Страница:
Через пять лет я почти позабыл о доме. Мне надо было о нем забыть – не мог же я таскать его за собою. Но порой, в каком-нибудь незнакомом городе, где я еще не успел завести приятелей, защитная оболочка жесткости вдруг прорывается. Дверь в прошлое распахивается, бесшумно, но неодолимо. Я слышу усталые звуки граммофона, оставшегося от позабытого мною отца, который покинул наш дом так же внезапно и вероломно, как я. Вижу слабое и печальное сияние стекла – сотен прозрачных фигурок нежных-нежных тонов. У меня перехватывает дыхание, ибо если в сиянии этом вдруг возникает лицо сестры – ночь уже принадлежит ей одной.
Самое важное
Самое важное
Они встретились на весеннем балу в женском баптистском колледже, там тогда училась Флора. Колледж был в том же городе, что и университет штата, где Джон заканчивал второй курс. Во всем колледже у него была только одна знакомая девушка, и разыскать ее в зале, где шли танцы, он не сумел. В зале этом, переполненном и душном, царило то лихорадочное искусственное оживление, какое обычно бывает на весенних балах в колледжах для девушек, принадлежащих к какой-нибудь религиозной конгрегации. Зал был освещен пятью ослепительно-яркими люстрами, на стенах – длинные зеркала. В перерывах между танцами пары держались церемонно, скованно – молодым людям и девушкам было явно не по себе в непривычно официальных вечерних туалетах, и они беспокойно оглядывали себя в сверкающие зеркала, переминались с ноги на ногу, нервно теребили бальные программки. Судя по всему, дамы и кавалеры были мало знакомы друг с другом. Говорили неестественными, чересчур громкими голосами, разражались пронзительным хохотом или же, наоборот, угрюмо молчали. Преподавательницы с истинно птичьим проворством порхали между ними – усердно хмурились, излучали улыбки, представляли молодых людей девушкам, подбадривали их.
Джон несколько раз обошел зал и, не найдя своей единственной знакомой, даже обрадовался и собрался было уйти. Но у дверей, по обе стороны которой стояли пальмы в кадках, в плечо ему вцепилась одна из преподавательниц – пожилая, остроносая, с седыми лохмами и большими желтыми зубами. Своим диким видом она напоминала гарпию, и Джон невольно дернулся, чтобы высвободиться.
– У вас нет дамы? – прокричала она ему в самое ухо.
Оркестр оглушительно наяривал фокстрот. Джон потер ухо и неопределенно повел рукой в сторону двери. Но гарпия вцепилась в него еще крепче и стала проталкивать между танцующими парами, направляя его в дальний угол зала, где под спасительной тенью огромной пальмы стояла кучка юных баптисток, явно обреченных подпирать стену. Но вот гарпия подтолкнула Джона последний раз, и он очутился перед высокой худенькой девушкой в платье из розовой тафты, стоявшей чуть поодаль от своих отвергнутых товарок. В нарастающем грохоте он с трудом расслышал, что зовут ее Флора, но даже не взглянул ей в лицо – до того был взбешен, что его притащили сюда силком. Потом они неуверенно придвинулись друг к другу. Джон положил руку ей на талию – тонкую-претонкую. Сквозь тафту он чувствовал твердый стерженек позвоночника. Девушка была почти невесомой. Она скользила перед ним с такой легкостью, что ему казалось: он танцует один, а ее вовсе и нет – лишь тонкие твердые косточки под его взмокшими пальцами да легкая прядь развевающихся волос, прилипшая к его влажному виску.
Бурный темп фокстрота все нарастал. В бешеном ритме лязгали тарелки, бухали барабаны. У девушки двигались губы – она что-то говорила, и дыхание ее щекотало ему шею, но слов он не мог разобрать. Только беспомощно смотрел на нее. Вдруг она высвободилась из его объятий и, чуть отступя, остановилась. Вокруг глаз ее лучиками легли морщинки смеха. Музыка смолкла.
– Чего вы смеетесь? – спросил Джон.
– Так ведь смешно же, – ответила Флора. – Вам хотелось танцевать не больше моего.
– А вам, значит, не хотелось?
– Конечно, нет. Всякий раз, как думаю о танцах, вспоминаю слова Айседоры Дункан – до чего ей хочется научить весь мир танцевать по-настоящему. Но она же не про такие танцы говорила, правда?
Когда девушка вскидывала глаза, лицо у нее делалось поразительно одухотворенное, и на миг можно было забыть, что она нехороша собою, отнюдь. И все же в ней что-то такое было, что уже взволновало его немного, и он предложил:
– Давайте уйдем.
…Вечер они провели в дубовой роще между залом и часовней – бродили, курили. Закуривая, девушка всякий раз вжималась в ствол дуба – курить на территории колледжа было запрещено.
– Вот почему хорошо быть такой худущей, как я, – сказала она. – Можно спрятаться за чем угодно.
Во всем, что она говорила, был своеобразный и необычный юмор, но даже когда в словах ее ничего смешного не было, она усмехалась; Джону подумалось, что она необыкновенно умна. Они зашли в пустую часовню, посидели немного на задней скамье, поговорили о религии.
– Все это так устарело,– сказала Флора. – Музейная древность – вот это что!
Джон и сам недавно стал агностиком. Они сошлись на том, что в основе христианской и иудейской религий – а в общем-то и всех остальных – лежит идея вины.
– «Mea culpa!» [3]– проговорил Джон и подумал, сейчас она спросит: «А что это значит?» Но она не спросила. Только кивнула в знак согласия. И еще его очень обрадовало, что она тоже пишет. В школе ей присудили премию за лучшую новеллу, а теперь она – редактор литературного журнала своего колледжа. Преподавательница, которая их познакомила, ведет на Флорином курсе английский.
– Она считает, у меня большой талант, – рассказывала Флора. – Уговаривает послать какую-нибудь из моих новелл в «Харперс мэгезин».
– Вот и послали бы, – подхватил Джон.
– Ой, не знаю. По-моему, самое главное – как можно честнее выразить себя. А о стиле я не забочусь. Столько времени надо потратить впустую, чтобы найти верный ритм и единственно верное слово. Уж лучше я накатаю рассказ кое-как и тут же примусь за другой – пока не скажу всего, что мне есть сказать.
Просто поразительно, до чего они с Джоном сходятся и в этом! Он признался, что тоже пишет – несколько его рассказов будут опубликованы в университетском литературном журнале,– и Флора до того взволновалась, что это было даже как-то нелепо.
– Ох, как мне хочется их прочитать, нет, я обязательно должна их прочесть! – воскликнула она.
