Теннеси Уильямс
Рассказы. Эссе
Рассказы
Поле голубых детей
В ту весну, когда Майра оканчивала университет штата, непонятное ей самой беспокойство овладело ею. Нет, то не было обычное беспокойство бьющей через край юности. К нему примешивалось какое-то нервное возбуждение. Что бы она ни делала, за что б ни бралась, от всего оставалось чувство неудовлетворенности. Даже возвращаясь с танцев из клуба студенческой корпорации, где она весь вечер была нарасхват, Майра не испытывала настоящей усталости, от какой валишься с ног. Ей словно не хватало чего-то, чтобы ночь обрела полную завершенность. Иной раз на нее нападал страх, острый, даже панический – ей казалось, что она то ли потеряла, то ли забыла что-то ужасно важное. На миг она замирала на месте, сосредоточенно морщила лоб, – пыталась вспомнить, что же это такое выскользнуло у нее из рук: осталось не то за громыхающим сиденьем старенького «родстера», который Керк Эббот одалживал у соседа по общежитию, не то на диване в тускло освещенном фойе клуба, где они сидели в перерыве между танцами.
– Ты что? – спросит, бывало, Керк или еще кто-нибудь, а она в ответ рассмеется резким отрывистым смехом.
– Ничего. Мне все кажется, я что-то забыла.
Ощущение это не проходило и тогда, когда все как будто оказывалось на месте. Чего-то ей все-таки не хватало. Возвращаясь в женское общежитие своей корпорации, она ходила из комнаты в комнату, рассказывала о разных забавных происшествиях минувшего вечера и хохотала до упаду, хоть они были и не такие уж смешные. А когда наконец все укладывались спать, она одна бодрствовала у себя в комнате и порою, сама не ведая почему, вдруг начинала горько плакать, зажимая подушкой рот, чтобы не услыхали соседки; или же усаживалась в пижаме на широкий низкий подоконник и смотрела на университетский городок – на его корпуса, деревья и лужайки, окутанные прекрасным синим сумраком весенней ночи, на белеющий снежной вершиной купол главного здания, на звезды, поразительно крупные и близкие – и ей казалось, они вот-вот задохнется от нахлынувшего на нее чувства, природу и смысл которого ей не дано понять.
Когда ватага полупьяных кавалеров, которым тоже не спалось после затянувшихся допоздна танцев, останавливалась у ее дома, чтобы пропеть серенаду, она включала лампочку у кровати и, свесившись из окна, беззвучно била в ладоши, изображая бурные аплодисменты. Потом они уходили, она выключала свет и возвращалась к окну, и ей было грустно, невыносимо грустно от того, что хриплые их голоса удаляются и замирают где-то на залитых луною аллеях или же их заглушает шум отъезжающей машины – взревет мотор, простучит взметнувшийся из-под колес гравий, и вот уже слышно лишь тихое, музыкальное жужжание, а затем вновь воцаряется глубочайшее синее безмолвие ночи.
А она все сидела у окна, с комом в горле, и ждала: вот-вот придут слезы, она выплачется, и ей станет легче. Если же слезы не шли, бдение ее иной раз длилось до утра, покуда это болезненное беспокойство не проходило само собою.
В ту весну она взяла у Керка значок его студенческой корпорации [1], но после этого в жизни ее мало что изменилось. Все так же ходила она на свидания с другими. Шла почти с каждым, кто и куда бы ее ни пригласил, а если Керк сердился, даже не пыталась ему объяснить, какое жгучее беспокойство толкает ее на это: просто целовала его, покуда он не умолкал, готовый простить ей все, что угодно, чуть не любую ее выходку.
С юности – нет, пожалуй, с отрочества Майра писала стихи, но только изредка. А в ту весну это стало для нее постоянной потребностью. Она сделала открытие: если волна необъяснимого беспокойства взмывает так, что нет сил его вынести, стоит взяться за перо, и на душе становится легче. Отдельные строчки, рифмованные двустишия, а порою и целые строфы вдруг вспыхивали у нее в мозгу, отчетливые и законченные, словно картинки, отбрасываемые на экран волшебным фонарем. Красота их ошеломляла ее – порой это было сродни религиозному экстазу. Она застывала на месте, из груди вырывался вздох. И всякий раз казалось: еще немного, и ей откроется новая, дотоле неведомая область человеческой мысли. Чувство такое, будто стоишь на самой грани огромного, объятого мраком пространства, и оно вот-вот расцветет чудесным кристаллом света – совсем как бальная зала: за мгновение перед этим темная, она вдруг озаряется солнечно-ярким сверканием хрустальных люстр и бра, отражаемым зеркалами и до блеска натертым полом. В такие минуты она выключала свет в комнате и бросалась к окну. Когда она смотрела на темно-багряный город, на белоснежный купол главного корпуса, высящийся над остальными зданиями, или же, как зачарованная, слушала взлетающие над тихими улочками голоса – то грустные напевы, то хохот мчащихся на велосипедах парочек – приоткрывшаяся перед ней красота уже не причиняла жгучей боли, непонятное умиротворение нисходило на нее, словно вдруг разрешился какой-то мучительный вопрос и жизнь сразу стала гораздо проще и приятней.
«Слова– это сеть, которою ловят красоту!»
Фразу эту она записала на одном из последних листков тетради, во время лекции о финансовых полномочиях конгресса. Был конец апреля; в тот день она поняла, чего хочет, и с тех пор необъяснимое смятение уже не так терзало ее.
В кружке любителей поэзии, куда входила Майра, был один юноша, звали его Гомер Столлкап. Он был влюблен в нее – уже год или больше. Майра догадывалась об этом по тому, как он поглядывал на нее во время занятий кружка – только там они и виделись. Гомер никогда не смотрел ей прямо в глаза: скользнет по ней взглядом и все: но по его лицу и даже по напряженной позе – он сидел, сжавшись, обхватив руками колени – она понимала: он ощущает ее присутствие, Гомер никогда не садился с нею рядом или напротив нее (стулья обычно были расставлены кружком), и она сперва даже решила, что он ее недолюбливает, но постепенно поняла, что робеет он совсем по другой причине.
