Джим завел граммофон и поставил «Дарданеллы».
Потом с широченной улыбкой взглянул на Лору:
– Ну как, оторвем, а?
– Что? – спросила она, задохнувшись, а сама заулыбалась, заулыбалась.
– Я говорю – потанцуем! – сказал Джим, привлекая ее к себе.
Насколько мне было известно, до этого Лора не танцевала ни разу в жизни. Но, к безграничному моему изумлению, она, как ни в чем не бывало, скользнула в его объятия, он обхватил ее своими огромными ручищами, и они закружились, закружились по маленькой душной гостиной, налетая то на диван, то на кресла и заливаясь громким счастливым смехом. В облике сестры появилось что-то новое. Если я скажу, что это была любовь, пусть вам не покажется, что я ускоряю события – ведь, как там ни говори, у Джима было полно веснушек и дома его звали Конопатиком. Да, несомненно: для нее он слился воедино с одноруким сиротою из Лимберлоста – сказочного, туманного края, куда она уносилась мечтой всякий раз, как стены квартиры номер шесть становились слишком тесны для нее.
Вошла мать, неся кувшин с лимонадом. Едва переступив порог, она остановилась как вкопанная:
–Боже милостивый! Лора? Танцует?
В глазах ее были удивление и нелепая благодарность.
– Мистер Дилэни, но ведь она вам, наверное, все ноги отдавила?
– Ну и что ж такого? – ответствовал Джим с медвежьей галантностью. – Я не фарфоровый, не разобьюсь!
– Но все-таки, все-таки, – возражала мать, а сама так и лучилась бессмысленной радостью.
– Да она легонькая, как перышко! – объявил Джим. – Ей только попрактиковаться немножко, и она будет танцевать не хуже Бетти!
Наступило короткое молчание.
– Бетти? – переспросила мать.
– Это девушка, с которой я встречаюсь, – пояснил Джим.
– А… а… – протянула мать.
Она осторожно поставила кувшин на стол, а затем, держась к гостю спиной и впившись в меня глазами, осведомилась у него, часто ли он встречается с этой юной счастливицей.
– Постоянно! – ответил Джим.
Во взгляде матери, по-прежнему устремленном на меня, заполыхала ярость.
– А Том не сказал нам, что у вас есть девушка.
– Да я не хотел, чтобы про это знали. Вот еще. Меня же ребята на складе задразнят до смерти, если Щепка им разболтает.
Джим добродушно рассмеялся, но смех его мало-помалу замер, он умолк, подавленно и неловко: при всей толстокожести до него постепенно дошло, сколь тягостное впечатление произвело известие о Бетти.
– И вы собираетесь пожениться? – спросила мать.
– Да, первого числа, – ответил Джим.
Прошло несколько секунд, прежде чем ей удалось овладеть собой. И тогда она убитым тоном произнесла:
– Как славно! Если бы Том предупредил нас, мы бы могли пригласить вас обоих!
Джим взялся за пальто.
– Вам уже надо уходить? – спросила мать.
– Надеюсь, вы извините, что я так вдруг сорвался, но Бетти должна приехать с восьмичасовым, и к этому времени мне нужно поспеть на своем драндулете на Уобошский вокзал…
– Ну, раз так, мы не станем вас задерживать.
Едва он вышел за дверь, мы разом сели, и вид у всех был растерянный.
Первой заговорила Лора:
– Славный он, правда? А веснушек у него!
– Н-да, – сказала мать и повернулась ко мне. – Ты ведь даже не упомянул о том, что он помолвлен!
– А откуда мне было знать?
– По-моему, ты говорил, что у вас на складе он главный твой приятель.
– Да, но я понятия не имел, что он собирается жениться.
– До чего странно! – сказала мать. – До чего же все-таки странно!
– Нет, – мягко возразила ей Лора, поднимаясь с дивана, – ничего в этом странного нет.
Она взяла в руки одну из пластинок, дохнула на нее, словно сдувая пыль, потом бережно положила на место.
– Когда человек влюблен, ему все кажется совершенно естественным, – проговорила она. Потом тихонько скользнула в свою комнату и закрыла за собой дверь.
Что она имела в виду? Мне так и не довелось узнать.
Вскоре после этого случая я лишился работы на складе. Уволили меня за то, что я написал стихотворение на крышке от обувной коробки. Тогда я покинул Сент-Луис и пустился в странствия. Города пролетали мимо, словно палые листья, листья все еще яркие, но уже оторвавшиеся от ветвей. Характер мой изменился: я стал твердым, самостоятельным.