– Я вам принесу, – пообещал он.
– Когда же?
– Как только напечатают.
– Стиль для меня ничего не значит, были бы они только написаны честно, – горячо сказала она. – Это честная литература?
– Надеюсь, да, – неуверенно проговорил он.
Все это время она так сжимала Джону руку, словно состязалась с ним в силе, и с каждым восклицанием стискивала еще крепче. В Флоре не было ни умиротворяющей мягкости, ни женственной слабости, которые влекли его к девушкам. Просто невозможно представить ее себе безвольно-недвижной, молчаливо-податливой – а именно такой, мнилось ему, должна быть женщина в объятиях мужчины.
– А скажите мне вот что: как человеку найти себе место среди других? – спросила она в тот самый миг, когда перед глазами его возникла эта соблазнительная картина.
– Дело непростое, – сказал Джон.
– Очень, очень непростое! И мне оно явно не под силу.
– Почему же? – спросил Джон.
– Я ни перед чем не спасую, а перед этим – да. Потому что у меня все не как у людей: когда другие спокойны, я волнуюсь и бегаю, а когда другие волнуются, бегают, я совершенно спокойна, и так будет до конца дней, мне не выбраться из этой жуткой путаницы и неразберихи.
– Зря вы себя так настраиваете, – возразил он, без особой, впрочем, уверенности, и вновь подивился тому, до чего одинаково они мыслят.
Она вскинула на Джона глаза:
– А ведь и вам уготована та же участь. Счастья нам обоим не видать, зато в жизни нас ждет столько захватывающе-интересного! А если при этом удастся сохранить чистоту и цельность характера, можно будет считать, что жизнь наша не пропала даром.
Джон не совсем улавливал смысл ее слов, а уж меньше всего – что она понимает под «цельностью характера». Примерно то же, что имела в виду, говоря о «честной» литературе?
– Да, примерно, – подтвердила Флора. – Но только в жизни цельность и честность сохранить куда труднее: ведь в литературе действительность выдуманная, идеальная, а жизнь так далека от идеала…
Они постояли под окнами зала, глядя на кружащиеся пары: все уже явно выбились из сил. Еще когда Джон и Флора уходили, лица у танцующих были разгоряченные, потные, а теперь вид у всех был просто плачевный; джазисты тоже, видимо, выдохлись и играли словно по инерции, по старой привычке, которой просто не в силах преодолеть. Подвешенные под потолком бумажные ленты частью открепились, одни упали на пол, другие безжизненно свисали с потолка, а в дальнем углу кучка людей, главным образом преподавательниц, толклась вокруг упавшей в обморок девушки.
– Вот глупость! – сказала Флора. – До чего у них дурацкий вид!
– У кого?
– Да у этих, которые танцуют. И вообще у всех!
– А что же, по-вашему, не глупость? – поинтересовался Джон.
– Немножко подумать можно?
– Сколько вам надо на это времени?
– Да я, пожалуй, могу и с ходу ответить. Самое Важное – вот что не глупость.
– А что, по-вашему, Самое Важное? – спросил Джон.
– Пока не знаю. А вы как думаете, для чего я живу? Только для того, чтобы понять: что же на свете Самое Важное.
В ту весну Джон больше с нею не виделся. Вскоре после бала началась сессия, да и вообще он не был уверен, что с ней стоит встречаться. Она некрасива, а ее экспансивность, так его очаровавшая поначалу, когда они разговаривали в дубовой роще, теперь казалась ему несколько – ну, нелепой, что ли.
Осенью, как только возобновились занятия, он встретил Флору у себя в университете. Оказывается, она перевелась туда из баптистского колледжа, и ее зачислили на второй курс. Джон едва узнал девушку. Ведь в роще, где они гуляли тогда, во время весеннего бала, было темновато, и он толком не разглядел ее… Она оказалась и грубоватей и привлекательней, чем помнилась ему. Лицо – очень широкое вверху, резко сужается книзу, напоминая перевернутую пирамиду. Глаза с приспущенными в углах веками – огромные, светло-карие и, что уж совсем неожиданно, испещренные точечками, то ли зелеными, то ли голубыми. Нос длинный и острый, кончик его обсыпан веснушками. Разговаривая, она улыбалась и часто-часто моргала. А говорила так быстро и пронзительно громко, что поначалу он даже смутился. Но потом, заметив поодаль стайку девушек, которые смотрели на нее и хихикали, подумал: «Вот дуры!» – и рассердился на себя за это свое смущение.
Был полдень, и она шла обедать к себе в пансион. Ни в одну из студенческих корпораций она вступать не захотела, о чем поведала Джону с гордостью, даже с вызовом, и ему это пришлось по душе.
– Я сразу поняла, мне нигде не прижиться. Предпочитаю сохранять независимость, а вы? Беда в том, что в нашем мире человеку приходится идти на сделку с совестью, стараться быть как все. До чего же от этого тошно! Не хочу! Проживу жизнь так, как нравится мне!
Именно по этой причине Джон тоже не вступал ни в какую студенческую корпорацию и сказал ей об этом.
– Ой, да мы с вами оба «дикари»! – выкрикнула Флора. – Вот здорово, а? Другие девушки у нас в пансионе не могут пережить, что их называют дикарками, а я так просто в восторге. Это же потрясающе – ходить в «дикарях»! Захочешь – срывай с себя одежду и танцуй на улице в чем мать родила, если уж на тебя нашел такой стих!
Джон почувствовал, как по телу его разливается приятное тепло, словно от выпитого вина. То же ощущение было у него и прошлой весной, когда он разговорился с Флорой в дубовой роще. И ему снова вдруг захотелось многое ей сказать. Горячо, взахлеб он стал рассказывать, что пишет одноактную пьесу. В ней много скрытой символики, и объяснить ее суть очень трудно. Флора быстро и оживленно кивала, а стоило ему запнуться, тут же находила нужное слово – понимала чутьем, что он хочет сказать.
– Ой, это здорово, просто здорово, – твердила она.
Джон собирался послать свое детище на конкурс одноактных пьес – сосед по комнате усердно его уговаривал.
– Господи, вот и послали бы! – воскликнула Флора.
– Сам не знаю, – ответил Джон. – По-моему, самое главное – выразить себя, верно?
Тут оба они рассмеялись: ведь в точности то же самое сказала ему Флора, когда он посоветовал ей послушаться преподавательницу и послать свой рассказ в «Харперс мэгезин».
– А кстати, его приняли? – поинтересовался Джон.