Гомер не входил ни в одну из студенческих корпораций. Чтобы платить за комнату и еду, работал официантом в студенческой столовой, уборщиком, истопником, В том кругу, к которому принадлежала Майра, с ним никто не водил знакомства, его попросту не замечали. Был он низенький, коренастый, смуглый. Майра находила, что он привлекателен – правда, на свой, особый лад: горящие черные глаза, прямой нос с широкими ноздрями, уголки подвижного, красиво очерченного рта нервно подергиваются. Движения чересчур размашистые и резкие. Вставая со стула, он едва не опрокидывал его. Когда закуривал сигарету, лицо его искажалось в свирепой гримасе. Обгорелую спичку он швырял так, будто это зажженная шутиха.
Гомера часто видели с девушкой одного с ним типа – из интеллектуалов. Эту самую Герту – как ее там дальше, никто толком не знал – в университетском городке приметили: очень она была странная. На семинарах ее заносило – высказываясь на какую-нибудь волнующую тему, литературную или политическую, она говорила быстро, взахлеб – никто не мог разобрать, о чем, собственно, речь; при этом она брызгала слюной, хватала ртом воздух, взмахивала в ажиотаже руками, словно пытаясь схватить какой-то невидимый предмет; дело кончалось тем, что аудиторию сотрясал взрыв хохота, а преподаватель отворачивался к доске, чтобы скрыть улыбку. Выглядела эта пара нелепо: Герта – а она была на две головы выше Гомера – шагала впереди, таща своего спутника за рукав пиджака, словно боялась, как бы он не удрал; то и дело кто-нибудь из них (а иногда оба сразу) разражался неистовым хохотом, который был слышен за целый квартал.
Гомер писал стихи сложные. И неровные. Местами в них чувствовалось влияние Харта Крейна, местами же наивной ясностью они напоминали Сару Тиздейл. И вдруг какая-нибудь строка, образ, прямо-таки пронзительные по своей свежести, остроте видения. Всякий раз, как Гомер читал свои стихи на занятиях кружка, Герта подпрыгивала на стуле, словно через нее пропускали электрический ток; она обводила пристальным взглядом надменно улыбающиеся лица, и ее близоруко сощуренные глаза сперва требовали, а потом уже только молили остальных присоединиться к бессвязным и неумеренным похвалам, которые так и сыпались из ее влажного рта. Но когда Герта умолкала, одна только Майра давала себе труд хоть что-то сказать о прочитанных стихах. Остальные отмалчивались – кто от растерянности, кто от полнейшего безразличия, а кто и из враждебности. Лицо у Гомера наливалось темной краской, и он до конца занятия не отрывал взгляда от собственных колен. Пальцы его загибали уголки аккуратных страничек, словно стихи с них вдруг смыло или же они вообще не были написаны, и перед ним просто-напросто чистые листки, которые он только затем и взял с собою, чтобы было что повертеть в руках.
Майре всегда хотелось высказаться о его стихах поподробней, но набор ее критических суждений был скуден.
– По-моему, прелесть, – только и говорила она. Или: – Мне очень понравилось.
А Гомер так и сидел, не поднимая глаз, лицо его еще больше темнело, и Майра прикусывала язык, словно наказывая себя за этот сухой отзыв. Ей хотелось положить руку на его пальцы, чтобы они перестали теребить аккуратные листочки, чтоб обрели покой.
Только в июне, когда кончилось последнее в том учебном году занятие кружка, Майра решилась заговорить с Гомером. Увидала, что он стоит в конце коридора у питьевого фонтанчика, неожиданно для себя бросилась к нему и выпалила единым духом, что его стихи самые лучшие из ненапечатанных, какие ей доводилось слышать, и что надо ему отправить их в хороший литературный журнал, и что все остальные ребята у них в кружке – просто кретины, раз не сумели его оценить.
Гомер стоял молча, руки в карманах стиснуты в кулаки.
Пока Майра говорила, он не смотрел не нее. Но когда она кончила, больше не смог сдерживать радостное возбуждение. Выхватил из портфеля пачку исписанных листков и сунул ей.
– Вот, прочтите, пожалуйста,– попросил он. – И скажите, как они вам.
По лестнице они спускались вместе. На последней ступеньке Гомер споткнулся, и Майре пришлось схватить его за руку, чтобы он не упал. Ее трогала и забавляла и эта его неловкость, и то, что он не может скрыть, до чего счастлив, идя с нею рядом. Они вышли из белого каменного корпуса, и в лицо им благодатным потоком хлынул лимонно-желтый свет предвечернего солнца. Воздух полнился звонками – было пять тридцать – и воркованием голубей. Белое перышко, выпавшее из голубиного крыла, плавно опустилось Майре на голову. Гомер снял его, засунул за ленту своей шляпы, и, уже распрощавшись с ним, Майра всю дорогу до общежития чувствовала быстрое, легкое прикосновение его пальцев. И все думала: а оставит ли он это перышко у себя, будет ли долго-долго хранить его, как сокровище, – лишь потому, что оно коснулось ее волос.
В ту ночь, когда общежитие погрузилось во тьму, она достала листки со стихами Гомера и прочла их залпом. Чем дальше Майра читала, тем сильней поднималась в ней радость. Многое было ей непонятно, но волнение все росло, все больше овладевало ею. Когда она кончила, ее била дрожь: дрожь, вот как бывает, когда выйдешь из теплой воды и тебя обдаст холодом.
Она оделась, сбежала вниз по лестнице, сама не зная, что будет делать дальше. Двигалась машинально, бездумно. И вместе с тем, никогда еще она не действовала так уверенно. Отперла входную дверь, вышла и, быстро пройдя по вымощенной кирпичом дорожке, свернула влево; все так же торопливо шагала она по залитым луною улочкам, пока не очутилась у здания, где жил Гомер. И сама удивилась тому, что ноги принесли ее сюда.
В ветвях больших дубов трещали цикады – до этой минуты она не слышала их. А подняв голову, увидела над западным крылом большого каркасного дома семь сбившихся в кучку звезд: Плеяды, Семеро сестер. Они жались друг к дружке, словно юные девушки, бредущие через темный лес. Майра прислушалась: ни единого голоса, ни единого звука ниоткуда, лишь стрекочут цикады да едва слышно шуршит при каждом движении ее белая юбка.
Торопливо обогнув дом, она подошла к двери, из которой по утрам появлялся Гомер. Постучала – два отрывистых, четких удара – и всем телом припала к кирпичной стене, дыша прерывисто и часто. Немного спустя постучала еще раз. Сквозь дверное стекло ей были видны ступеньки – спуск в подвал. Там, внизу, приоткрытая дверь и за ней освещенная комната. Сперва показалась тень юноши, а потом и он сам: торопливо накинув коричневый купальный халат, он стал подниматься по лестнице, хмуро глядя вверх, на входную дверь.
