Страница:
- Анри, Христос сказал, что принес не мир, но меч. Помни это.
Когда я стал постарше, и бурные времена сменились чем-то вроде спокойствия, Бонапарт начал создавать себе имя. Мы назвали его своим Императором задолго до того, как он этот титул присвоил. А когда мы возвращались из самостройной церкви в зимних сумерках, кюре смотрел на уходившую вдаль дорогу и слишком крепко сжимал мою руку.
- Он призовет тебя, - шептал священник, - как Господь призвал Самуила, и ты пойдешь.
Когда он прибыл, мы не упражнялись. Он застал нас врасплох - видимо, нарочно, - и когда первый измученный гонец галопом прискакал в лагерь с известием, что Бонапарт едет без остановок и прибудет еще до полудня, мы сидели в одних рубашках, пили кофе и играли в кости. Офицеры озверели от страха и начали гонять солдат так, словно высадились англичане. К приему Императора не подготовились; в его специально построенном бивуаке размещалась пара пушек, а повар был вдребезги пьян.
- Эй, ты! - Меня поймал незнакомый капитан. - Сделай что-нибудь с птицами. Можешь не заботиться о мундире. Нам маршировать, тебе делом заниматься.
Вот так всегда. Кому слава, а кому - куча дохлых кур.
Я разозлился, наполнил водой самый большой котел для рыбы и облил повара. Тот не шелохнулся.
Час спустя, когда птицы были нанизаны на вертела и ждали очереди, капитан вернулся в чрезвычайном возбуждении и сказал мне, что Бонапарт хочет проинспектировать кухню. Император всегда интересовался мелочами снабжения армии, но это было очень неудобно.
- Убрать отсюда этого человека, - уходя, приказал капитан. Повар весил около двухсот фунтов, я - от силы сто двадцать. Попытался взять его под мышки и утащить волоком, но чуть не надорвался.
Будь я пророком, а повар - язычником, что поклонялся своему кумиру, я мог бы воззвать к Господу, чтобы сонм ангелов сдвинул его с места. Но вместо ангелов мне на помощь пришел Домино и принялся что-то рассказывать о Египте.
Я знал о Египте - там был Бонапарт. Его египетская кампания была гибельной, но смелой: его там не брали ни чума, ни лихорадка, ни долгие кавалерийские марши по пустыне без единой капли воды.
- Разве он смог бы так, - говорил кюре, - если б его не защищал Господь?
Именно Домино придумал план: поднять повара так же, как египтяне подымали свои обелиски - рычагом, а в нашем случае - веслом. Мы подсунули весло ему под спину, а у ног выкопали яму.
- Давай, - сказал Домино. - Наляжем всем весом, и он встанет.
То был Лазарь, восставший из мертвых.
Мы поставили повара стоймя, и я засунул весло ему за пояс, чтоб не опрокинулся.
- А теперь что делать, Домино?
Пока мы стояли по обе стороны от этой горы человеческой плоти, полог откинулся, и в палатку влетел капитан - при всем параде. От нашего вида с лица офицера сошла краска, будто ему в глотку засунули кляп. Капитан разинул рот, шевельнул усами, но не ни звука не вылетело.
От входа его оттолкнул Бонапарт.
Он дважды обошел наш экспонат и наконец спросил, кто это такой.
- Повар, сир. Слегка пьян, сир. Эти люди убирают его.
Мне было позарез необходимо вернуться к вертелу, где начинала подгорать курица, но тут Домино шагнул вперед и заговорил на каком-то грубом языке: позже он сказал, что это корсиканский диалект Бонапарта. Ему как-то удалось объяснить случившееся - как мы решили использовать опыт египетской кампании. Когда Домино закончил, Бонапарт подошел ко мне и ущипнул за ухо так, что опухоль не спадала несколько дней.
- Капитан, теперь вы понимаете, что делает мою армию непобедимой? спросил он. - Изобретательность и решительность, которую проявляет даже самый скромный из солдат. - Капитан слабо улыбнулся, а Бонапарт обратился ко мне. Ты увидишь небывалое и вскоре будешь обедать на английском фарфоре. Капитан, позаботьтесь, чтобы этот мальчик прислуживал мне лично. В моей армии не будет слабых мест. Я хочу, чтобы на моих денщиков можно было положиться так же, как на моих генералов. Домино, сегодня мы поездим с тобой верхом.
Я тут же написал своему другу кюре. По сравнению с этим меркли другие чудеса. Я был избран. Но не предвидел, что повар станет моим заклятым врагом. К ночи почти все в лагере слышали эту историю и приукрашивали ее как могли: получалось, что мы зарыли повара в траншею и не то избили его до потери сознания, не то Домино напустил на него чары.
- Если бы я знал, как это делается, - отвечал он, - нам бы не пришлось копать.
Повар, похмельный и злее обычного, не мог выйти наружу: солдаты подмигивали и показывали на него пальцами. Наконец не выдержал: увидев, что я сижу и читаю свою маленькую Библию, подошел и схватил меня за воротник.
- Думаешь, если Бонапарт обратил на тебя внимание, то можешь ничего не бояться? Пока да, но у нас впереди еще много лет.
Он толкнул меня на мешки с луком и плюнул в лицо. Прошло немало времени, прежде чем мы встретились снова: капитан откомандировал его на склады под Булонью.
- Забудь о нем, - сказал Домино, когда мы смотрели, как повар уезжает от нас на задке телеги.
Тяжело помнить, что день тот никогда не вернется. Время - только сейчас, место - только здесь, и никакое мгновение повторить нельзя. Когда Бонапарт был в Булони, мы чувствовали себя не просто нужными, но избранными. Он вставал раньше нас, ложился позже, вникал во все детали нашей подготовки и сам муштровал нас. Он вытягивал руку к Ла-Маншу с таким видом, словно Англия уже принадлежала нам. Каждому из нас. Таков был его дар. Он стал средоточием наших жизней. Мысль о борьбе воодушевляла нас. Никто не хотел гибнуть в бою, но все мы - и горожане, и крестьяне - привыкли к долгому изнурительному труду, холоду и приказам. Мы не были свободными людьми. Он даже скуку наделял смыслом.
Нелепые плоскодонные баржи, строившиеся сотнями, превращались в гордые галеоны. Выходя в море и осваивая искусство навигации, чтобы преодолеть коварный двадцатимильный пролив, мы больше не шутили ни над сетями для ловли креветок, ни над тем, что эти лоханки больше годятся для прачек. Когда Бонапарт стоял на берегу и выкрикивал приказы, мы подставляли лица ветру и готовы были отдать за Императора жизнь.