– Нет, прислали обратно, с таким печатным бланком – ну, стандартный отказ, – призналась она с грустью. – Но мне все равно. Теперь я пишу стихи. Говорят, стихи надо писать, пока ты молод, пока сохранились свежесть и острота чувств. – И, рассмеявшись, она схватила его за плечо. – Вот я все чувствую очень остро, а вы?
Они присели на ступеньку у входа в ее пансион и проговорили до часу, пока не раздался звонок, возвещавший конец перерыва. А обедать так и не пошли.
С тех пор они стали видеться часто. У них оказалось так много общих интересов: оба работали в редакции университетского литературного журнала, оба занимались в кружках поэзии и французского. В том году предстояли президентские выборы, а Джону как раз исполнился двадцать один, и он должен был впервые в жизни голосовать. Флора часами спорила с ним о политике и в конце концов уговорила его голосовать за Нормана Томаса. Затем они вместе вступили в Коммунистическую лигу молодежи. Джон стал пылким и истовым радикалом. Он помогал тайком печатать на станке и распространять брошюры, где критиковались университетские порядки: закрытые студенческие корпорации для отпрысков привилегированных семей, политический контроль над жизнью университета, консервативность преподавателей и прочее. Однажды его даже вызвал преподаватель-куратор и пригрозил исключением. Флору это необычайно воодушевило.
– Если тебя выгонят, я тоже уйду, – объявила она.
Впрочем, грозу пронесло, и оба остались в университете.
Все это сблизило их еще больше. Но почему-то, оставаясь вдвоем, они всякий раз испытывали неловкость. У Джона все время было предчувствие, что между ними произойдет что-то очень важное. А почему, он и сам не мог бы сказать. Быть может, на него заражающе действовала Флорина экспансивность. Когда он бывал с нею, радостное, едва сдерживаемое волнение охватывало его – такое, наверное, испытывает ученый на пороге большого открытия. Постоянная надежда, предвкушение чего-то неизведанного… А Флора? Может, и с нею творится то же самое? – спрашивал он себя. Порою он был уверен, что да. Но восторженность ее проявлялась по поводам столь разнообразным, что его одолевали сомнения. Ее захватывало то одно, то другое. Она напоминала не по годам развитое дитя, только-только открывающее для себя мир; ничего не принимая на веру, Флора на все смотрела удивленным и свежим взглядом ребенка, умудренного, однако, пониманием, какое дается лишь возрастом. Зачастую она бывала с ним очень откровенна. Но порою вдруг замыкалась в себе, почему-то делалась скрытной.
Как-то вечером, когда они сидели за светлым дубовым столом в справочном отделе библиотеки и вместе занимались, он спросил ее, откуда она родом.
– Из Канзаса, – ответила Флора.
– Знаю, но откуда именно? Из какого города?
К удивлению Джона, она вспыхнула и уткнулась в тетрадь, оставив его вопрос без ответа.
– Откуда именно? – настойчиво повторил он, не понимая, отчего она залилась краской.
Но Флора с треском захлопнула тетрадь и рассмеялась ему в лицо:
– Какое это имеет значение – откуда?
– Просто я хотел знать.
– А вот не скажу.
– Почему?
– Да потому, что совсем не важно, откуда ты явился. Важно только одно: куда ты идешь.
– А куда же ты идешь?
– Сама не знаю.
И, откинувшись на спинку светлого дубового стула, она вдруг затряслась от хохота:
– Ну как я могу знать, куда я иду?
К ним подошла библиотекарша, угрожающе нахмурилась:
– Нельзя ли потише? Люди занимаются.
– Куда ты идешь? – выдохнул Джон едва слышно.
А Флора, спрятав лицо за тетрадкой, все хохотала.
– Куда ты идешь? Куда? Куда? – шепотом повторял Джон, просто чтобы подразнить ее. До чего же она смешная: лицо скрыто черной обложкой тетради, видны только повязанные ленточкой волосы да багровая, как у индюшки, шея.
Вдруг Флора выскочила из-за стола, лицо ее исказилось в плаче. Опрометью выбежала она из справочной, и на всем пути до ее пансиона он не мог выжать из нее ни слова.
Но однажды в томике стихов, который Джон взял у Флоры, он обнаружил письмо из дома. На конверте – почтовый штемпель: Харвуд, штат Канзас. Джон ухмыльнулся – забытый богом городишко в северо-западном Канзасе, другой такой дыры на свете не сыщешь. Сам себя презирая, он вынул письмо из конверта и стал читать. Оно было от Флориной матери. Документ в своем роде классический: денег уходит на Флору прорва – на еду, на жилье, на книги. А она занимается дурацким бумагомаранием – это же пустой перевод времени. Пора браться за ум, трудиться в поте лица – вот тогда она, закончив учение, устроится преподавать, а то на семью надвигаются тяжкие испытания…
«Тут у нас все иссыхает: и земля, и люди; в делах застой. Прямо не представляю себе, чем оно все кончится. Не иначе, как это кара божья. Три года кряду – засуха. Видно, на этот раз Господь, желая истребить грехи наши, насылает на нас не потоп, а вселенскую сушь».
Ближе к весне Джон купил за тридцать пять долларов подержанный «родстер», и, как только у них с Флорой выдавалось несколько свободных часов, они колесили по живописным проселкам, а потом высаживались где-нибудь и уплетали приготовленные Флорой сандвичи. Понемногу Джон привыкал к необычной внешности Флоры, к ее нелепой экспансивности. Он-то привыкал, а другие – нет. В университетском городке Флору считали чем-то вроде местной дурочки. Как раз в это время Джона усиленно уговаривали вступить в студенческую корпорацию, и там ему объявили, что кое-кто из членов корпорации находит Флору особой весьма странной, с такой встречаться не подобает. То и дело Джону вспоминался первый их разговор в роще баптистского колледжа: Флора тогда говорила, что это так сложно – найти свое место среди людей, и ей это не под силу. Но ведь, собственно, она для этого палец о палец не ударяет. Вовсе незачем громко высказываться на всякие запутанные темы, когда они идут по коридору университетского корпуса, где полно народу, и уж совсем ни к чему так беспардонно обходиться с людьми, которые ей неинтересны – вот так, вдруг удирать, не извинившись, если разговор, по ее мнению, перешел на предметы скучные, нестоящие, а именно такие разговоры, по преимуществу, и вели друзья Джона.