Но вот Гомер открыл, и Майра шепотом выдохнула его имя.
Чуть не минуту он простоял молча. Потом схватил ее за руку, втянул в дом.
– Майра, вы?..
– Да, я, – рассмеялась Майра. – Сама не знаю, что на меня нашло. Читала ваши стихи, и вдруг так захотелось тут же немедленно вас увидеть, сказать, до чего…
У нее перехватило дыхание, и она привалилась к закрытой двери. Теперь уже не он старательно прятал глаза, а она. Взгляд ее скользнул вниз, на полы его безобразного халата, из-под которого виднелись босые ноги – такие большие, костлявые, белые, они напугали ее. Ей вспомнилось, как жадно и быстро он окидывал взглядом ее всю, с головы до пят, как его затрясло сегодня вечером, когда она подошла к нему в коридоре, как эти огромные ноги зацепились за ступеньку и ей пришлось подхватить его, чтобы он не упал.
– Одно меня особенно поразило, – сказала она, с трудом выговаривая слова. – Ну, там еще про поле голубых цветов…
– Ах, то! Поле голубых детей, вы хотели сказать.
– Да-да, то самое.
Она осмелела, вскинула глаза.
– Спустимся ко мне, Майра.
– Ой, ну что вы!
– А что тут такого?
– Ну как же так. Если меня здесь застукают…
– Не застукают!
– …меня же выгонят!
Наступило короткое молчание.
– Минутку!
Он стал торопливо спускаться с лестницы, но на третьей ступеньке обернулся:
– Подождите меня, Майра. Минуту, не больше.
Она кивнула – неожиданно для себя самой – и услыхала, как он, стремительно сбежав вниз, ринулся к себе к комнату. Сквозь дверное стекло ей видно было, как мечется по стенам и полу его тень. Он торопливо одевался. В приоткрытую дверь комнаты она на мгновение увидела его обнаженным по пояс, и могучий торс, в тенях от лампы казавшийся чеканным, поразил и неожиданно взволновал ее. В этот миг Гомер вдруг обрел для нее телесную сущность, которой она не ощущала прежде. А теперь ощутила, и гораздо острее, чем, скажем, у Керка Эббота, да и всех других молодых людей, с кем ей доводилось встречаться в университете.
Минуту спустя он вышел из комнаты, закрыл дверь и, бесшумно поднявшись по лестнице, встал перед Майрой.
– Извините, что я так долго.
– Вовсе и не долго.
Он взял ее за руку, они вышли из корпуса и, обойдя его, очутились у фасада. Дуб на газоне перед домом казался великаном, да и все вокруг словно бы увеличилось в размерах, а звуки стали отчетливей, громче – даже похрустывание гравия под их белыми туфлями. Майра так и ждала: вот сейчас из всех окон верхних этажей высунутся шарообразные головы, пронзительные голоса поднимут тревогу, со всех крыш станут выкликать ее имя, и толпы людей устремятся за нею в погоню…
– Куда мы? – спросила она, идя вслед за ним по кирпичной дорожке.
– Мне хочется показать вам поле – то, про которое стихи.
До поля было недалеко. Вскоре дорожка кончилась, и они почувствовали сквозь подошвы туфель бархатистую прохладу земли. Жидкое лунное сияние текло сквозь гущу узорчатых дубовых листьев, игра света и тени превращала пыльную дорогу в мерно струящийся поток. На пути у них стал невысокий забор. Юноша перемахнул через него. Протянул ей руки. Она взобралась на верхнюю планку, и он перенес ее на землю. Но не отпустил, а прижал к себе еще крепче.
«– Вот оно, поле, – сказал он. – Поле голубых детей.
Она глянула за его темное плечо. И правда – по всему полю танцевали голубые цветы. Они клонились под набегающим ветерком: голубые волны бежали по полю с тихим шепотом, и казалось, это приглушенные, едва слышные вскрики играющей детворы.
Майре вспомнилось, как ночами она сидела у окна и горько плакала, сама не ведая почему; как белел снежным пиком купол главного здания, как ходили волнами в лунном свете ветви деревьев; вспомнились безмолвие ночи и поющие голоса – поначалу такие далекие, что наводили грусть, они постепенно приближались – эти глупые, нежные серенады, и аромат таволги, и ясные, как светильники, звезды в разрывах облаков; вспомнилось, как душило ее непонятное волнение, а еще – страх, что через месяц-другой все это кончится, внезапно и навсегда. И она крепче обхватила плечи юноши. Он был ей почти чужой. Ведь до этой ночи она даже не рассмотрела его толком; и все-таки сейчас он был ей невыразимо близок, никогда не было у нее человека ближе его.
Он повел ее через поле, цветы голубыми волнами устремились к ней, и она ощутила обнаженными икрами их мягкие лепестки; стала на колени, раскинула меж цветов руки, приникла губами к их головкам, погрузилась в них целиком; цветы приняли ее в себя, раскрыли ей объятия, и она словно опьянела. Юноша стал на колени рядом с нею, коснулся пальцами ее щеки, потом губ и волос. Теперь они оба стояли на коленях среди цветов и смотрели друг на друга. Он улыбался. Ветерок подхватил прядь ее распущенных волос, бросил ему в лицо. Обеими руками он бережно уложил эту прядку на место, потом ладони его соскользнули ей на затылок, сомкнулись в замок, он притянул ее голову к себе и прижал ее губы к своим, прижимал все сильнее, сильнее, и вот зубы ее вдавились в верхнюю губу, и она ощутила соленый привкус крови. У нее перехватило дыхание, губы раскрылись, и она опустилась навзничь меж шепчущихся голубых цветов.
А потом у нее достало здравого смысла понять, что все это совершенно безнадежно. Она отослала Гомеру его стихи, приложив к ним коротенькую записку. Записка вышла неожиданно официальной и напыщенной – может быть, потому, что она смертельно боялась самой себя, когда ее писала. Майра сообщала Гомеру, что у нее есть жених, Керк Эббот, и они собираются летом пожениться; объясняла, что незачем, невозможно длить то прекрасное, но обреченное гибели, что свершилось минувшею ночью в поле.