По замыслу, каждая баржа должна была вмещать шестьдесят человек; заранее рассчитывали, что двадцать тысяч либо не доберутся до берега, либо их потопит английский флот. Бонапарт считал это приемлемым: он привык к таким потерям в битвах. Никто из нас не боялся попасть в эти двадцать тысяч. Мы вступили в армию не для того, чтобы бояться.
Согласно плану Бонапарта, французский военно-морской флот мог удерживать Ла-Манш шесть часов - за это время армию бы высадилась, и Англия стала нашей. Все казалось до абсурда легким. За шесть часов нас не смог бы разгромить сам Нельсон. Мы смеялись над англичанами; у большинства были свои планы на этот визит. В частности, я хотел посетить лондонский Тауэр, ибо кюре рассказывал, что там полно сирот, бастардов аристократического происхождения: родители стыдятся их и не хотят видеть у себя дома. Мы, французы, не такие. Мы рады своим детям.
Домино говорил, что ходит слух, будто мы роем подземный ход, который позволит нам, как кротам, выскочить из-под земли где-то в полях Кента.
- Нам понадобился час, чтобы выкопать яму для ног твоего друга.
В других слухах говорилось о высадке с воздушных шаров, о пушках, стреляющих людьми и о намерении взорвать Парламент, как однажды чуть не сделал Гай Фокс*. Слух о воздушных шарах англичане приняли всерьез и даже построили высокие башни у Пяти Портов, чтобы следить за нами и сбивать. ______________ * Глава "Порохового заговора" 5 ноября 1605 г., устроенного католиками с целью убийства короля Якова I: под здание Парламента, куда тот должен был прибыть, подложили бочки с порохом; заговор был успешно раскрыт. - Прим. ред.
Все это глупости, но я думаю: потребуй от нас Бонапарт привязать к рукам крылья и лететь на дворец Сент-Джеймс - мы полетели бы не задумываясь, как дети, запускающие воздушного змея.
Без Бонапарта - когда государственные дела заставляли его возвращаться в Париж, - наши дни и ночи отличались друг от друга лишь количеством света. Лично я, которому было некого любить, уподоблялся ежу и прятал свое сердце в листве.
Я умею ладить со священнослужителями, поэтому нет ничего удивительного, что после Домино вторым другом для меня стал Патрик, расстрига с орлиным глазом, вывезенный из Ирландии.
В 1799-м, когда Наполеон еще только боролся за власть, генерал Гош, кумир школьников и тогдашний любовник мадам Бонапарт, высадился в Ирландии и едва не разбил Джона Буля наголову. Однажды на привале он услышал рассказ о некоем опальном священнике, правый глаз которого был, как у прочих, зато левый мог посрамить лучший телескоп. Беднягу лишили сана за то, что он подсматривал за девушками с колокольни. Какой священник этого не делает? От чудесного глаза Патрика не могла укрыться ни одна женская грудь. Девушка могла раздеваться за две деревни от церкви, но если вечер был ясным, а ставни открытыми, священник видел ее так ясно, словно она складывала одежды к его ногам.
Гош, человек мирской, не верил в бабушкины сказки, но вскоре понял, что женщины умнее его. Хотя Патрик сначала отвергал обвинения, а мужчины смеялись над бабьими фантазиями, женщины потупляли взоры и говорили, что чувствуют, когда за ними наблюдают. Епископ отнесся к их словам всерьез. Похоже, он не слишком верил в россказни о глазе Патрика, но предпочитал гладкие формы мальчиков из церковного хора; именно поэтому поведение Патрика вызвало у него крайнее отвращение.
Священнику следует заниматься делом, а не подглядывать за девками.
Гош, попавший в паутину сплетни, напоил Патрика до того, что бывший священник на ногах не держался, а потом притащил его на высокий холм, с которого открывалась панорама широкой равнины. Они сели рядом; пока Патрик клевал носом, Гош достал красный флаг и пару минут помахал им. Потом разбудил расстригу и как бы между прочим заметил: и вечер, мол, прекрасный, и вид великолепный. Из уважения к хозяину Патрик заставил себя посмотреть туда, куда указал Гош, и пробормотал, что Бог благословил Ирландию, сделав ее земным раем. Потом слегка подался вперед, прищурил один глаз и взволнованно сказал точно епископ, принимающий первое причастие:
- Вы только поглядите!
- На что, на того сокола?
- При чем тут сокол? Она сильная и смуглая, как корова!
Сам Гош не видел ничего, но знал, что именно видит Патрик. Он заплатил одной деревенской шлюшке, велев ей раздеться посреди поля в пятнадцати милях от холма и через равные промежутки расставил своих людей с красными флагами.
Уплывая во Францию, он взял Патрика с собой.
Найти Патрика в Булони было легче легкого. Он стоял на специально сооруженной колонне, как Симеон Столпник. Отсюда расстрига видел другой берег Ла-Манша и докладывал о местонахождении блокадного флота Нельсона, предупреждая наши войска на учениях об английской угрозе. Если бы англичане вели патрульную службу с большей охотой, они могли бы легко взять на абордаж французские суда, отошедшие слишком далеко от порта. Чтобы предупреждать нас, Патрику дали альпийский рог в рост человека. В туманные ночи этот меланхолический звук долетал до скал Дувра, и ползли слухи о том, что Бонапарт нанял наблюдателем самого дьявола.
Каково было Патрику служить французам?
Все же лучше, чем англичанам.
Без Бонапарта я чаще всего проводил время с Патриком, сидя с ним на колонне. Вершина ее была футов двадцать на пятнадцать, так что было где сыграть в карты. Иногда приходил Домино и устраивал боксерский матч. Малый рост не доставлял ему неудобств; хотя кулаки у Патрика были с пушечные ядра, расстрига ни разу не попал в Домино: карлик обычно прыгал вокруг соперника, пока тот не начинал уставать. Улучив момент, Домино наносил один-единственный удар, причем не кулаками, а обеими ногами, выгнувшись вбок, назад или сделав мгновенную стойку на кистях. Матчи были шуточными, однако мне доводилось видеть, как карлик валил быка, прыгнув ему на лоб.
- Анри, если б ты был ростом с меня, тоже научился бы заботиться о себе, а не зависеть от милости окружающих.
Я поглядывал с колонны, а Патрик описывал мне, что происходит на палубах под английскими парусами. Он видел адмиралов в белых лосинах, моряков, что бегали вверх-вниз по вантам, чтобы поймать в паруса ветер. То и дело кого-нибудь пороли. Патрик утверждал, что видел, как кожа сходит со спины одним куском. Матроса макнули в море, чтобы не загноилось, а потом оставили лежать на палубе под палящим солнцем. Патрик говорил, что он может видеть долгоносиков в хлебе.