Глядя на других студенток, он без труда мог себе представить их будущее: домашние хозяйки в семьях среднего достатка; некоторые станут учительницами или же выберут себе другую профессию. А Флора? Что будет с нею? Даже вообразить себе невозможно, чтобы она стала такой, как все, занялась тем же, что и другие; чтобы она вернулась в свой Харвуд, штат Канзас, или обосновалась еще где-нибудь. В университетский мирок она никак не вписывалась, но где, при каких обстоятельствах – спрашивал он себя – она вообще могла бы найти пристанище? Может, он так же непохож на других, как она, но с ним дело обстоит по-другому. Ему приспосабливаться легче, да и требования к людям и к жизни у него не такие высокие, как у Флоры. Он ведь из тех, кто, наткнувшись на препятствие, ищет способ его обойти. А вот Флора…
Решив, что преподаватели на кафедре английского языка и литературы – безнадежные рутинеры, она вдруг увлеклась геологией. Вот почему той весною излюбленным местом их прогулок стал заброшенный карьер – Флора собирала там образцы пород. Она скакала с камня на камень, напоминая забавную, ярко одетую обезьянку на проволоке; ее зеленый рабочий халатик хлопал на ветру, снизу до Джона беспрестанно долетал ее голос, то возбужденный, пронзительный, то приглушенный – это когда она вдумчиво рассматривала очередную находку.
– А немножко помолчать не желаешь? – спрашивал он ее.
– Исключено – разве что мне заткнут рот.
Обычно Джону надоедало ее дожидаться, и он сам открывал корзинку с едой. Но вот наконец она выбиралась из карьера и усаживалась с ним рядом на вершине холма, до того усталая, что и есть не могла. И пока Флора раскладывала свои камешки и увлеченно их разглядывала, Джон уминал сандвичи – ржаной хлеб с швейцарским сыром или с арахисовым маслом и джемом. А потом они до вечера разговаривали – о литературе и о жизни, об искусстве и цивилизации. Оба страстно восхищались древней Грецией и современной Россией. Греция – прошлое человечества, Россия – его грядущее, говорила Флора, и Джон считал эту мысль блестящей; впрочем, в ней было что-то знакомое – а не встречалась ли она ему раньше, в какой-нибудь книге?
Жаркие их дискуссии не затихали до заката, но с наступлением сумерек оба почему-то начинали нервничать, чувствовали себя скованно, в разговоре возникали долгие паузы, и в это время они старались не глядеть друг на друга. Когда становилось совсем темно, Флора вдруг вскакивала, отряхивала халатик.
– Пожалуй, нам пора, – говорила она, и голос ее звучал уныло, безнадежно – словно вел человек долгий спор о чем-то очень важном, но так и не смог убедить своего собеседника. И, спускаясь за нею следом к подножью холма, где они оставляли старенький «родстер», Джон почему-то чувствовал себя несчастным. И было у него ощущение, будто что-то осталось недосказанным, недоделанным – странное чувство незавершенности…
Наступила последняя суббота перед концом весеннего семестра. Они решили на весь день поехать за город – готовиться к заключительному экзамену по французскому, которым занимались вместе. Флора приготовила сандвичи и фаршированные яйца. А Джон, не без опаски, прихватил бутылку красного, сунул ее потихоньку в карман на дверце машины, по и словом об этом не обмолвился, покуда они не поели, – он знал, что Флора выпивки не одобряет. Не по моральным соображениям, а просто потому, что считает всякую трату на спиртное бессмысленным расточительством. Не стала она пить и на этот раз.
– А ты пей, если хочешь, – добавила она с таким церемонным видом, что Джон расхохотался.
Они, как обычно, сидели над карьером, на заросшем травою холме – он назывался «Колени милой». Флора привалилась к большому белому валуну – ими был усеян весь холм, – а Джон растянулся у ее ног. В руках у Флоры была тетрадь с упражнениями, которые они сделали вместе, и она гоняла Джона по всему курсу. Бутылку он зажал между коленями и пил вино из крышечки термоса. Натянутость, возникшая было, когда Флора увидела бутылку, понемногу исчезла.
– Ты Вакх, – объявила она. – Как жаль, что мне некогда сплести тебе венок. Ты был бы такой симпатичный в венке из листьев!
– Ну, а ты будь нимфа, идет? – подхватил Джон. – Сбрось с себя все и будешь лесная нимфа! А я стану гоняться за тобою в березняке!
Мысль эта ужасно развеселила Джона, и он расхохотался. А Флора смутилась. Откашлявшись, заслонила лицо тетрадкой, но все равно, по низу шеи видно было, что она вся залилась краской. Джон осекся, ее смущение передалось ему. Ясно же, о чем она подумала. О том, что могло бы произойти между ними, поймай он ее в березняке, совершенно нагую…
Джон выпил еще. Ему вдруг стало так хорошо. Он сбросил куртку, расстегнул ворот рубашки, закатал рукава. Солнце слепило его, врывалось радужными вспышками под сощуренные веки, грело обнаженную шею и руки. Внутри тоже разливалось приятное тепло. Он вдруг словно впервые ощутил свое молодое тело: стал сгибать и разгибать ноги, подтягивать их к подбородку, потирать живот. Больше он не слушал Флору, гонявшую его по грамматике. Ей приходилось повторять каждый вопрос по два, а то и по три раза, прежде чем он улавливал, о чем идет речь.
В конце концов она возмутилась, отшвырнула тетрадь.
– Ты видно, перепил! – бросила она резко.
– Может быть. Ну и что?
Снова он мысленно отметил, что она нехороша собой. Особенно вот сейчас, когда брови у нее насуплены, глаза сощурены. Лицо неправильное, с выпирающими скулами. Несуразное в общем лицо. Вверху очень широкое, книзу сужается. Нос длинный, острый, глаза – в разноцветных крапинках, непомерно большие для такого худого лица, и всегда в них этот горячечный блеск. Чем-то она вдруг напомнила Джону мальчугана-коротышку, с которым он учился в школе: ребята почему-то прозвали его Сморчком и после уроков швыряли в него камнями. Такой запуганный, смешной, с писклявым голосом – все его вечно передразнивали. После школы большие мальчишки ловили Сморчка, говорили ему всякую похабщину и спрашивали, знает ли он, что это такое. А не то обрывали с его штанишек пуговицы. Вот и Флора такая же. Нелепое существо. Но есть в ней что-то возбуждающее. Как и в Сморчке – недаром больших ребят тянуло поизмываться над ним. Нет, что-то в ней есть такое, что вызывает острое желание куражиться над ней, мять, терзать.
