«Все, что по видимости выигрываешь в широте, проигрываешь в глубине», — таков был его девиз. Знал также Папарригопулос, что в самую специальную работу, в самую конкретную монографию можно вложить целую философию; он особенно верил в чудеса, возникающие от разделения труда, и в стремительный прогресс науки вследствие самоотверженности легиона лягушкорезов, датоискателей, каплеучетчиков и иже с ними.
   Его внимание привлекали прежде всего самые трудные и сложные проблемы нашей литературной истории — например, где находится родина Пруденция; хотя в последнее время, как говорили, из-за каких-то любовных неудач Папарригопулос занялся изучением испанских женщин прошлых веков.
   Как раз в работах, на первый взгляд незначительных, можно было увидеть и оценить остроту, здравый смысл, догадливость, великолепную историческую интуицию и критическое проникновение С. Папарригопулоса. Его качества надо было наблюдать именно там, в приложении к конкретному, к живому, а не в абстракции и чистой теории; его надо было видеть в его сфере. Каждая из этих диссертаций являла собой законченный курс индуктивной логики — монумент столь же поразительный, как труд Лионне об ивовой гусенице, — и, главное, была доказательством суровой любви к святой Истине. Антолин С. Папарригопулос как чумы боялся фантазии и считал, что, только привыкнув уважать божественную Истину даже в самом малом, мы можем должным образом почитать ее в великом.
   Он готовил популярное издание басен о Кадиле и Димне с предисловием о влиянии индийской литературы на средневековую испанскую литературу. О, если б ему только удалось опубликовать свой труд! Чтение его, я уверен, отвратило бы народ от таверн и от зловредных учений о несбыточном экономическом освобождении. Но два главных опуса, готовившихся к изданию С. Папарригопулосом, были: история «темных» испанских писателей, то есть тех, что не фигурируют в обычных учебниках литературы или кратко упоминаются ввиду предполагаемой незначительности их произведений (таким образом он исправлял несправедливость времени, несправедливость столь же прискорбную, сколь и опасную), а также исследование о тех писателях, чьи произведения утрачены, так что не сохранилось ничего, кроме имен авторов и, самое большее, названий их произведений. И еще он собирался написать историю писателей, только задумавших свои произведения, но не успевших их написать.
   Для лучшего исполнения своих замыслов С. Папарригопулос, насытившись обильной пищей отечественной литературы, окунулся в литературы иностранные. Это оказалось для него трудновато, ибо он был неспособен к иностранным языкам, требующим много времени, которое ему было нужно для более высоких занятий, и С. Папарригопулос пользовался отличным средством, усвоенным от знаменитого своего учителя. Он читал основные критические работы по литературе, выходившие за границей и переведенные на французский язык, и, обнаружив нечто общее в мнениях самых уважаемых критиков по поводу того или иного автора, быстро перелистывал его книги, чтобы с чистой совестью подхватить чужое суждение без ущерба для своей щепетильной честности в критике.
   Как видите, С. Папарригопулос был вовсе не из тех юных умов, что, блуждая и путаясь, носятся без руля и ветрил по просторам мысли и фантазии, разбрасывая то тут, то там искры своего таланта. Нет! Его шаги были строгими и хорошо продуманными; он был из тех, кто твердо идет куда-то. Если в его трудах не проявлялось ничего выдающегося, то лишь потому, что все в них было вершиной, вроде как на плоскогорье, — точная копия обширных, солнечных кастильских равнин, где колышутся золотые тучные колосья.
   Пусть провидение подарит Испании множество Антолинов Санчесов Папарригопулосов! С ними мы станем полными хозяевами наших богатых традиций и извлечем из них великую пользу. Папарригопулос надеялся — и надеется, ибо он жив и продолжает готовить свои труды, — вонзить лемех своего критического плуга пусть только на один сантиметр глубже, чем его предшественники-пахари на том же поле, чтобы благодаря новым сокам нивы были пышнее, колосья лучше наливались, мука была вкуснее и мы, испанцы, получили бы духовную пищу получше да подешевле.
   Мы сказали уже, что Папарригопулос продолжает свою работу и готовит книги к выходу в свет. Так оно и есть. Аугусто знал через общих друзей о предпринятом изучении женщин — труде, еще не опубликованном в ту пору, как, впрочем, и до сих пор.