Только этому верить не стоит.
20 июля 1804 года. Еще не рассвет, но уже и не ночь.
Спокойствия нет ни в кронах, ни на море, ни в лагере. Птицы и мы спим урывками: хотим уснуть, но мешает мысль о скором пробуждении. Где-то через полчаса приходит этот знакомый холодный серый свет. Потом солнце. Потом крик чаек, мечущихся над волнами. Чаще всего я встаю именно в это время. Иду на пристань и слежу за судами - собаками, посаженными на цепь.
Жду, чтобы солнце иссекло воду.
Последние девятнадцать дней стоял штиль, как в мельничном пруду. Мы сушили одежду на горячих камнях, а не на ветру, но сегодня рубашки полощет бриз, и суда сильно раскачиваются.
Сегодня у нас учения. Через пару часов приедет Бонапарт и будет смотреть, как мы действуем. Он хочет выпустить в море 25 000 человек за пятнадцать минут.
И выпустит.
Погода испортилась внезапно. Если станет хуже, в пролив не выйдешь.
Патрик говорит, что в Ла-Манше полно русалок. Они так истосковались по мужчинам, что утопят многих из нас.
Я слежу за пенистыми волнами, бьющими в борта судов, и гадаю: а вдруг этот проказливый шторм - их рук дело?
Будем надеяться на лучшее: может, утихнет.
Полдень. Дождь сбегает по нашим носам на мундиры, а с них - в сапоги. Чтобы поговорить с соседом, нужно прикрывать рот ладонью. Ветер уже разметал десятки барж, люди оказались по горло в воде. Ветер смеется над самыми крепкими нашими узлами. Офицеры говорят, что сегодня проводить учения опасно. Бонапарт, натянув шинель на голову, говорит, что мы справимся. И справимся.
20 июля 1804 года. Сегодня утонули две тысячи человек.
Порывы ветра так сильны, что наблюдателя Патрика пришлось привязать к бочкам с яблоками. Мы наконец поняли, что наши баржи - детские игрушки. Бонапарт стоял на пристани и твердил своим офицерам, что никакой шторм нам не страшен.
- Даже если небо рухнет на землю, мы удержим его на остриях своих пик.
Может быть. Но нет такой силы воли и такого оружия, что могли бы удержать море.
Я плашмя лежу рядом с Патриком, тоже привязанный, почти ничего не вижу из-за измороси, но после каждого шквала замечаю провал там, где прежде была баржа.
Русалки больше не будут одиноки.
Нам следовало бы восстать против него, засмеяться ему в лицо, тряся волосами утопленников, запутавшимися в водорослях. Но его лицо, как всегда, молит нас сделать так, чтобы он оказался прав.
Вечером, когда шторм утих и мы пили дымящийся кофе в промокших насквозь палатках, никто не произнес ни слова.
Никто не сказал: давайте бросим, давайте возненавидим его. Мы держали кружки обеими руками и пили кофе с коньяком; он приказал выдать порцию каждому.
В тот вечер я прислуживал ему, и его улыбка рассеяла безумие рук и ног, затыкавших мне рот и уши.
Я весь был в утопленниках.
Утром в Булонь маршем вошли 2000 новых рекрутов.
Вы когда-нибудь вспоминаете детство?
Я вспоминаю, когда чую овсянку. Иногда с пристани я иду в город, бреду на аромат свежего хлеба и бекона. И всегда отыскиваю дом, который ничем не отличается от соседних, если не считать тягучего запаха овса. Сладкого и слегка солоноватого. Плотного, как одеяло. Я не знаю, кто живет в этом доме, кто там готовит, но представляю себе желтый огонь и черный горшок. В нашем доме был медный котелок, который я драил, потому что мне нравилось драить все, что способно блестеть. Мать варила овсянку, оставляя котелок всю ночь на угольях. Утром она мехами раздувала пламя так, что в трубу летели искры, и подрумянивала кашу; белые струйки овсянки переливались через край котелка и застывали на его боках, как полоски бурой бумаги.
Мы ходили по каменным плитам, но зимой мать устилала пол сеном; от сена и овса мы сами пахли, как в яслях.
Почти все мои друзья по утрам ели теплый хлеб.
Я был счастлив, но счастье - взрослое слово. Незачем спрашивать ребенка, счастлив ли он; это и так видно. Либо счастлив, либо нет. Взрослые говорят о счастье, главным образом, потому что они несчастны. Говорить об этом - все равно что ловить ветер. Гораздо легче, если он просто дует на вас. Тут я не согласен с философами. Они говорят о страсти, которой сами не ведают. Никогда не говорите о счастье с философом.
Но я больше не ребенок, и Царство Небесное часто бежит меня. Теперь слова и мысли всегда влезают между мной и чувством. Даже тем чувством, что дается нам при рождении. Счастьем.
Сегодня утром я чую овсянку и вижу маленького мальчика - он рассматривает свое отражение в медном котелке, который только что надраил. Входит отец, смеется и предлагает взамен свое бритвенное зеркальце. Но там видно только одно лицо, а в котелке - все его искажения. Мальчик видит в нем множество возможных лиц и понимает, кем он может стать.
Рекруты прибыли. Почти все безусы, щеки - как яблоки. Такие же свежие деревенские создания, как и я сам. Их лица бесхитростны и полны рвения. С новобранцами возятся, выдают обмундирование и растолковывают уставы, которые заменят им мытье подойников и чистку свинарника. Офицеры здороваются с ними за руку, как со взрослыми.
Никто не заикается о вчерашних учениях. Нам сухо, палатки сохнут, мокрые баржи лежат на берегу вверх дном. Море выглядит невинно, и Патрик спокойно бреется на своей колонне. Рекрутов разбивают на полки; друзей разлучают из принципа. Новое начало. Уже не мальчики, но мужи.
Все, что они взяли с собой из дома, скоро потеряется или будет съедено.
Странно, что за несколько месяцев можно так измениться. Я пришел сюда таким же деревенским пареньком, да и остался им, но товарищи мои - уже не застенчивые мальчики с огнем войны, пылающим в глазах. Они стали жестче, грубее. Естественно, скажете вы, такова армейская жизнь.
И все же дело не только в этом. Так прямо и не скажешь.