Джон оглядел ее всю, с головы до ног. Самое привлекательное в ее внешности – кожа, такая нежная, гладкая, белая… На Флоре был черный свитер и юбка в черную и белую клетку, и, когда взгляд Джона упал ей на ноги, свежий ветерок вдруг взметнул юбку, заголив кусочек тела над чулком. Джон перекатился на живот и положил руки ей на бедра. Никогда он не позволял себе таких вольностей, но сейчас почему-то счел это совершенно естественным. Флора недоуменно отпрянула. А ему вдруг подумалось: то, что должно сейчас произойти между ними, и есть Самое Важное. Он схватил ее за плечи, хотел повалить на траву, но она бешено отбивалась. Ни один из них не проронил ни слова. Они просто сцепились, словно дикие звери: катались по траве, остервенело царапали друг друга. Флора полосовала ногтями его лицо, Джон – ее тело. И эта отчаянная схватка была для них чем-то неизбежным, словно оба с самого начала знали, что им от нее не уйти. Ни у Флоры, ни у Джона не вырвалось ни единого звука, покуда, вконец обессиленные, они не вытянулись на траве, тяжело дыша и глядя в медленно темнеющее небо.
Джон несколько раз обошел зал и, не найдя своей единственной знакомой, даже обрадовался и собрался было уйти. Но у дверей, по обе стороны которой стояли пальмы в кадках, в плечо ему вцепилась одна из преподавательниц – пожилая, остроносая, с седыми лохмами и большими желтыми зубами. Своим диким видом она напоминала гарпию, и Джон невольно дернулся, чтобы высвободиться.
– У вас нет дамы? – прокричала она ему в самое ухо.
Оркестр оглушительно наяривал фокстрот. Джон потер ухо и неопределенно повел рукой в сторону двери. Но гарпия вцепилась в него еще крепче и стала проталкивать между танцующими парами, направляя его в дальний угол зала, где под спасительной тенью огромной пальмы стояла кучка юных баптисток, явно обреченных подпирать стену. Но вот гарпия подтолкнула Джона последний раз, и он очутился перед высокой худенькой девушкой в платье из розовой тафты, стоявшей чуть поодаль от своих отвергнутых товарок. В нарастающем грохоте он с трудом расслышал, что зовут ее Флора, но даже не взглянул ей в лицо – до того был взбешен, что его притащили сюда силком. Потом они неуверенно придвинулись друг к другу. Джон положил руку ей на талию – тонкую-претонкую. Сквозь тафту он чувствовал твердый стерженек позвоночника. Девушка была почти невесомой. Она скользила перед ним с такой легкостью, что ему казалось: он танцует один, а ее вовсе и нет – лишь тонкие твердые косточки под его взмокшими пальцами да легкая прядь развевающихся волос, прилипшая к его влажному виску.
Бурный темп фокстрота все нарастал. В бешеном ритме лязгали тарелки, бухали барабаны. У девушки двигались губы – она что-то говорила, и дыхание ее щекотало ему шею, но слов он не мог разобрать. Только беспомощно смотрел на нее. Вдруг она высвободилась из его объятий и, чуть отступя, остановилась. Вокруг глаз ее лучиками легли морщинки смеха. Музыка смолкла.
– Чего вы смеетесь? – спросил Джон.
– Так ведь смешно же, – ответила Флора. – Вам хотелось танцевать не больше моего.
– А вам, значит, не хотелось?
– Конечно, нет. Всякий раз, как думаю о танцах, вспоминаю слова Айседоры Дункан – до чего ей хочется научить весь мир танцевать по-настоящему. Но она же не про такие танцы говорила, правда?
Когда девушка вскидывала глаза, лицо у нее делалось поразительно одухотворенное, и на миг можно было забыть, что она нехороша собою, отнюдь. И все же в ней что-то такое было, что уже взволновало его немного, и он предложил:
– Давайте уйдем.
…Вечер они провели в дубовой роще между залом и часовней – бродили, курили. Закуривая, девушка всякий раз вжималась в ствол дуба – курить на территории колледжа было запрещено.
– Вот почему хорошо быть такой худущей, как я, – сказала она. – Можно спрятаться за чем угодно.
Во всем, что она говорила, был своеобразный и необычный юмор, но даже когда в словах ее ничего смешного не было, она усмехалась; Джону подумалось, что она необыкновенно умна. Они зашли в пустую часовню, посидели немного на задней скамье, поговорили о религии.
– Все это так устарело,– сказала Флора. – Музейная древность – вот это что!
Джон и сам недавно стал агностиком. Они сошлись на том, что в основе христианской и иудейской религий – а в общем-то и всех остальных – лежит идея вины.
– «Mea culpa!» [3]– проговорил Джон и подумал, сейчас она спросит: «А что это значит?» Но она не спросила. Только кивнула в знак согласия. И еще его очень обрадовало, что она тоже пишет. В школе ей присудили премию за лучшую новеллу, а теперь она – редактор литературного журнала своего колледжа. Преподавательница, которая их познакомила, ведет на Флорином курсе английский.
– Она считает, у меня большой талант, – рассказывала Флора. – Уговаривает послать какую-нибудь из моих новелл в «Харперс мэгезин».
– Вот и послали бы, – подхватил Джон.
– Ой, не знаю. По-моему, самое главное – как можно честнее выразить себя. А о стиле я не забочусь. Столько времени надо потратить впустую, чтобы найти верный ритм и единственно верное слово. Уж лучше я накатаю рассказ кое-как и тут же примусь за другой – пока не скажу всего, что мне есть сказать.
Просто поразительно, до чего они с Джоном сходятся и в этом! Он признался, что тоже пишет – несколько его рассказов будут опубликованы в университетском литературном журнале,– и Флора до того взволновалась, что это было даже как-то нелепо.
– Ох, как мне хочется их прочитать, нет, я обязательно должна их прочесть! – воскликнула она.
– Я вам принесу, – пообещал он.
– Когда же?
– Как только напечатают.
– Стиль для меня ничего не значит, были бы они только написаны честно, – горячо сказала она. – Это честная литература?
– Надеюсь, да, – неуверенно проговорил он.
Все это время она так сжимала Джону руку, словно состязалась с ним в силе, и с каждым восклицанием стискивала еще крепче. В Флоре не было ни умиротворяющей мягкости, ни женственной слабости, которые влекли его к девушкам. Просто невозможно представить ее себе безвольно-недвижной, молчаливо-податливой – а именно такой, мнилось ему, должна быть женщина в объятиях мужчины.
– А скажите мне вот что: как человеку найти себе место среди других? – спросила она в тот самый миг, когда перед глазами его возникла эта соблазнительная картина.
– Дело непростое, – сказал Джон.
– Очень, очень непростое! И мне оно явно не под силу.
– Почему же? – спросил Джон.