   Немало есть эрудитов, которые со свойственной их природе жестокостью, едва зная Папарригопулоса и заранее завидуя ожидающей его славе, стараются умалить его значение. Одни говорят, что Папарригопулос, как лиса, заметает хвостом свои собственные следы, шныряя ц петляя вокруг да около, чтобы сбить охотника со следа, и никогда, мол, не известно, где он сцапает курицу; когда на самом деле если он в чем-то и грешен, так лишь в том, что, закончив строительство башни, оставляет леса, а это мешает разглядывать ее и восхищаться. Другой презрительно называет его словоплетом, как будто плетение словес не есть высшее искусство. Иной идет еще дальше и обвиняет его, будто он переводит или перелагает заграничные идеи; при этом забывают, что, облачив зти идеи в столь чистый, правильный и прозрачный кастильский язык, С. Папарригопулос уже сделал их кастильскими и, значит, своими, как сделал своим лесажевского «Жиль Бласа» падре Исла. Некоторые насмешливо говорят, что, мол, его единственная опора — глубокая вера в невежество окружающих; судьям такого рода неведомо, что вера сдвигает горы. Но высшая несправедливость многих злобных суждений со стороны людей, которым Папарригопулос никогда не делал ни малейшего зла, их явная несправедливость станет совершенно очевидной, если вспомнить, что Папарригопулое ничего еще не выпустил в свет и все, кто кусает его за пятки, злословят, опираясь на слухи и ради красного словца.
   Нельзя, наконец, писать об этом исключительном эрудите иначе, как со спокойной ясностью и без всяких руманических эффектов.
   Итак, об этом-то человеке — я хочу сказать, об этом эрудите — подумал Аугусто, зная, что он занимается изучением женщин, конечно, по книгам, то есть где они наименее опасны, и вдобавок изучением женщин прошлых времен, которые тоже гораздо безопаснее для исследователя, чем женщины современности.
   Вот к этому Антолину, эрудиту и затворнику, который из-за робости не обращался к женщинам в жизни и, чтобы отомстить им за свою робость, изучал их по книгам, к нему-то и пошел за советом Аугусто.
   Не успел он объяснить цель своего визита, как эрудит его перебил:
   – Ах, бедный сеньор Перес, как я вам сочувствую! Вы собираетесь изучать женщин? Ну и задачка, я вам скажу…
   – Но ведь вы-то их изучаете!
   – Приходится жертвовать собой. Да, труд, труд невидимый, терпеливый, безмолвный, — вот смысл моей жизни. Как вы знаете, я скромный, маленький труженик мысли, я собираю и упорядочиваю материалы, чтобы те, кто последует за мной, сумели ими воспользоваться. Человеческое творчество коллективно, все неколлективное не может бытьпрочным и долговечным.
   – А творения великих гениев? «Божественная комедия», «Энеида», трагедии Шекспира, картины Веласкеса…
   – Все они коллективные, гораздо более коллективные, чем принято считать. Например, «Божественная комедия» была подготовлена целым рядом…
   – Да, это я уже слыхал.
   – Что же касается Веласкеса… Кстати, вы знакомы с книгой Жюсти о нем?
   В глазах Антолина основная, чуть ли не единственная ценность великих шедевров человеческого таланта состоит в том, что они послужили поводом для какой-нибудь критической книги или комментария. Великие худижники, поэты, композиторы, историки, философы родились для того, чтобы некий эрудит составил их биографию, а критик прокомментировал их произведения, и любая фраза великого писателя не имеет никакой ценности до тех пор, пока эрудит не повторит ее со ссылкой па произведение, издание и страницу. А все разговоры о солидарности в коллективном труде были не более чем выражением зависти и бессилия. Папарригопулос принадлежал к тому сорту комментаторов Гомера, которые, если бы сам Гомер ожил и вошел бы со своими песнями в их кабинет, прогнали бы его взашей, потому что он помешал им работать над мертвыми текстами его собственных произведений и выискивать там какой-нибудь апакс.
   – Но что же вы думаете о женской психологии? — спросил его Аугусто.
   – Вопрос столь широкий, столь всеобъемлющий и абстрактный не имеет точного смысла для скромного исследователя вроде меня, друг мой Перес, для человека, который, не будучи гением, да и не желая им быть…
   – И не желая?
   – Да, да, не желая. Это скверное занятие. Так вот: ваш вопрос лишен для меня конкретного смысла. Чтобы ответить на него, потребовалось бы…
   – Ну конечно, припоминаю одного из ваших коллег, написавшего книгу о психологии испанского народа; сам он, кажется, испанец и живет среди испанцев, но ничего лучшего он не придумал, как написать, что этот сказал так, а тот — этак, и составить библиографию.