Мы пришли сюда от своих матерей и возлюбленных. Мы привыкли к натруженным материнским рукам - даже самые сильные из нас могли получить такую затрещину, что звенело в ушах. Мы по- деревенски ухаживали за своими любимыми неторопливо, как зреет урожай в полях. Яростно, как вгрызаются в землю зубья бороны. Но здесь, где нет женщин, а есть только наше воображение и горстка шлюх, мы не помним, как женщина своей страстью может сделать из мужчины святого. Это опять слова из Библии, но я вспоминаю отца, который по вечерам прикрывал глаза рукой от солнца и учился обращаться с моей матерью. Вспоминаю мать с ее пылким сердцем, всех деревенских женщин, что в полях ждут и тех, кто утонул вчера, и всех сыновей, кто занял место погибших.
Здесь о них не думают. Думают только об их телах, время от времени говорят о доме, но не вспоминают, какими они были на самом деле: из плоти и крови, самыми любимыми, самыми близкими.
Но они живут себе дальше. Чего бы мы ни делали, что бы ни разрушали, они живут.
В нашей деревне жил человек, которому нравилось считать себя изобретателем. Почти все время он возился со шкивами, мотками веревки и обрезками бревен, сооружая приспособления, которыми можно было поднимать корову или укладывать трубы, чтобы в дом поступала вода из реки. У этого человека был светлый голос; он легко находил общий язык с соседями. Привыкнув к разочарованиям, он всегда умел утешать других разочарованных. Деревня всегда зависит от дождя и солнца, а потому разочарований хватает.
Пока этот человек изобретал и совершенствовал свои устройства, приободрял всех нас, его жена, из которой обычно слова не вытянешь, кроме "ужин готов", работала в поле, вела хозяйство, а поскольку ее муж любил плотские утехи, заодно воспитывала шестерых детей.
Как-то человек на несколько месяцев уехал в город - попытать счастья. Когда же он вернулся, не только не нажив состояния, но и спустив все сбережения, жена тихо сидела в чистом доме, штопала чистую одежду, а поле было засеяно на зиму.
Этот человек действительно нравился мне, считать его бездельником было бы глупо, и мы нуждались в нем и его жизнерадостности. Но когда она умерла внезапно, в полдень, - свет погас в его голосе, а водяные трубы забились грязью. Он едва успевал обрабатывать участок и в одиночку растить шестерых детей.
Она вдохновляла его. И в этом смысле - была его божеством.
Но на нее не обращали внимания. Как на самого Господа Бога.
Прибывая сюда, рекруты плачут, вспоминают своих матерей и возлюбленных и мечтают вернуться домой. Вспоминают то, что сильнее всего влечет их туда: не чувства, не сантименты, а любимые лица. Большинству новобранцев нет и семнадцати, а от них требуют сделать за несколько недель то, на что у лучших философов мира уходят годы: собрать в кулак всю свою страсть к жизни и понять ее смысл перед ликом смерти.
Мальчики не умеют этого, но умеют забывать; мало-помалу они одолевают бушующее в крови лето, получая взамен лишь похоть и гнев.
Вскоре после морской катастрофы я начал вести дневник. Чтобы ничего не забывать. Чтобы позже - если доведется сидеть у огня и оглядываться на пройденное, - у меня было то, на что я смогу положиться, что поможет одолеть провалы в памяти. Я сказал об этом Домино; он ответил:
- То, как ты видишь все это сейчас, ничуть не реальнее того, как увидишь потом.
Я не мог согласиться с ним. Я знал, как лгут старики, потерявшие память: прошлое у них всегда лучше всего, потому что оно прошло. Разве не об этом же говорил сам Бонапарт?
- Посмотри на себя, - сказал Домино. - Тебя воспитали священник и набожная мать. Ты не способен из мушкета даже кролика подбить. С чего ты взял, что все понимаешь правильно? Что дает тебе право писать в тетрадке, а через тридцать лет размахивать ею передо мной - если мы, конечно, не умрем раньше - и считать, что ты владеешь истиной?
- Домино, мне нет дела до фактов. Меня заботит то, как я их чувствую. Чувства изменятся, а я хочу помнить, какими они были.
Он пожал плечами и оставил меня в покое. О будущем он никогда не говорил, а о своем изумительном прошлом упоминал лишь изредка, когда был пьян. О прошлом, в котором имелись женщины в платьях с блестками, лошади с хвостами, разделенными надвое, и отец, который зарабатывал на жизнь тем, что позволял выстреливать собой из пушки. Домино родился где-то в восточной Европе, и кожа у него была цвета старых маслин. Мы знали только, что он забрел во Францию по ошибке несколько лет назад и спас мадам Жозефину, выхватив ее из-под копыт взбесившейся лошади. Тогда она была просто мадам Богарне, незадолго до этого вышла из зловонной тюрьмы Карм и овдовела. Ее мужа казнили в дни Террора; Жозефина должна была последовать за ним и уцелела лишь чудом: утром того дня, на который была назначена ее казнь, убили Робеспьера. Домино называл ее дамой с головой на плечах. По его словам, сидя без гроша за душой, Жозефина предлагала офицерам сыграть с ней в бильярд. Если она проиграет, офицеры смогут остаться на завтрак. Если же выиграет, они оплатят ей какой-нибудь неотложный счет.
Она никогда не проигрывала.
Несколько лет спустя она рекомендовала Домино своему мужу, который искал себе надежного конюха; Наполеон и Жозефина нашли карлика в каком-то балагане, где тот глотал огонь. Преданность Домино Бонапарту была спорной, но Жозефину и лошадей он поистине обожал.
Он рассказывал о знакомых гадалках и о том, какие толпы народа собирались каждую неделю, чтобы узнать свое будущее или раскрыть прошлое.
- Но вот что я тебе скажу, Анри: каждое мгновение, что ты крадешь у настоящего, теряется навсегда. Существует только "сейчас".
Я не обратил внимания на его слова и продолжал писать в своей тетрадке. В августе, когда солнце выжгло траву дожелта, Бонапарт объявил, что его коронация состоится в декабре.
Меня тут же отправили в отпуск. Наполеон сказал, что хочет потом взять меня с собой. Говорил, что нам предстоят великие дела. Говорил, что любит, когда за обедом ему улыбаются. Так было всегда: либо люди не смотрели в мою сторону вообще, либо оказывали мне доверие. Сначала я думал, что к последним относятся только священники, поскольку священники впечатлительнее простых людей. Но, очевидно, дело было не в священниках, а в том, каким я им казался.
Когда я начал прислуживать самому Наполеону, то думал, что он изрекает одни афоризмы - никогда не говорит так, как вы или я, а производит на свет только великие мысли. Я записывал все его изречения и лишь по прошествии времени понял, что большинство было вздором. Цитаты из его знаменитых речей и я должен признаться: я плакал, слыша их. Он мог заставить меня плакать, даже когда я его ненавидел. Причем, плакать не от страха. Он был велик. Рядом с таким величием чувствуешь себя ничтожеством.