– Я ни перед чем не спасую, а перед этим – да. Потому что у меня все не как у людей: когда другие спокойны, я волнуюсь и бегаю, а когда другие волнуются, бегают, я совершенно спокойна, и так будет до конца дней, мне не выбраться из этой жуткой путаницы и неразберихи.
– Зря вы себя так настраиваете, – возразил он, без особой, впрочем, уверенности, и вновь подивился тому, до чего одинаково они мыслят.
Она вскинула на Джона глаза:
– А ведь и вам уготована та же участь. Счастья нам обоим не видать, зато в жизни нас ждет столько захватывающе-интересного! А если при этом удастся сохранить чистоту и цельность характера, можно будет считать, что жизнь наша не пропала даром.
Джон не совсем улавливал смысл ее слов, а уж меньше всего – что она понимает под «цельностью характера». Примерно то же, что имела в виду, говоря о «честной» литературе?
– Да, примерно, – подтвердила Флора. – Но только в жизни цельность и честность сохранить куда труднее: ведь в литературе действительность выдуманная, идеальная, а жизнь так далека от идеала…
Они постояли под окнами зала, глядя на кружащиеся пары: все уже явно выбились из сил. Еще когда Джон и Флора уходили, лица у танцующих были разгоряченные, потные, а теперь вид у всех был просто плачевный; джазисты тоже, видимо, выдохлись и играли словно по инерции, по старой привычке, которой просто не в силах преодолеть. Подвешенные под потолком бумажные ленты частью открепились, одни упали на пол, другие безжизненно свисали с потолка, а в дальнем углу кучка людей, главным образом преподавательниц, толклась вокруг упавшей в обморок девушки.
– Вот глупость! – сказала Флора. – До чего у них дурацкий вид!
– У кого?
– Да у этих, которые танцуют. И вообще у всех!
– А что же, по-вашему, не глупость? – поинтересовался Джон.
– Немножко подумать можно?
– Сколько вам надо на это времени?
– Да я, пожалуй, могу и с ходу ответить. Самое Важное – вот что не глупость.
– А что, по-вашему, Самое Важное? – спросил Джон.
– Пока не знаю. А вы как думаете, для чего я живу? Только для того, чтобы понять: что же на свете Самое Важное.
* * *
В ту весну Джон больше с нею не виделся. Вскоре после бала началась сессия, да и вообще он не был уверен, что с ней стоит встречаться. Она некрасива, а ее экспансивность, так его очаровавшая поначалу, когда они разговаривали в дубовой роще, теперь казалась ему несколько – ну, нелепой, что ли.
Осенью, как только возобновились занятия, он встретил Флору у себя в университете. Оказывается, она перевелась туда из баптистского колледжа, и ее зачислили на второй курс. Джон едва узнал девушку. Ведь в роще, где они гуляли тогда, во время весеннего бала, было темновато, и он толком не разглядел ее… Она оказалась и грубоватей и привлекательней, чем помнилась ему. Лицо – очень широкое вверху, резко сужается книзу, напоминая перевернутую пирамиду. Глаза с приспущенными в углах веками – огромные, светло-карие и, что уж совсем неожиданно, испещренные точечками, то ли зелеными, то ли голубыми. Нос длинный и острый, кончик его обсыпан веснушками. Разговаривая, она улыбалась и часто-часто моргала. А говорила так быстро и пронзительно громко, что поначалу он даже смутился. Но потом, заметив поодаль стайку девушек, которые смотрели на нее и хихикали, подумал: «Вот дуры!» – и рассердился на себя за это свое смущение.
Был полдень, и она шла обедать к себе в пансион. Ни в одну из студенческих корпораций она вступать не захотела, о чем поведала Джону с гордостью, даже с вызовом, и ему это пришлось по душе.
– Я сразу поняла, мне нигде не прижиться. Предпочитаю сохранять независимость, а вы? Беда в том, что в нашем мире человеку приходится идти на сделку с совестью, стараться быть как все. До чего же от этого тошно! Не хочу! Проживу жизнь так, как нравится мне!
Именно по этой причине Джон тоже не вступал ни в какую студенческую корпорацию и сказал ей об этом.
– Ой, да мы с вами оба «дикари»! – выкрикнула Флора. – Вот здорово, а? Другие девушки у нас в пансионе не могут пережить, что их называют дикарками, а я так просто в восторге. Это же потрясающе – ходить в «дикарях»! Захочешь – срывай с себя одежду и танцуй на улице в чем мать родила, если уж на тебя нашел такой стих!
Джон почувствовал, как по телу его разливается приятное тепло, словно от выпитого вина. То же ощущение было у него и прошлой весной, когда он разговорился с Флорой в дубовой роще. И ему снова вдруг захотелось многое ей сказать. Горячо, взахлеб он стал рассказывать, что пишет одноактную пьесу. В ней много скрытой символики, и объяснить ее суть очень трудно. Флора быстро и оживленно кивала, а стоило ему запнуться, тут же находила нужное слово – понимала чутьем, что он хочет сказать.
– Ой, это здорово, просто здорово, – твердила она.
Джон собирался послать свое детище на конкурс одноактных пьес – сосед по комнате усердно его уговаривал.
– Господи, вот и послали бы! – воскликнула Флора.
– Сам не знаю, – ответил Джон. – По-моему, самое главное – выразить себя, верно?
Тут оба они рассмеялись: ведь в точности то же самое сказала ему Флора, когда он посоветовал ей послушаться преподавательницу и послать свой рассказ в «Харперс мэгезин».
– А кстати, его приняли? – поинтересовался Джон.
– Нет, прислали обратно, с таким печатным бланком – ну, стандартный отказ, – призналась она с грустью. – Но мне все равно. Теперь я пишу стихи. Говорят, стихи надо писать, пока ты молод, пока сохранились свежесть и острота чувств. – И, рассмеявшись, она схватила его за плечо. – Вот я все чувствую очень остро, а вы?
Они присели на ступеньку у входа в ее пансион и проговорили до часу, пока не раздался звонок, возвещавший конец перерыва. А обедать так и не пошли.
С тех пор они стали видеться часто. У них оказалось так много общих интересов: оба работали в редакции университетского литературного журнала, оба занимались в кружках поэзии и французского. В том году предстояли президентские выборы, а Джону как раз исполнился двадцать один, и он должен был впервые в жизни голосовать. Флора часами спорила с ним о политике и в конце концов уговорила его голосовать за Нормана Томаса. Затем они вместе вступили в Коммунистическую лигу молодежи. Джон стал пылким и истовым радикалом. Он помогал тайком печатать на станке и распространять брошюры, где критиковались университетские порядки: закрытые студенческие корпорации для отпрысков привилегированных семей, политический контроль над жизнью университета, консервативность преподавателей и прочее. Однажды его даже вызвал преподаватель-куратор и пригрозил исключением. Флору это необычайно воодушевило.