   – Ах, библиография! Да, знаю.
   – Нет, не продолжайте, пожалуйста, дорогой Папарригопулос, а скажите мне как можете конкретней, что вы знаете о психологии женщин.
   – Сначала следовало бы сформулировать первый вопрос. А именно: есть ли у женщины душа?
   – Помилуйте.
   – Не стоит сразу отвергать его, да так решительно! «Есть ли душа у него?» — подумал Аугусто и затем сказал:
   – Пусть так, но о том, что у женщин заменяет душу, что вы думаете?
   – Обещаете, друг мой Перес, хранить в секрете то, что я вам сейчас скажу? Впрочем, вы ведь не эрудит,
   – Что вы хотите этим сказать?
   – Что вы не из тех, кто готов украсть у человека последнюю услышанную мысль и выдать ее за свою.
   – А есть и такие?
   – Да, друг мой Перес, эрудит по природе своей воришка, это говорю вам я, я, сам эрудит. Мы заняты тем, что отнимаем друг у друга маленькие находки, проверяем их и пуще всего боимся, чтобы никто другой не опередил нас.
   – Это понятно: хозяин склада хранит свой товар о большим тщанием, чем хозяин фабрики; воду надо хранить, когда она в колодце, а не в источнике.
   – Пожалуй. Так вот, если вы не эрудит и обещаете хранить мой секрет, пока я сам его не раскрою, то расскажу вам, что я нашел у малоизвестного и темного голландского автора семнадцатого века интереснейшую теорию женской души.
   – Любопытно.
   – Он пишет — на латыни, естественно, — что если каждый мужчина обладает своей душой, то женщины все наделены одной-единственной, коллективной душой — чем-то вроде деятельного разума у Аверроэса, — распределенной между ними всеми. Он добавляет еще, что наблюдаемые различия в образе чувств, мышления и любви у каждой отдельной женщины происходят всего лишь от различий телесных, обусловленных расой, климатом, питанием и так далее, а потому незначительны. Женщины, пишет этот автор, схожи меж собой гораздо больше, чем мужчины, и это потому, что все они — одна-единственпая женщина.
   – Теперь я понимаю, дорогой Папарригоггулос, почему едва я влюбился в одну женщину, как сразу почувствовал, что влюблен и во всех остальных.
   – Естественно! И еще говорит этот интереснейший и почти неизвестный женовед, что в женщине гораздо больше индивидуальности, но гораздо меньше личности, чем в мужчине; каждая из них чувствует себя более индивидуальной, чем любой мужчина, но с меньшим содержанием.
   – Да, да, я, кажется, понимаю.
   – А потому, друг мой Перес, все равно, будете ли вы изучать одну женщину или нескольких. Проблема в том, чтобы углубиться в ту, изучению которой вы себя посвятили.
   – А не лучше ли взять двух или больше женщин, чтобы провести сравнительное изучение? Вы знаете, сейчас очень увлекаются сравнительным методом.
   – Действительно, наука есть сравнение; но в случае с женщинами нет надобности сравнивать. Кто хорошо знает одну, тот знает всех. Тот знает Женщину. Кроме того, вам известно: что выигрываешь в широте, то проигрываешь в глубине.
   – Верно, и я собираюсь заняться изучением женщин вглубь, а не вширь. Но по крайней мере двух, минимум двух женщин.
   – Нет, двух не стоит. Ни в коем случае! Если уж вам мало одной — а это мне кажется наилучшим вариантом и тоже задача нелегкая, — возьмите трех. Парность не замкнута.
   – Как это — парность не замкнута?
   – Конечно. Двумя линиями нельзя ограничить пространство. Самый простой многоугольник — это треугольник. Возьмите трех.
   – Но у треугольника нет глубины. Самый простой многогранник — это куб; так что выходит по меньшей мере четыре.
   – Но две не надо, ни в коем случае! Уж если не одну, то по крайней мере три. Но углубляйтесь в одну.
   – Так я и намерен делать.