Она увидала его еще один только раз. Он шел по студенческому городку с этой своей приятельницей Гертой – долговязой, нескладной девицей в очках с толстыми стеклами. Повиснув на руке у Гомера, Герта вся сотрясалась от нелепо пронзительного хохота, и, хоть его было слышно за несколько кварталов, смех этот был непохож на настоящий.
В августе Майра и Керк поженились. Керк получил работу в телефонной компании в Поплар-Фоллз, они жили в малогабаритной квартирке и были умеренно счастливы. Теперь ею редко овладевало беспокойство. И стихов она больше не писала. Жизнь казалась ей полной и без них. Иной раз она думала: а пишет ли еще Гомер? Но в литературных журналах имя его не встречалось, и она решила, что в общем не так уж они наверно, значительны, эти его стихи.
Но однажды вечером, поздней весной, через несколько лет после свадьбы Керк Эббот, вернувшись со службы усталый и голодный, нашел под сахарницей на откидном столике кое-как нацарапанную записку:
«Уехала часа на два в Карсвилл.
Майра».
Уже совсем стемнело: тихая лунная ночь.
Проехав городок, Майра свернула на юг, и вот она в открытом поле. Она остановила машину, вышла, перелезла через невысокий забор. Поле было совсем такое, каким запомнилось ей. Торопливо шла она по цветам и вдруг разрыдалась, упала средь них на колени. Плакала долго, чуть не час, потом поднялась, тщательно отряхнула чулки и юбку. Она снова была совершенно спокойна и вполне владела собою. Майра пошла обратно к машине. Теперь она знала: больше эта нелепая выходка не повторится. Последние часы ее тревожной юности остались позади.
– Ты что? – спросит, бывало, Керк или еще кто-нибудь, а она в ответ рассмеется резким отрывистым смехом.
– Ничего. Мне все кажется, я что-то забыла.
Ощущение это не проходило и тогда, когда все как будто оказывалось на месте. Чего-то ей все-таки не хватало. Возвращаясь в женское общежитие своей корпорации, она ходила из комнаты в комнату, рассказывала о разных забавных происшествиях минувшего вечера и хохотала до упаду, хоть они были и не такие уж смешные. А когда наконец все укладывались спать, она одна бодрствовала у себя в комнате и порою, сама не ведая почему, вдруг начинала горько плакать, зажимая подушкой рот, чтобы не услыхали соседки; или же усаживалась в пижаме на широкий низкий подоконник и смотрела на университетский городок – на его корпуса, деревья и лужайки, окутанные прекрасным синим сумраком весенней ночи, на белеющий снежной вершиной купол главного здания, на звезды, поразительно крупные и близкие – и ей казалось, они вот-вот задохнется от нахлынувшего на нее чувства, природу и смысл которого ей не дано понять.
Когда ватага полупьяных кавалеров, которым тоже не спалось после затянувшихся допоздна танцев, останавливалась у ее дома, чтобы пропеть серенаду, она включала лампочку у кровати и, свесившись из окна, беззвучно била в ладоши, изображая бурные аплодисменты. Потом они уходили, она выключала свет и возвращалась к окну, и ей было грустно, невыносимо грустно от того, что хриплые их голоса удаляются и замирают где-то на залитых луною аллеях или же их заглушает шум отъезжающей машины – взревет мотор, простучит взметнувшийся из-под колес гравий, и вот уже слышно лишь тихое, музыкальное жужжание, а затем вновь воцаряется глубочайшее синее безмолвие ночи.
А она все сидела у окна, с комом в горле, и ждала: вот-вот придут слезы, она выплачется, и ей станет легче. Если же слезы не шли, бдение ее иной раз длилось до утра, покуда это болезненное беспокойство не проходило само собою.
В ту весну она взяла у Керка значок его студенческой корпорации [1], но после этого в жизни ее мало что изменилось. Все так же ходила она на свидания с другими. Шла почти с каждым, кто и куда бы ее ни пригласил, а если Керк сердился, даже не пыталась ему объяснить, какое жгучее беспокойство толкает ее на это: просто целовала его, покуда он не умолкал, готовый простить ей все, что угодно, чуть не любую ее выходку.
С юности – нет, пожалуй, с отрочества Майра писала стихи, но только изредка. А в ту весну это стало для нее постоянной потребностью. Она сделала открытие: если волна необъяснимого беспокойства взмывает так, что нет сил его вынести, стоит взяться за перо, и на душе становится легче. Отдельные строчки, рифмованные двустишия, а порою и целые строфы вдруг вспыхивали у нее в мозгу, отчетливые и законченные, словно картинки, отбрасываемые на экран волшебным фонарем. Красота их ошеломляла ее – порой это было сродни религиозному экстазу. Она застывала на месте, из груди вырывался вздох. И всякий раз казалось: еще немного, и ей откроется новая, дотоле неведомая область человеческой мысли. Чувство такое, будто стоишь на самой грани огромного, объятого мраком пространства, и оно вот-вот расцветет чудесным кристаллом света – совсем как бальная зала: за мгновение перед этим темная, она вдруг озаряется солнечно-ярким сверканием хрустальных люстр и бра, отражаемым зеркалами и до блеска натертым полом. В такие минуты она выключала свет в комнате и бросалась к окну. Когда она смотрела на темно-багряный город, на белоснежный купол главного корпуса, высящийся над остальными зданиями, или же, как зачарованная, слушала взлетающие над тихими улочками голоса – то грустные напевы, то хохот мчащихся на велосипедах парочек – приоткрывшаяся перед ней красота уже не причиняла жгучей боли, непонятное умиротворение нисходило на нее, словно вдруг разрешился какой-то мучительный вопрос и жизнь сразу стала гораздо проще и приятней.
«Слова– это сеть, которою ловят красоту!»
Фразу эту она записала на одном из последних листков тетради, во время лекции о финансовых полномочиях конгресса. Был конец апреля; в тот день она поняла, чего хочет, и с тех пор необъяснимое смятение уже не так терзало ее.
В кружке любителей поэзии, куда входила Майра, был один юноша, звали его Гомер Столлкап. Он был влюблен в нее – уже год или больше. Майра догадывалась об этом по тому, как он поглядывал на нее во время занятий кружка – только там они и виделись. Гомер никогда не смотрел ей прямо в глаза: скользнет по ней взглядом и все: но по его лицу и даже по напряженной позе – он сидел, сжавшись, обхватив руками колени – она понимала: он ощущает ее присутствие, Гомер никогда не садился с нею рядом или напротив нее (стулья обычно были расставлены кружком), и она сперва даже решила, что он ее недолюбливает, но постепенно поняла, что робеет он совсем по другой причине.