– Если тебя выгонят, я тоже уйду, – объявила она.
Впрочем, грозу пронесло, и оба остались в университете.
Все это сблизило их еще больше. Но почему-то, оставаясь вдвоем, они всякий раз испытывали неловкость. У Джона все время было предчувствие, что между ними произойдет что-то очень важное. А почему, он и сам не мог бы сказать. Быть может, на него заражающе действовала Флорина экспансивность. Когда он бывал с нею, радостное, едва сдерживаемое волнение охватывало его – такое, наверное, испытывает ученый на пороге большого открытия. Постоянная надежда, предвкушение чего-то неизведанного… А Флора? Может, и с нею творится то же самое? – спрашивал он себя. Порою он был уверен, что да. Но восторженность ее проявлялась по поводам столь разнообразным, что его одолевали сомнения. Ее захватывало то одно, то другое. Она напоминала не по годам развитое дитя, только-только открывающее для себя мир; ничего не принимая на веру, Флора на все смотрела удивленным и свежим взглядом ребенка, умудренного, однако, пониманием, какое дается лишь возрастом. Зачастую она бывала с ним очень откровенна. Но порою вдруг замыкалась в себе, почему-то делалась скрытной.
Как-то вечером, когда они сидели за светлым дубовым столом в справочном отделе библиотеки и вместе занимались, он спросил ее, откуда она родом.
– Из Канзаса, – ответила Флора.
– Знаю, но откуда именно? Из какого города?
К удивлению Джона, она вспыхнула и уткнулась в тетрадь, оставив его вопрос без ответа.
– Откуда именно? – настойчиво повторил он, не понимая, отчего она залилась краской.
Но Флора с треском захлопнула тетрадь и рассмеялась ему в лицо:
– Какое это имеет значение – откуда?
– Просто я хотел знать.
– А вот не скажу.
– Почему?
– Да потому, что совсем не важно, откуда ты явился. Важно только одно: куда ты идешь.
– А куда же ты идешь?
– Сама не знаю.
И, откинувшись на спинку светлого дубового стула, она вдруг затряслась от хохота:
– Ну как я могу знать, куда я иду?
К ним подошла библиотекарша, угрожающе нахмурилась:
– Нельзя ли потише? Люди занимаются.
– Куда ты идешь? – выдохнул Джон едва слышно.
А Флора, спрятав лицо за тетрадкой, все хохотала.
– Куда ты идешь? Куда? Куда? – шепотом повторял Джон, просто чтобы подразнить ее. До чего же она смешная: лицо скрыто черной обложкой тетради, видны только повязанные ленточкой волосы да багровая, как у индюшки, шея.
Вдруг Флора выскочила из-за стола, лицо ее исказилось в плаче. Опрометью выбежала она из справочной, и на всем пути до ее пансиона он не мог выжать из нее ни слова.
Но однажды в томике стихов, который Джон взял у Флоры, он обнаружил письмо из дома. На конверте – почтовый штемпель: Харвуд, штат Канзас. Джон ухмыльнулся – забытый богом городишко в северо-западном Канзасе, другой такой дыры на свете не сыщешь. Сам себя презирая, он вынул письмо из конверта и стал читать. Оно было от Флориной матери. Документ в своем роде классический: денег уходит на Флору прорва – на еду, на жилье, на книги. А она занимается дурацким бумагомаранием – это же пустой перевод времени. Пора браться за ум, трудиться в поте лица – вот тогда она, закончив учение, устроится преподавать, а то на семью надвигаются тяжкие испытания…
«Тут у нас все иссыхает: и земля, и люди; в делах застой. Прямо не представляю себе, чем оно все кончится. Не иначе, как это кара божья. Три года кряду – засуха. Видно, на этот раз Господь, желая истребить грехи наши, насылает на нас не потоп, а вселенскую сушь».
* * *
Ближе к весне Джон купил за тридцать пять долларов подержанный «родстер», и, как только у них с Флорой выдавалось несколько свободных часов, они колесили по живописным проселкам, а потом высаживались где-нибудь и уплетали приготовленные Флорой сандвичи. Понемногу Джон привыкал к необычной внешности Флоры, к ее нелепой экспансивности. Он-то привыкал, а другие – нет. В университетском городке Флору считали чем-то вроде местной дурочки. Как раз в это время Джона усиленно уговаривали вступить в студенческую корпорацию, и там ему объявили, что кое-кто из членов корпорации находит Флору особой весьма странной, с такой встречаться не подобает. То и дело Джону вспоминался первый их разговор в роще баптистского колледжа: Флора тогда говорила, что это так сложно – найти свое место среди людей, и ей это не под силу. Но ведь, собственно, она для этого палец о палец не ударяет. Вовсе незачем громко высказываться на всякие запутанные темы, когда они идут по коридору университетского корпуса, где полно народу, и уж совсем ни к чему так беспардонно обходиться с людьми, которые ей неинтересны – вот так, вдруг удирать, не извинившись, если разговор, по ее мнению, перешел на предметы скучные, нестоящие, а именно такие разговоры, по преимуществу, и вели друзья Джона.
Глядя на других студенток, он без труда мог себе представить их будущее: домашние хозяйки в семьях среднего достатка; некоторые станут учительницами или же выберут себе другую профессию. А Флора? Что будет с нею? Даже вообразить себе невозможно, чтобы она стала такой, как все, занялась тем же, что и другие; чтобы она вернулась в свой Харвуд, штат Канзас, или обосновалась еще где-нибудь. В университетский мирок она никак не вписывалась, но где, при каких обстоятельствах – спрашивал он себя – она вообще могла бы найти пристанище? Может, он так же непохож на других, как она, но с ним дело обстоит по-другому. Ему приспосабливаться легче, да и требования к людям и к жизни у него не такие высокие, как у Флоры. Он ведь из тех, кто, наткнувшись на препятствие, ищет способ его обойти. А вот Флора…
Решив, что преподаватели на кафедре английского языка и литературы – безнадежные рутинеры, она вдруг увлеклась геологией. Вот почему той весною излюбленным местом их прогулок стал заброшенный карьер – Флора собирала там образцы пород. Она скакала с камня на камень, напоминая забавную, ярко одетую обезьянку на проволоке; ее зеленый рабочий халатик хлопал на ветру, снизу до Джона беспрестанно долетал ее голос, то возбужденный, пронзительный, то приглушенный – это когда она вдумчиво рассматривала очередную находку.