Когда я стал постарше, и бурные времена сменились чем-то вроде спокойствия, Бонапарт начал создавать себе имя. Мы назвали его своим Императором задолго до того, как он этот титул присвоил. А когда мы возвращались из самостройной церкви в зимних сумерках, кюре смотрел на уходившую вдаль дорогу и слишком крепко сжимал мою руку.
- Он призовет тебя, - шептал священник, - как Господь призвал Самуила, и ты пойдешь.
Когда он прибыл, мы не упражнялись. Он застал нас врасплох - видимо, нарочно, - и когда первый измученный гонец галопом прискакал в лагерь с известием, что Бонапарт едет без остановок и прибудет еще до полудня, мы сидели в одних рубашках, пили кофе и играли в кости. Офицеры озверели от страха и начали гонять солдат так, словно высадились англичане. К приему Императора не подготовились; в его специально построенном бивуаке размещалась пара пушек, а повар был вдребезги пьян.
- Эй, ты! - Меня поймал незнакомый капитан. - Сделай что-нибудь с птицами. Можешь не заботиться о мундире. Нам маршировать, тебе делом заниматься.
Вот так всегда. Кому слава, а кому - куча дохлых кур.
Я разозлился, наполнил водой самый большой котел для рыбы и облил повара. Тот не шелохнулся.
Час спустя, когда птицы были нанизаны на вертела и ждали очереди, капитан вернулся в чрезвычайном возбуждении и сказал мне, что Бонапарт хочет проинспектировать кухню. Император всегда интересовался мелочами снабжения армии, но это было очень неудобно.
- Убрать отсюда этого человека, - уходя, приказал капитан. Повар весил около двухсот фунтов, я - от силы сто двадцать. Попытался взять его под мышки и утащить волоком, но чуть не надорвался.
Будь я пророком, а повар - язычником, что поклонялся своему кумиру, я мог бы воззвать к Господу, чтобы сонм ангелов сдвинул его с места. Но вместо ангелов мне на помощь пришел Домино и принялся что-то рассказывать о Египте.
Я знал о Египте - там был Бонапарт. Его египетская кампания была гибельной, но смелой: его там не брали ни чума, ни лихорадка, ни долгие кавалерийские марши по пустыне без единой капли воды.
- Разве он смог бы так, - говорил кюре, - если б его не защищал Господь?
Именно Домино придумал план: поднять повара так же, как египтяне подымали свои обелиски - рычагом, а в нашем случае - веслом. Мы подсунули весло ему под спину, а у ног выкопали яму.
- Давай, - сказал Домино. - Наляжем всем весом, и он встанет.
То был Лазарь, восставший из мертвых.
Мы поставили повара стоймя, и я засунул весло ему за пояс, чтоб не опрокинулся.
- А теперь что делать, Домино?
Пока мы стояли по обе стороны от этой горы человеческой плоти, полог откинулся, и в палатку влетел капитан - при всем параде. От нашего вида с лица офицера сошла краска, будто ему в глотку засунули кляп. Капитан разинул рот, шевельнул усами, но не ни звука не вылетело.
От входа его оттолкнул Бонапарт.
Он дважды обошел наш экспонат и наконец спросил, кто это такой.
- Повар, сир. Слегка пьян, сир. Эти люди убирают его.
Мне было позарез необходимо вернуться к вертелу, где начинала подгорать курица, но тут Домино шагнул вперед и заговорил на каком-то грубом языке: позже он сказал, что это корсиканский диалект Бонапарта. Ему как-то удалось объяснить случившееся - как мы решили использовать опыт египетской кампании. Когда Домино закончил, Бонапарт подошел ко мне и ущипнул за ухо так, что опухоль не спадала несколько дней.
- Капитан, теперь вы понимаете, что делает мою армию непобедимой? спросил он. - Изобретательность и решительность, которую проявляет даже самый скромный из солдат. - Капитан слабо улыбнулся, а Бонапарт обратился ко мне. Ты увидишь небывалое и вскоре будешь обедать на английском фарфоре. Капитан, позаботьтесь, чтобы этот мальчик прислуживал мне лично. В моей армии не будет слабых мест. Я хочу, чтобы на моих денщиков можно было положиться так же, как на моих генералов. Домино, сегодня мы поездим с тобой верхом.
Я тут же написал своему другу кюре. По сравнению с этим меркли другие чудеса. Я был избран. Но не предвидел, что повар станет моим заклятым врагом. К ночи почти все в лагере слышали эту историю и приукрашивали ее как могли: получалось, что мы зарыли повара в траншею и не то избили его до потери сознания, не то Домино напустил на него чары.
- Если бы я знал, как это делается, - отвечал он, - нам бы не пришлось копать.
Повар, похмельный и злее обычного, не мог выйти наружу: солдаты подмигивали и показывали на него пальцами. Наконец не выдержал: увидев, что я сижу и читаю свою маленькую Библию, подошел и схватил меня за воротник.
- Думаешь, если Бонапарт обратил на тебя внимание, то можешь ничего не бояться? Пока да, но у нас впереди еще много лет.
Он толкнул меня на мешки с луком и плюнул в лицо. Прошло немало времени, прежде чем мы встретились снова: капитан откомандировал его на склады под Булонью.
- Забудь о нем, - сказал Домино, когда мы смотрели, как повар уезжает от нас на задке телеги.
Тяжело помнить, что день тот никогда не вернется. Время - только сейчас, место - только здесь, и никакое мгновение повторить нельзя. Когда Бонапарт был в Булони, мы чувствовали себя не просто нужными, но избранными. Он вставал раньше нас, ложился позже, вникал во все детали нашей подготовки и сам муштровал нас. Он вытягивал руку к Ла-Маншу с таким видом, словно Англия уже принадлежала нам. Каждому из нас. Таков был его дар. Он стал средоточием наших жизней. Мысль о борьбе воодушевляла нас. Никто не хотел гибнуть в бою, но все мы - и горожане, и крестьяне - привыкли к долгому изнурительному труду, холоду и приказам. Мы не были свободными людьми. Он даже скуку наделял смыслом.
Нелепые плоскодонные баржи, строившиеся сотнями, превращались в гордые галеоны. Выходя в море и осваивая искусство навигации, чтобы преодолеть коварный двадцатимильный пролив, мы больше не шутили ни над сетями для ловли креветок, ни над тем, что эти лоханки больше годятся для прачек. Когда Бонапарт стоял на берегу и выкрикивал приказы, мы подставляли лица ветру и готовы были отдать за Императора жизнь.