Гомер не входил ни в одну из студенческих корпораций. Чтобы платить за комнату и еду, работал официантом в студенческой столовой, уборщиком, истопником, В том кругу, к которому принадлежала Майра, с ним никто не водил знакомства, его попросту не замечали. Был он низенький, коренастый, смуглый. Майра находила, что он привлекателен – правда, на свой, особый лад: горящие черные глаза, прямой нос с широкими ноздрями, уголки подвижного, красиво очерченного рта нервно подергиваются. Движения чересчур размашистые и резкие. Вставая со стула, он едва не опрокидывал его. Когда закуривал сигарету, лицо его искажалось в свирепой гримасе. Обгорелую спичку он швырял так, будто это зажженная шутиха.
Гомера часто видели с девушкой одного с ним типа – из интеллектуалов. Эту самую Герту – как ее там дальше, никто толком не знал – в университетском городке приметили: очень она была странная. На семинарах ее заносило – высказываясь на какую-нибудь волнующую тему, литературную или политическую, она говорила быстро, взахлеб – никто не мог разобрать, о чем, собственно, речь; при этом она брызгала слюной, хватала ртом воздух, взмахивала в ажиотаже руками, словно пытаясь схватить какой-то невидимый предмет; дело кончалось тем, что аудиторию сотрясал взрыв хохота, а преподаватель отворачивался к доске, чтобы скрыть улыбку. Выглядела эта пара нелепо: Герта – а она была на две головы выше Гомера – шагала впереди, таща своего спутника за рукав пиджака, словно боялась, как бы он не удрал; то и дело кто-нибудь из них (а иногда оба сразу) разражался неистовым хохотом, который был слышен за целый квартал.
Гомер писал стихи сложные. И неровные. Местами в них чувствовалось влияние Харта Крейна, местами же наивной ясностью они напоминали Сару Тиздейл. И вдруг какая-нибудь строка, образ, прямо-таки пронзительные по своей свежести, остроте видения. Всякий раз, как Гомер читал свои стихи на занятиях кружка, Герта подпрыгивала на стуле, словно через нее пропускали электрический ток; она обводила пристальным взглядом надменно улыбающиеся лица, и ее близоруко сощуренные глаза сперва требовали, а потом уже только молили остальных присоединиться к бессвязным и неумеренным похвалам, которые так и сыпались из ее влажного рта. Но когда Герта умолкала, одна только Майра давала себе труд хоть что-то сказать о прочитанных стихах. Остальные отмалчивались – кто от растерянности, кто от полнейшего безразличия, а кто и из враждебности. Лицо у Гомера наливалось темной краской, и он до конца занятия не отрывал взгляда от собственных колен. Пальцы его загибали уголки аккуратных страничек, словно стихи с них вдруг смыло или же они вообще не были написаны, и перед ним просто-напросто чистые листки, которые он только затем и взял с собою, чтобы было что повертеть в руках.
Майре всегда хотелось высказаться о его стихах поподробней, но набор ее критических суждений был скуден.
– По-моему, прелесть, – только и говорила она. Или: – Мне очень понравилось.
А Гомер так и сидел, не поднимая глаз, лицо его еще больше темнело, и Майра прикусывала язык, словно наказывая себя за этот сухой отзыв. Ей хотелось положить руку на его пальцы, чтобы они перестали теребить аккуратные листочки, чтоб обрели покой.
Только в июне, когда кончилось последнее в том учебном году занятие кружка, Майра решилась заговорить с Гомером. Увидала, что он стоит в конце коридора у питьевого фонтанчика, неожиданно для себя бросилась к нему и выпалила единым духом, что его стихи самые лучшие из ненапечатанных, какие ей доводилось слышать, и что надо ему отправить их в хороший литературный журнал, и что все остальные ребята у них в кружке – просто кретины, раз не сумели его оценить.
Гомер стоял молча, руки в карманах стиснуты в кулаки.
Пока Майра говорила, он не смотрел не нее. Но когда она кончила, больше не смог сдерживать радостное возбуждение. Выхватил из портфеля пачку исписанных листков и сунул ей.
– Вот, прочтите, пожалуйста,– попросил он. – И скажите, как они вам.
По лестнице они спускались вместе. На последней ступеньке Гомер споткнулся, и Майре пришлось схватить его за руку, чтобы он не упал. Ее трогала и забавляла и эта его неловкость, и то, что он не может скрыть, до чего счастлив, идя с нею рядом. Они вышли из белого каменного корпуса, и в лицо им благодатным потоком хлынул лимонно-желтый свет предвечернего солнца. Воздух полнился звонками – было пять тридцать – и воркованием голубей. Белое перышко, выпавшее из голубиного крыла, плавно опустилось Майре на голову. Гомер снял его, засунул за ленту своей шляпы, и, уже распрощавшись с ним, Майра всю дорогу до общежития чувствовала быстрое, легкое прикосновение его пальцев. И все думала: а оставит ли он это перышко у себя, будет ли долго-долго хранить его, как сокровище, – лишь потому, что оно коснулось ее волос.
В ту ночь, когда общежитие погрузилось во тьму, она достала листки со стихами Гомера и прочла их залпом. Чем дальше Майра читала, тем сильней поднималась в ней радость. Многое было ей непонятно, но волнение все росло, все больше овладевало ею. Когда она кончила, ее била дрожь: дрожь, вот как бывает, когда выйдешь из теплой воды и тебя обдаст холодом.
Она оделась, сбежала вниз по лестнице, сама не зная, что будет делать дальше. Двигалась машинально, бездумно. И вместе с тем, никогда еще она не действовала так уверенно. Отперла входную дверь, вышла и, быстро пройдя по вымощенной кирпичом дорожке, свернула влево; все так же торопливо шагала она по залитым луною улочкам, пока не очутилась у здания, где жил Гомер. И сама удивилась тому, что ноги принесли ее сюда.
В ветвях больших дубов трещали цикады – до этой минуты она не слышала их. А подняв голову, увидела над западным крылом большого каркасного дома семь сбившихся в кучку звезд: Плеяды, Семеро сестер. Они жались друг к дружке, словно юные девушки, бредущие через темный лес. Майра прислушалась: ни единого голоса, ни единого звука ниоткуда, лишь стрекочут цикады да едва слышно шуршит при каждом движении ее белая юбка.