– А немножко помолчать не желаешь? – спрашивал он ее.
– Исключено – разве что мне заткнут рот.
Обычно Джону надоедало ее дожидаться, и он сам открывал корзинку с едой. Но вот наконец она выбиралась из карьера и усаживалась с ним рядом на вершине холма, до того усталая, что и есть не могла. И пока Флора раскладывала свои камешки и увлеченно их разглядывала, Джон уминал сандвичи – ржаной хлеб с швейцарским сыром или с арахисовым маслом и джемом. А потом они до вечера разговаривали – о литературе и о жизни, об искусстве и цивилизации. Оба страстно восхищались древней Грецией и современной Россией. Греция – прошлое человечества, Россия – его грядущее, говорила Флора, и Джон считал эту мысль блестящей; впрочем, в ней было что-то знакомое – а не встречалась ли она ему раньше, в какой-нибудь книге?
Жаркие их дискуссии не затихали до заката, но с наступлением сумерек оба почему-то начинали нервничать, чувствовали себя скованно, в разговоре возникали долгие паузы, и в это время они старались не глядеть друг на друга. Когда становилось совсем темно, Флора вдруг вскакивала, отряхивала халатик.
– Пожалуй, нам пора, – говорила она, и голос ее звучал уныло, безнадежно – словно вел человек долгий спор о чем-то очень важном, но так и не смог убедить своего собеседника. И, спускаясь за нею следом к подножью холма, где они оставляли старенький «родстер», Джон почему-то чувствовал себя несчастным. И было у него ощущение, будто что-то осталось недосказанным, недоделанным – странное чувство незавершенности…
* * *
Наступила последняя суббота перед концом весеннего семестра. Они решили на весь день поехать за город – готовиться к заключительному экзамену по французскому, которым занимались вместе. Флора приготовила сандвичи и фаршированные яйца. А Джон, не без опаски, прихватил бутылку красного, сунул ее потихоньку в карман на дверце машины, по и словом об этом не обмолвился, покуда они не поели, – он знал, что Флора выпивки не одобряет. Не по моральным соображениям, а просто потому, что считает всякую трату на спиртное бессмысленным расточительством. Не стала она пить и на этот раз.
– А ты пей, если хочешь, – добавила она с таким церемонным видом, что Джон расхохотался.
Они, как обычно, сидели над карьером, на заросшем травою холме – он назывался «Колени милой». Флора привалилась к большому белому валуну – ими был усеян весь холм, – а Джон растянулся у ее ног. В руках у Флоры была тетрадь с упражнениями, которые они сделали вместе, и она гоняла Джона по всему курсу. Бутылку он зажал между коленями и пил вино из крышечки термоса. Натянутость, возникшая было, когда Флора увидела бутылку, понемногу исчезла.
– Ты Вакх, – объявила она. – Как жаль, что мне некогда сплести тебе венок. Ты был бы такой симпатичный в венке из листьев!
– Ну, а ты будь нимфа, идет? – подхватил Джон. – Сбрось с себя все и будешь лесная нимфа! А я стану гоняться за тобою в березняке!
Мысль эта ужасно развеселила Джона, и он расхохотался. А Флора смутилась. Откашлявшись, заслонила лицо тетрадкой, но все равно, по низу шеи видно было, что она вся залилась краской. Джон осекся, ее смущение передалось ему. Ясно же, о чем она подумала. О том, что могло бы произойти между ними, поймай он ее в березняке, совершенно нагую…
Джон выпил еще. Ему вдруг стало так хорошо. Он сбросил куртку, расстегнул ворот рубашки, закатал рукава. Солнце слепило его, врывалось радужными вспышками под сощуренные веки, грело обнаженную шею и руки. Внутри тоже разливалось приятное тепло. Он вдруг словно впервые ощутил свое молодое тело: стал сгибать и разгибать ноги, подтягивать их к подбородку, потирать живот. Больше он не слушал Флору, гонявшую его по грамматике. Ей приходилось повторять каждый вопрос по два, а то и по три раза, прежде чем он улавливал, о чем идет речь.
В конце концов она возмутилась, отшвырнула тетрадь.
– Ты видно, перепил! – бросила она резко.
– Может быть. Ну и что?
Снова он мысленно отметил, что она нехороша собой. Особенно вот сейчас, когда брови у нее насуплены, глаза сощурены. Лицо неправильное, с выпирающими скулами. Несуразное в общем лицо. Вверху очень широкое, книзу сужается. Нос длинный, острый, глаза – в разноцветных крапинках, непомерно большие для такого худого лица, и всегда в них этот горячечный блеск. Чем-то она вдруг напомнила Джону мальчугана-коротышку, с которым он учился в школе: ребята почему-то прозвали его Сморчком и после уроков швыряли в него камнями. Такой запуганный, смешной, с писклявым голосом – все его вечно передразнивали. После школы большие мальчишки ловили Сморчка, говорили ему всякую похабщину и спрашивали, знает ли он, что это такое. А не то обрывали с его штанишек пуговицы. Вот и Флора такая же. Нелепое существо. Но есть в ней что-то возбуждающее. Как и в Сморчке – недаром больших ребят тянуло поизмываться над ним. Нет, что-то в ней есть такое, что вызывает острое желание куражиться над ней, мять, терзать.
Джон оглядел ее всю, с головы до ног. Самое привлекательное в ее внешности – кожа, такая нежная, гладкая, белая… На Флоре был черный свитер и юбка в черную и белую клетку, и, когда взгляд Джона упал ей на ноги, свежий ветерок вдруг взметнул юбку, заголив кусочек тела над чулком. Джон перекатился на живот и положил руки ей на бедра. Никогда он не позволял себе таких вольностей, но сейчас почему-то счел это совершенно естественным. Флора недоуменно отпрянула. А ему вдруг подумалось: то, что должно сейчас произойти между ними, и есть Самое Важное. Он схватил ее за плечи, хотел повалить на траву, но она бешено отбивалась. Ни один из них не проронил ни слова. Они просто сцепились, словно дикие звери: катались по траве, остервенело царапали друг друга. Флора полосовала ногтями его лицо, Джон – ее тело. И эта отчаянная схватка была для них чем-то неизбежным, словно оба с самого начала знали, что им от нее не уйти. Ни у Флоры, ни у Джона не вырвалось ни единого звука, покуда, вконец обессиленные, они не вытянулись на траве, тяжело дыша и глядя в медленно темнеющее небо.