По замыслу, каждая баржа должна была вмещать шестьдесят человек; заранее рассчитывали, что двадцать тысяч либо не доберутся до берега, либо их потопит английский флот. Бонапарт считал это приемлемым: он привык к таким потерям в битвах. Никто из нас не боялся попасть в эти двадцать тысяч. Мы вступили в армию не для того, чтобы бояться.
Согласно плану Бонапарта, французский военно-морской флот мог удерживать Ла-Манш шесть часов - за это время армию бы высадилась, и Англия стала нашей. Все казалось до абсурда легким. За шесть часов нас не смог бы разгромить сам Нельсон. Мы смеялись над англичанами; у большинства были свои планы на этот визит. В частности, я хотел посетить лондонский Тауэр, ибо кюре рассказывал, что там полно сирот, бастардов аристократического происхождения: родители стыдятся их и не хотят видеть у себя дома. Мы, французы, не такие. Мы рады своим детям.
Домино говорил, что ходит слух, будто мы роем подземный ход, который позволит нам, как кротам, выскочить из-под земли где-то в полях Кента.
- Нам понадобился час, чтобы выкопать яму для ног твоего друга.
В других слухах говорилось о высадке с воздушных шаров, о пушках, стреляющих людьми и о намерении взорвать Парламент, как однажды чуть не сделал Гай Фокс*. Слух о воздушных шарах англичане приняли всерьез и даже построили высокие башни у Пяти Портов, чтобы следить за нами и сбивать. ______________ * Глава "Порохового заговора" 5 ноября 1605 г., устроенного католиками с целью убийства короля Якова I: под здание Парламента, куда тот должен был прибыть, подложили бочки с порохом; заговор был успешно раскрыт. - Прим. ред.
Все это глупости, но я думаю: потребуй от нас Бонапарт привязать к рукам крылья и лететь на дворец Сент-Джеймс - мы полетели бы не задумываясь, как дети, запускающие воздушного змея.
Без Бонапарта - когда государственные дела заставляли его возвращаться в Париж, - наши дни и ночи отличались друг от друга лишь количеством света. Лично я, которому было некого любить, уподоблялся ежу и прятал свое сердце в листве.
Я умею ладить со священнослужителями, поэтому нет ничего удивительного, что после Домино вторым другом для меня стал Патрик, расстрига с орлиным глазом, вывезенный из Ирландии.
В 1799-м, когда Наполеон еще только боролся за власть, генерал Гош, кумир школьников и тогдашний любовник мадам Бонапарт, высадился в Ирландии и едва не разбил Джона Буля наголову. Однажды на привале он услышал рассказ о некоем опальном священнике, правый глаз которого был, как у прочих, зато левый мог посрамить лучший телескоп. Беднягу лишили сана за то, что он подсматривал за девушками с колокольни. Какой священник этого не делает? От чудесного глаза Патрика не могла укрыться ни одна женская грудь. Девушка могла раздеваться за две деревни от церкви, но если вечер был ясным, а ставни открытыми, священник видел ее так ясно, словно она складывала одежды к его ногам.
Гош, человек мирской, не верил в бабушкины сказки, но вскоре понял, что женщины умнее его. Хотя Патрик сначала отвергал обвинения, а мужчины смеялись над бабьими фантазиями, женщины потупляли взоры и говорили, что чувствуют, когда за ними наблюдают. Епископ отнесся к их словам всерьез. Похоже, он не слишком верил в россказни о глазе Патрика, но предпочитал гладкие формы мальчиков из церковного хора; именно поэтому поведение Патрика вызвало у него крайнее отвращение.
Священнику следует заниматься делом, а не подглядывать за девками.
Гош, попавший в паутину сплетни, напоил Патрика до того, что бывший священник на ногах не держался, а потом притащил его на высокий холм, с которого открывалась панорама широкой равнины. Они сели рядом; пока Патрик клевал носом, Гош достал красный флаг и пару минут помахал им. Потом разбудил расстригу и как бы между прочим заметил: и вечер, мол, прекрасный, и вид великолепный. Из уважения к хозяину Патрик заставил себя посмотреть туда, куда указал Гош, и пробормотал, что Бог благословил Ирландию, сделав ее земным раем. Потом слегка подался вперед, прищурил один глаз и взволнованно сказал точно епископ, принимающий первое причастие:
- Вы только поглядите!
- На что, на того сокола?
- При чем тут сокол? Она сильная и смуглая, как корова!
Сам Гош не видел ничего, но знал, что именно видит Патрик. Он заплатил одной деревенской шлюшке, велев ей раздеться посреди поля в пятнадцати милях от холма и через равные промежутки расставил своих людей с красными флагами.
Уплывая во Францию, он взял Патрика с собой.
Найти Патрика в Булони было легче легкого. Он стоял на специально сооруженной колонне, как Симеон Столпник. Отсюда расстрига видел другой берег Ла-Манша и докладывал о местонахождении блокадного флота Нельсона, предупреждая наши войска на учениях об английской угрозе. Если бы англичане вели патрульную службу с большей охотой, они могли бы легко взять на абордаж французские суда, отошедшие слишком далеко от порта. Чтобы предупреждать нас, Патрику дали альпийский рог в рост человека. В туманные ночи этот меланхолический звук долетал до скал Дувра, и ползли слухи о том, что Бонапарт нанял наблюдателем самого дьявола.
Каково было Патрику служить французам?
Все же лучше, чем англичанам.
Без Бонапарта я чаще всего проводил время с Патриком, сидя с ним на колонне. Вершина ее была футов двадцать на пятнадцать, так что было где сыграть в карты. Иногда приходил Домино и устраивал боксерский матч. Малый рост не доставлял ему неудобств; хотя кулаки у Патрика были с пушечные ядра, расстрига ни разу не попал в Домино: карлик обычно прыгал вокруг соперника, пока тот не начинал уставать. Улучив момент, Домино наносил один-единственный удар, причем не кулаками, а обеими ногами, выгнувшись вбок, назад или сделав мгновенную стойку на кистях. Матчи были шуточными, однако мне доводилось видеть, как карлик валил быка, прыгнув ему на лоб.
- Анри, если б ты был ростом с меня, тоже научился бы заботиться о себе, а не зависеть от милости окружающих.
Я поглядывал с колонны, а Патрик описывал мне, что происходит на палубах под английскими парусами. Он видел адмиралов в белых лосинах, моряков, что бегали вверх-вниз по вантам, чтобы поймать в паруса ветер. То и дело кого-нибудь пороли. Патрик утверждал, что видел, как кожа сходит со спины одним куском. Матроса макнули в море, чтобы не загноилось, а потом оставили лежать на палубе под палящим солнцем. Патрик говорил, что он может видеть долгоносиков в хлебе.