Торопливо обогнув дом, она подошла к двери, из которой по утрам появлялся Гомер. Постучала – два отрывистых, четких удара – и всем телом припала к кирпичной стене, дыша прерывисто и часто. Немного спустя постучала еще раз. Сквозь дверное стекло ей были видны ступеньки – спуск в подвал. Там, внизу, приоткрытая дверь и за ней освещенная комната. Сперва показалась тень юноши, а потом и он сам: торопливо накинув коричневый купальный халат, он стал подниматься по лестнице, хмуро глядя вверх, на входную дверь.
Но вот Гомер открыл, и Майра шепотом выдохнула его имя.
Чуть не минуту он простоял молча. Потом схватил ее за руку, втянул в дом.
– Майра, вы?..
– Да, я, – рассмеялась Майра. – Сама не знаю, что на меня нашло. Читала ваши стихи, и вдруг так захотелось тут же немедленно вас увидеть, сказать, до чего…
У нее перехватило дыхание, и она привалилась к закрытой двери. Теперь уже не он старательно прятал глаза, а она. Взгляд ее скользнул вниз, на полы его безобразного халата, из-под которого виднелись босые ноги – такие большие, костлявые, белые, они напугали ее. Ей вспомнилось, как жадно и быстро он окидывал взглядом ее всю, с головы до пят, как его затрясло сегодня вечером, когда она подошла к нему в коридоре, как эти огромные ноги зацепились за ступеньку и ей пришлось подхватить его, чтобы он не упал.
– Одно меня особенно поразило, – сказала она, с трудом выговаривая слова. – Ну, там еще про поле голубых цветов…
– Ах, то! Поле голубых детей, вы хотели сказать.
– Да-да, то самое.
Она осмелела, вскинула глаза.
– Спустимся ко мне, Майра.
– Ой, ну что вы!
– А что тут такого?
– Ну как же так. Если меня здесь застукают…
– Не застукают!
– …меня же выгонят!
Наступило короткое молчание.
– Минутку!
Он стал торопливо спускаться с лестницы, но на третьей ступеньке обернулся:
– Подождите меня, Майра. Минуту, не больше.
Она кивнула – неожиданно для себя самой – и услыхала, как он, стремительно сбежав вниз, ринулся к себе к комнату. Сквозь дверное стекло ей видно было, как мечется по стенам и полу его тень. Он торопливо одевался. В приоткрытую дверь комнаты она на мгновение увидела его обнаженным по пояс, и могучий торс, в тенях от лампы казавшийся чеканным, поразил и неожиданно взволновал ее. В этот миг Гомер вдруг обрел для нее телесную сущность, которой она не ощущала прежде. А теперь ощутила, и гораздо острее, чем, скажем, у Керка Эббота, да и всех других молодых людей, с кем ей доводилось встречаться в университете.
Минуту спустя он вышел из комнаты, закрыл дверь и, бесшумно поднявшись по лестнице, встал перед Майрой.
– Извините, что я так долго.
– Вовсе и не долго.
Он взял ее за руку, они вышли из корпуса и, обойдя его, очутились у фасада. Дуб на газоне перед домом казался великаном, да и все вокруг словно бы увеличилось в размерах, а звуки стали отчетливей, громче – даже похрустывание гравия под их белыми туфлями. Майра так и ждала: вот сейчас из всех окон верхних этажей высунутся шарообразные головы, пронзительные голоса поднимут тревогу, со всех крыш станут выкликать ее имя, и толпы людей устремятся за нею в погоню…
– Куда мы? – спросила она, идя вслед за ним по кирпичной дорожке.
– Мне хочется показать вам поле – то, про которое стихи.
До поля было недалеко. Вскоре дорожка кончилась, и они почувствовали сквозь подошвы туфель бархатистую прохладу земли. Жидкое лунное сияние текло сквозь гущу узорчатых дубовых листьев, игра света и тени превращала пыльную дорогу в мерно струящийся поток. На пути у них стал невысокий забор. Юноша перемахнул через него. Протянул ей руки. Она взобралась на верхнюю планку, и он перенес ее на землю. Но не отпустил, а прижал к себе еще крепче.
«– Вот оно, поле, – сказал он. – Поле голубых детей.
Она глянула за его темное плечо. И правда – по всему полю танцевали голубые цветы. Они клонились под набегающим ветерком: голубые волны бежали по полю с тихим шепотом, и казалось, это приглушенные, едва слышные вскрики играющей детворы.
Майре вспомнилось, как ночами она сидела у окна и горько плакала, сама не ведая почему; как белел снежным пиком купол главного здания, как ходили волнами в лунном свете ветви деревьев; вспомнились безмолвие ночи и поющие голоса – поначалу такие далекие, что наводили грусть, они постепенно приближались – эти глупые, нежные серенады, и аромат таволги, и ясные, как светильники, звезды в разрывах облаков; вспомнилось, как душило ее непонятное волнение, а еще – страх, что через месяц-другой все это кончится, внезапно и навсегда. И она крепче обхватила плечи юноши. Он был ей почти чужой. Ведь до этой ночи она даже не рассмотрела его толком; и все-таки сейчас он был ей невыразимо близок, никогда не было у нее человека ближе его.
Он повел ее через поле, цветы голубыми волнами устремились к ней, и она ощутила обнаженными икрами их мягкие лепестки; стала на колени, раскинула меж цветов руки, приникла губами к их головкам, погрузилась в них целиком; цветы приняли ее в себя, раскрыли ей объятия, и она словно опьянела. Юноша стал на колени рядом с нею, коснулся пальцами ее щеки, потом губ и волос. Теперь они оба стояли на коленях среди цветов и смотрели друг на друга. Он улыбался. Ветерок подхватил прядь ее распущенных волос, бросил ему в лицо. Обеими руками он бережно уложил эту прядку на место, потом ладони его соскользнули ей на затылок, сомкнулись в замок, он притянул ее голову к себе и прижал ее губы к своим, прижимал все сильнее, сильнее, и вот зубы ее вдавились в верхнюю губу, и она ощутила соленый привкус крови. У нее перехватило дыхание, губы раскрылись, и она опустилась навзничь меж шепчущихся голубых цветов.
А потом у нее достало здравого смысла понять, что все это совершенно безнадежно. Она отослала Гомеру его стихи, приложив к ним коротенькую записку. Записка вышла неожиданно официальной и напыщенной – может быть, потому, что она смертельно боялась самой себя, когда ее писала. Майра сообщала Гомеру, что у нее есть жених, Керк Эббот, и они собираются летом пожениться; объясняла, что незачем, невозможно длить то прекрасное, но обреченное гибели, что свершилось минувшею ночью в поле.
Она увидала его еще один только раз. Он шел по студенческому городку с этой своей приятельницей Гертой – долговязой, нескладной девицей в очках с толстыми стеклами. Повиснув на руке у Гомера, Герта вся сотрясалась от нелепо пронзительного хохота, и, хоть его было слышно за несколько кварталов, смех этот был непохож на настоящий.
В августе Майра и Керк поженились. Керк получил работу в телефонной компании в Поплар-Фоллз, они жили в малогабаритной квартирке и были умеренно счастливы. Теперь ею редко овладевало беспокойство. И стихов она больше не писала. Жизнь казалась ей полной и без них. Иной раз она думала: а пишет ли еще Гомер? Но в литературных журналах имя его не встречалось, и она решила, что в общем не так уж они наверно, значительны, эти его стихи.
Но однажды вечером, поздней весной, через несколько лет после свадьбы Керк Эббот, вернувшись со службы усталый и голодный, нашел под сахарницей на откидном столике кое-как нацарапанную записку:
«Уехала часа на два в Карсвилл.
Майра».
Уже совсем стемнело: тихая лунная ночь.
Проехав городок, Майра свернула на юг, и вот она в открытом поле. Она остановила машину, вышла, перелезла через невысокий забор. Поле было совсем такое, каким запомнилось ей. Торопливо шла она по цветам и вдруг разрыдалась, упала средь них на колени. Плакала долго, чуть не час, потом поднялась, тщательно отряхнула чулки и юбку. Она снова была совершенно спокойна и вполне владела собою. Майра пошла обратно к машине. Теперь она знала: больше эта нелепая выходка не повторится. Последние часы ее тревожной юности остались позади.
Проклятие
Когда перепуганный маленький человек ищет пристанища в незнакомом городе, знание, обуздавшее сверхъестественные силы, вдруг утрачивают свою власть над ними, оставляя его беззащитным. Злые духи, что преследовали первобытного человека, возвращаются из долгого изгнания. Лукаво, торжествующе они вновь заползают в невидимые глазу поры камней и сосуды деревьев, откуда их вытеснило просвещение. Томимый одиночеством пришелец, пугаясь собственной тени и трепеща от звука своих же шагов, идет сквозь бдительные ряды второразрядных демонов, чьи намерения темны и загадочны. Уже не столько он глядит на дома, сколько дома на него. Улицы затевают что-то недоброе. Указательные столбы, окна, двери – у всех у них появляются глаза и рты, все они за ним подсматривают, обсуждают его втихомолку. Тугая пружина тревоги все сильней распирает его изнутри. Если кто-нибудь из встречных вдруг приветливо улыбнется ему, этот обычный знак дружелюбия может вызвать в нем что-то вроде взрыва: кожа его, натянутая, как новая лайковая перчатка, словно вот-вот лопнет по швам, и душа, вырвавшись на свободу, от радости кинется целовать каменные стены, пустится в пляс над коньками дальних крыш. Духи снова рассеются, сгинут в пекло; земля присмиреет, станет покорной и, как тупой вол, что бездумно идет по кругу, прокладывая все ту же борозду, снова примется вспахивать пласты времени на потребу человеку.
…Такое, в сущности, чувство было у Лючио, когда он впервые встретил будущего своего друга – кошку. В этом чужом северном городе она была первым живым существом, ответившим на его вопрошающий взгляд. Она смотрела на него ласково, словно бы узнавая. Ему даже слышалось, как она окликает его по имени, говорит: «А, Лючио, это ты!Я сижу здесь давным-давно, поджидаю тебя!»
Лючио ответил ей улыбкой и стал подниматься по ступенькам крыльца, на котором она сидела. Кошка не убежала. Напротив, чуть слышно замурлыкала от радости. Это был даже не звук, а едва ощутимое колебание бледного предвечернего воздуха. Янтарные глаза ее не мигали, только немного сузились – она ждала, что он погладит ее, и не обманулась. Пальцы его коснулись мягкого темени и стали спускаться вдоль тощей пушистой спины, слабо-слабо подрагивавшей при мурлыканье. Кошка приподняла голову, чтобы взглянуть на него. Движение это было исполнено женственности: казалось, женщина, вскинув глаза, устремила взгляд на любимого, который обнял ее, – блаженный, невидящий взгляд, непроизвольный, как дыхание.
– Что, любите кошек?
Голос прозвучал прямо над ним. Принадлежал он крупной светловолосой женщине в полосатом бумажном платье.
Лючио виновато вспыхнул, и женщина рассмеялась.
– Ее кличут «Нитчево», – сообщила она.
Он, запинаясь, повторил непонятное слово.
– Да, кличка странная,– подтвердила женщина. – Так ее один из моих постояльцев прозвал – «Нитчево». Русский, что ли. Жил тут у нас, покуда не расхворался. Подобрал эту кошку в каком-то закоулке и притащил сюда; уж и возился он с нею – и кормил, и спать клал к себе на постель, а теперь от нее, окаянной, никак не избавишься. Сегодня два раза ее холодной водой окатывала – не уходит. Все его ждет, видать. Только зря, не вернется он. Мне на днях ребята с его завода рассказывали. Дело его дрянь, говорят, вот-вот загнется. Он сейчас где-то на Западе – как стал кровью харкать, уехал туда, думал, там ему полегчает. Да, не везет человеку, что ты скажешь. А парень-то неплохой, для полячишки он ничего.
Голос ее постепенно смолк, и, бегло ему улыбнувшись, она повернулась – видимо, собираясь войти в дом.
– А вы постояльцев пускаете с кормежкой? – спросил он.
– Без, – ответила женщина. – Все тут с кормежкой пускают, а мы – без. Муж у меня совсем никуда. Попал на заводе в аварию – теперь ничего не может, еще за ним ходить надо. Вот мне и приходится работать, – вздохнула она. – Я нанялась в пекарню – знаете, что на Джеймс-стрит.