Только этому верить не стоит.
20 июля 1804 года. Еще не рассвет, но уже и не ночь.
Спокойствия нет ни в кронах, ни на море, ни в лагере. Птицы и мы спим урывками: хотим уснуть, но мешает мысль о скором пробуждении. Где-то через полчаса приходит этот знакомый холодный серый свет. Потом солнце. Потом крик чаек, мечущихся над волнами. Чаще всего я встаю именно в это время. Иду на пристань и слежу за судами - собаками, посаженными на цепь.
Жду, чтобы солнце иссекло воду.
Последние девятнадцать дней стоял штиль, как в мельничном пруду. Мы сушили одежду на горячих камнях, а не на ветру, но сегодня рубашки полощет бриз, и суда сильно раскачиваются.
Сегодня у нас учения. Через пару часов приедет Бонапарт и будет смотреть, как мы действуем. Он хочет выпустить в море 25 000 человек за пятнадцать минут.
И выпустит.
Погода испортилась внезапно. Если станет хуже, в пролив не выйдешь.
Патрик говорит, что в Ла-Манше полно русалок. Они так истосковались по мужчинам, что утопят многих из нас.
Я слежу за пенистыми волнами, бьющими в борта судов, и гадаю: а вдруг этот проказливый шторм - их рук дело?
Будем надеяться на лучшее: может, утихнет.
Полдень. Дождь сбегает по нашим носам на мундиры, а с них - в сапоги. Чтобы поговорить с соседом, нужно прикрывать рот ладонью. Ветер уже разметал десятки барж, люди оказались по горло в воде. Ветер смеется над самыми крепкими нашими узлами. Офицеры говорят, что сегодня проводить учения опасно. Бонапарт, натянув шинель на голову, говорит, что мы справимся. И справимся.
20 июля 1804 года. Сегодня утонули две тысячи человек.
Порывы ветра так сильны, что наблюдателя Патрика пришлось привязать к бочкам с яблоками. Мы наконец поняли, что наши баржи - детские игрушки. Бонапарт стоял на пристани и твердил своим офицерам, что никакой шторм нам не страшен.
- Даже если небо рухнет на землю, мы удержим его на остриях своих пик.
Может быть. Но нет такой силы воли и такого оружия, что могли бы удержать море.
Я плашмя лежу рядом с Патриком, тоже привязанный, почти ничего не вижу из-за измороси, но после каждого шквала замечаю провал там, где прежде была баржа.
Русалки больше не будут одиноки.
Нам следовало бы восстать против него, засмеяться ему в лицо, тряся волосами утопленников, запутавшимися в водорослях. Но его лицо, как всегда, молит нас сделать так, чтобы он оказался прав.
Вечером, когда шторм утих и мы пили дымящийся кофе в промокших насквозь палатках, никто не произнес ни слова.
Никто не сказал: давайте бросим, давайте возненавидим его. Мы держали кружки обеими руками и пили кофе с коньяком; он приказал выдать порцию каждому.
В тот вечер я прислуживал ему, и его улыбка рассеяла безумие рук и ног, затыкавших мне рот и уши.
Я весь был в утопленниках.
Утром в Булонь маршем вошли 2000 новых рекрутов.
Вы когда-нибудь вспоминаете детство?
Я вспоминаю, когда чую овсянку. Иногда с пристани я иду в город, бреду на аромат свежего хлеба и бекона. И всегда отыскиваю дом, который ничем не отличается от соседних, если не считать тягучего запаха овса. Сладкого и слегка солоноватого. Плотного, как одеяло. Я не знаю, кто живет в этом доме, кто там готовит, но представляю себе желтый огонь и черный горшок. В нашем доме был медный котелок, который я драил, потому что мне нравилось драить все, что способно блестеть. Мать варила овсянку, оставляя котелок всю ночь на угольях. Утром она мехами раздувала пламя так, что в трубу летели искры, и подрумянивала кашу; белые струйки овсянки переливались через край котелка и застывали на его боках, как полоски бурой бумаги.
Мы ходили по каменным плитам, но зимой мать устилала пол сеном; от сена и овса мы сами пахли, как в яслях.
Почти все мои друзья по утрам ели теплый хлеб.
Я был счастлив, но счастье - взрослое слово. Незачем спрашивать ребенка, счастлив ли он; это и так видно. Либо счастлив, либо нет. Взрослые говорят о счастье, главным образом, потому что они несчастны. Говорить об этом - все равно что ловить ветер. Гораздо легче, если он просто дует на вас. Тут я не согласен с философами. Они говорят о страсти, которой сами не ведают. Никогда не говорите о счастье с философом.
Но я больше не ребенок, и Царство Небесное часто бежит меня. Теперь слова и мысли всегда влезают между мной и чувством. Даже тем чувством, что дается нам при рождении. Счастьем.
Сегодня утром я чую овсянку и вижу маленького мальчика - он рассматривает свое отражение в медном котелке, который только что надраил. Входит отец, смеется и предлагает взамен свое бритвенное зеркальце. Но там видно только одно лицо, а в котелке - все его искажения. Мальчик видит в нем множество возможных лиц и понимает, кем он может стать.
Рекруты прибыли. Почти все безусы, щеки - как яблоки. Такие же свежие деревенские создания, как и я сам. Их лица бесхитростны и полны рвения. С новобранцами возятся, выдают обмундирование и растолковывают уставы, которые заменят им мытье подойников и чистку свинарника. Офицеры здороваются с ними за руку, как со взрослыми.
Никто не заикается о вчерашних учениях. Нам сухо, палатки сохнут, мокрые баржи лежат на берегу вверх дном. Море выглядит невинно, и Патрик спокойно бреется на своей колонне. Рекрутов разбивают на полки; друзей разлучают из принципа. Новое начало. Уже не мальчики, но мужи.
Все, что они взяли с собой из дома, скоро потеряется или будет съедено.
Странно, что за несколько месяцев можно так измениться. Я пришел сюда таким же деревенским пареньком, да и остался им, но товарищи мои - уже не застенчивые мальчики с огнем войны, пылающим в глазах. Они стали жестче, грубее. Естественно, скажете вы, такова армейская жизнь.
И все же дело не только в этом. Так прямо и не скажешь.