Тут она засмеялась, подняла влажные ладони – линии их словно были прочерчены мелом.
– Там я и выпачкалась в муке. Соседка моя миссис Джейкоби говорит – ты пахнешь как свежая булка. Вот, значит, так: готовить на постояльцев мне некогда, просто комнаты сдаю. У меня и сейчас есть свободные, могу показать, если интересуетесь.
Помолчав в добродушном раздумье, она погладила себя по бедрам, и взгляд ее скользнул по верхушкам оголенных деревьев.
– А знаете что, покажу-ка я вам комнату, откуда русский съехал. Если, конечно, вы не боитесь, что она несчастливая – поселился, мол, там человек и тяжело заболел. Говорят, болезнь эта не заразная, но кто ж его знает.
Она повернулась и вошла в дверь, Лючио пошел за нею. Женщина показала ему комнату, где раньше жил русский. В ней было два окна: одно выходило на кирпичную стену прачечной, и оттуда воняло мазутом, другое – на узкий задний дворик, где капустные кочаны, зеленые с просинью, виднелись среди пучков невыполотой травы, словно застывшие фонтанчики морской воды. Он подошел к заднему окну, а женщина, пахнущая мукой, встала у него за спиною, и ее теплое дыхание защекотало ему шею; тут он увидел кошку: грациозно ступая, она медленно продвигалась меж огромных кочанов.
– А вот и Нитчево, – сказала женщина.
– Что значит это слово? – спросил Лючио.
– Кто его знает. Наверно, чушь какая-нибудь по-ихнему. Он, русский этот, мне говорил, только я позабыла.
– Я возьму комнату, если мне можно будет держать кошку, как русскому.
– Ишь ты! – Женщина засмеялась. – Хочешь, значит, чтобы тебе было дозволено то, что русскому!
– Да, – сказал Лючио.
…Такое, в сущности, чувство было у Лючио, когда он впервые встретил будущего своего друга – кошку. В этом чужом северном городе она была первым живым существом, ответившим на его вопрошающий взгляд. Она смотрела на него ласково, словно бы узнавая. Ему даже слышалось, как она окликает его по имени, говорит: «А, Лючио, это ты!Я сижу здесь давным-давно, поджидаю тебя!»
Лючио ответил ей улыбкой и стал подниматься по ступенькам крыльца, на котором она сидела. Кошка не убежала. Напротив, чуть слышно замурлыкала от радости. Это был даже не звук, а едва ощутимое колебание бледного предвечернего воздуха. Янтарные глаза ее не мигали, только немного сузились – она ждала, что он погладит ее, и не обманулась. Пальцы его коснулись мягкого темени и стали спускаться вдоль тощей пушистой спины, слабо-слабо подрагивавшей при мурлыканье. Кошка приподняла голову, чтобы взглянуть на него. Движение это было исполнено женственности: казалось, женщина, вскинув глаза, устремила взгляд на любимого, который обнял ее, – блаженный, невидящий взгляд, непроизвольный, как дыхание.
* * *
– Что, любите кошек?
Голос прозвучал прямо над ним. Принадлежал он крупной светловолосой женщине в полосатом бумажном платье.
Лючио виновато вспыхнул, и женщина рассмеялась.
– Ее кличут «Нитчево», – сообщила она.
Он, запинаясь, повторил непонятное слово.
– Да, кличка странная,– подтвердила женщина. – Так ее один из моих постояльцев прозвал – «Нитчево». Русский, что ли. Жил тут у нас, покуда не расхворался. Подобрал эту кошку в каком-то закоулке и притащил сюда; уж и возился он с нею – и кормил, и спать клал к себе на постель, а теперь от нее, окаянной, никак не избавишься. Сегодня два раза ее холодной водой окатывала – не уходит. Все его ждет, видать. Только зря, не вернется он. Мне на днях ребята с его завода рассказывали. Дело его дрянь, говорят, вот-вот загнется. Он сейчас где-то на Западе – как стал кровью харкать, уехал туда, думал, там ему полегчает. Да, не везет человеку, что ты скажешь. А парень-то неплохой, для полячишки он ничего.
Голос ее постепенно смолк, и, бегло ему улыбнувшись, она повернулась – видимо, собираясь войти в дом.
– А вы постояльцев пускаете с кормежкой? – спросил он.
– Без, – ответила женщина. – Все тут с кормежкой пускают, а мы – без. Муж у меня совсем никуда. Попал на заводе в аварию – теперь ничего не может, еще за ним ходить надо. Вот мне и приходится работать, – вздохнула она. – Я нанялась в пекарню – знаете, что на Джеймс-стрит.
Тут она засмеялась, подняла влажные ладони – линии их словно были прочерчены мелом.
– Там я и выпачкалась в муке. Соседка моя миссис Джейкоби говорит – ты пахнешь как свежая булка. Вот, значит, так: готовить на постояльцев мне некогда, просто комнаты сдаю. У меня и сейчас есть свободные, могу показать, если интересуетесь.
Помолчав в добродушном раздумье, она погладила себя по бедрам, и взгляд ее скользнул по верхушкам оголенных деревьев.
– А знаете что, покажу-ка я вам комнату, откуда русский съехал. Если, конечно, вы не боитесь, что она несчастливая – поселился, мол, там человек и тяжело заболел. Говорят, болезнь эта не заразная, но кто ж его знает.
Она повернулась и вошла в дверь, Лючио пошел за нею. Женщина показала ему комнату, где раньше жил русский. В ней было два окна: одно выходило на кирпичную стену прачечной, и оттуда воняло мазутом, другое – на узкий задний дворик, где капустные кочаны, зеленые с просинью, виднелись среди пучков невыполотой травы, словно застывшие фонтанчики морской воды. Он подошел к заднему окну, а женщина, пахнущая мукой, встала у него за спиною, и ее теплое дыхание защекотало ему шею; тут он увидел кошку: грациозно ступая, она медленно продвигалась меж огромных кочанов.
– А вот и Нитчево, – сказала женщина.
– Что значит это слово? – спросил Лючио.
– Кто его знает. Наверно, чушь какая-нибудь по-ихнему. Он, русский этот, мне говорил, только я позабыла.
– Я возьму комнату, если мне можно будет держать кошку, как русскому.
– Ишь ты! – Женщина засмеялась. – Хочешь, значит, чтобы тебе было дозволено то, что русскому!
– Да, – сказал Лючио.