Мы пришли сюда от своих матерей и возлюбленных. Мы привыкли к натруженным материнским рукам - даже самые сильные из нас могли получить такую затрещину, что звенело в ушах. Мы по- деревенски ухаживали за своими любимыми неторопливо, как зреет урожай в полях. Яростно, как вгрызаются в землю зубья бороны. Но здесь, где нет женщин, а есть только наше воображение и горстка шлюх, мы не помним, как женщина своей страстью может сделать из мужчины святого. Это опять слова из Библии, но я вспоминаю отца, который по вечерам прикрывал глаза рукой от солнца и учился обращаться с моей матерью. Вспоминаю мать с ее пылким сердцем, всех деревенских женщин, что в полях ждут и тех, кто утонул вчера, и всех сыновей, кто занял место погибших.
Здесь о них не думают. Думают только об их телах, время от времени говорят о доме, но не вспоминают, какими они были на самом деле: из плоти и крови, самыми любимыми, самыми близкими.
Но они живут себе дальше. Чего бы мы ни делали, что бы ни разрушали, они живут.
В нашей деревне жил человек, которому нравилось считать себя изобретателем. Почти все время он возился со шкивами, мотками веревки и обрезками бревен, сооружая приспособления, которыми можно было поднимать корову или укладывать трубы, чтобы в дом поступала вода из реки. У этого человека был светлый голос; он легко находил общий язык с соседями. Привыкнув к разочарованиям, он всегда умел утешать других разочарованных. Деревня всегда зависит от дождя и солнца, а потому разочарований хватает.
Пока этот человек изобретал и совершенствовал свои устройства, приободрял всех нас, его жена, из которой обычно слова не вытянешь, кроме "ужин готов", работала в поле, вела хозяйство, а поскольку ее муж любил плотские утехи, заодно воспитывала шестерых детей.
Как-то человек на несколько месяцев уехал в город - попытать счастья. Когда же он вернулся, не только не нажив состояния, но и спустив все сбережения, жена тихо сидела в чистом доме, штопала чистую одежду, а поле было засеяно на зиму.
Этот человек действительно нравился мне, считать его бездельником было бы глупо, и мы нуждались в нем и его жизнерадостности. Но когда она умерла внезапно, в полдень, - свет погас в его голосе, а водяные трубы забились грязью. Он едва успевал обрабатывать участок и в одиночку растить шестерых детей.
Она вдохновляла его. И в этом смысле - была его божеством.
Но на нее не обращали внимания. Как на самого Господа Бога.
Прибывая сюда, рекруты плачут, вспоминают своих матерей и возлюбленных и мечтают вернуться домой. Вспоминают то, что сильнее всего влечет их туда: не чувства, не сантименты, а любимые лица. Большинству новобранцев нет и семнадцати, а от них требуют сделать за несколько недель то, на что у лучших философов мира уходят годы: собрать в кулак всю свою страсть к жизни и понять ее смысл перед ликом смерти.
Мальчики не умеют этого, но умеют забывать; мало-помалу они одолевают бушующее в крови лето, получая взамен лишь похоть и гнев.
Вскоре после морской катастрофы я начал вести дневник. Чтобы ничего не забывать. Чтобы позже - если доведется сидеть у огня и оглядываться на пройденное, - у меня было то, на что я смогу положиться, что поможет одолеть провалы в памяти. Я сказал об этом Домино; он ответил:
- То, как ты видишь все это сейчас, ничуть не реальнее того, как увидишь потом.
Я не мог согласиться с ним. Я знал, как лгут старики, потерявшие память: прошлое у них всегда лучше всего, потому что оно прошло. Разве не об этом же говорил сам Бонапарт?
- Посмотри на себя, - сказал Домино. - Тебя воспитали священник и набожная мать. Ты не способен из мушкета даже кролика подбить. С чего ты взял, что все понимаешь правильно? Что дает тебе право писать в тетрадке, а через тридцать лет размахивать ею передо мной - если мы, конечно, не умрем раньше - и считать, что ты владеешь истиной?
- Домино, мне нет дела до фактов. Меня заботит то, как я их чувствую. Чувства изменятся, а я хочу помнить, какими они были.
Он пожал плечами и оставил меня в покое. О будущем он никогда не говорил, а о своем изумительном прошлом упоминал лишь изредка, когда был пьян. О прошлом, в котором имелись женщины в платьях с блестками, лошади с хвостами, разделенными надвое, и отец, который зарабатывал на жизнь тем, что позволял выстреливать собой из пушки. Домино родился где-то в восточной Европе, и кожа у него была цвета старых маслин. Мы знали только, что он забрел во Францию по ошибке несколько лет назад и спас мадам Жозефину, выхватив ее из-под копыт взбесившейся лошади. Тогда она была просто мадам Богарне, незадолго до этого вышла из зловонной тюрьмы Карм и овдовела. Ее мужа казнили в дни Террора; Жозефина должна была последовать за ним и уцелела лишь чудом: утром того дня, на который была назначена ее казнь, убили Робеспьера. Домино называл ее дамой с головой на плечах. По его словам, сидя без гроша за душой, Жозефина предлагала офицерам сыграть с ней в бильярд. Если она проиграет, офицеры смогут остаться на завтрак. Если же выиграет, они оплатят ей какой-нибудь неотложный счет.
Она никогда не проигрывала.
Несколько лет спустя она рекомендовала Домино своему мужу, который искал себе надежного конюха; Наполеон и Жозефина нашли карлика в каком-то балагане, где тот глотал огонь. Преданность Домино Бонапарту была спорной, но Жозефину и лошадей он поистине обожал.
Он рассказывал о знакомых гадалках и о том, какие толпы народа собирались каждую неделю, чтобы узнать свое будущее или раскрыть прошлое.
- Но вот что я тебе скажу, Анри: каждое мгновение, что ты крадешь у настоящего, теряется навсегда. Существует только "сейчас".
Я не обратил внимания на его слова и продолжал писать в своей тетрадке. В августе, когда солнце выжгло траву дожелта, Бонапарт объявил, что его коронация состоится в декабре.
Меня тут же отправили в отпуск. Наполеон сказал, что хочет потом взять меня с собой. Говорил, что нам предстоят великие дела. Говорил, что любит, когда за обедом ему улыбаются. Так было всегда: либо люди не смотрели в мою сторону вообще, либо оказывали мне доверие. Сначала я думал, что к последним относятся только священники, поскольку священники впечатлительнее простых людей. Но, очевидно, дело было не в священниках, а в том, каким я им казался.
Когда я начал прислуживать самому Наполеону, то думал, что он изрекает одни афоризмы - никогда не говорит так, как вы или я, а производит на свет только великие мысли. Я записывал все его изречения и лишь по прошествии времени понял, что большинство было вздором. Цитаты из его знаменитых речей и я должен признаться: я плакал, слыша их. Он мог заставить меня плакать, даже когда я его ненавидел. Причем, плакать не от страха. Он был велик. Рядом с таким величием чувствуешь себя ничтожеством.