XXIV

   После свидания с Папарригопулосом Аугусто говорил себе: «Итак, придется отказаться от одной из двух либо найти третью. Впрочем, для психологического исследования третьим членом, чисто идеальным третьим членом сравнения прекрасно может послужить Лидувина. Вот теперь у меня есть три: Эухения дает пищу моему воображению, голове; Росарио дает пищу моему сердцу, а кухарка Лидувина — моему желудку. Голова, сердце и желудок символизируют три свойства души, которые иначе называют разумом, чувством и желанием. Думают головой, чувствуют сердцем, желают желудком. Это очевидно! А теперь…»
   «Теперь, — продолжал он думать, — блестящая мысль! Великолепнейшая! Притворюсь-ка я, будто снова собираюсь жениться на Эухении; снова сделаю предложение и посмотрю, согласится ли она избрать меня своим женихом, своим будущим мужем; конечно, я это сделаю только для проверки, как психологический эксперимент, ведь я уверен, что она мне откажет… А вдруг?.. Этого только не хватало! Она должна мне отказать. После всего случившегося, после сказанного ею при последнем свидании ее согласие невозможно. Она женщина слова, как мне кажется. Но разве женщины держат слово? Разве женщина, Женщина с большой буквы, единственная, воплощенная в миллионах женских тел, более или менее красивых — скорее более, чем менее, — разве эта Женщина обязана хранить свое слово? Быть может, это лишь свойство мужчины? Но нет, нет! Эухения не даст мне согласия, она меня не любит. Не любит и уже приняла мой подарок. А если она приняла мой подарок и пользуется им, зачем ей любить меня?
   Но если, отказавшись от своих слов, она мне скажет «да» и возьмет меня в женихи, а в будущем и в мужья? Ведь надо продумать все. Так если она согласится? Нет уж, увольте! Она поймает меня на мою собственную удочку! Вот и получится рыбак на крючке! Но нет, нет, этого не может быть! А если да? Тогда придется смириться, Смириться? Да, смириться. Надо уметь смиряться перед счастливой судьбой. Быть может, умение смиряться перед счастьем — самая трудная наука. Не говорил ли Пиндар, что все несчастья Тантала произошли от его неумения справиться со своим счастьем? Не так-то легко пользоваться своим счастьем. Если Эухения мне скажет «да», даст согласие, тогда... победит психология? Да здравствует психология! Но нет, нет, нет! Она не согласится, не может согласиться, хотя бы потому, что хочет, чтобы вышло по ее воле. Такой женщине, как Эухения, палец в рот не клади; Женщина, когда она восстает против Мужчины, чтобы испытать, кто из них упорнее и постояннее в своих желаниях, способна на все. Нет, она не даст мне согласия!»
   – Вас ждет Росарио.
   Этими тремя словами, полными глубокого смысла, прервала Лидувина размышления своего хозяина.
   – Скажи, Лидувина, женщины верны однажды данному слову? Вы умеете держать свое слово?
   – Смотря по обстоятельствам.
   – Ara, это поговорка твоего мужа. Но ответь мне прямо, а не так, как вы, женщины, обычно отвечаете, даете ответ не на заданный вопрос, а скорее на вопрос, который, как вам кажется, вам хотели задать.
   – А какой же вопрос вы хотели мне задать?
   – Умеете ли вы, женщины, держать данное вами слово?
   – Смотря какое слово.
   – То есть?
   – Очень просто. Иногда дают слово, чтобы сдержать его, а иногда — нет. И никакого обмана тут нет, таково условие игры.
   – Ладно, ладно, скажи Росарио, пусть войдет. И когда Росарио вошла, Аугусто спросил ее;
   – Скажи, Росарио, считаешь ли ты, что женщина должна держать свое слово, или нет?
   – Я не помню, чтобы я вам давала слово.
   – Да не об этом речь, а о том, должна ли женщина держать данное ею слово.
   – А, вы говорите о другой, о той женщине…
   – Да о какой угодно. Как ты думаешь?
   – Ну, я ничего в таких делах не понимаю.
   – Неважно.
   – Хорошо, раз вы настаиваете, скажу — лучше всего не давать никакого слова.
   – А если оно уже дано?
   – Не надо было этого делать.
   «Видно, — сказал себе Аугусто, — мне эту девочку с места не сдвинуть. Но раз уж она здесь, пустим в ход психологию, проведем эксперимент».
   – Садись сюда! — Он показал на свои колени. Девушка повиновалась спокойно и без смущения,
   как будто это было договорено и предусмотрено. Аугусто, напротив, сконфузился и не знал, как начать психологический эксперимент. И, пе. зная, что сказать, он стал… действовать. Он прижал Росарио к своей груди и покрыл ее лицо поцелуями, говоря про себя: «Кажется, я теряю хладнокровие, необходимое для психологических исследований». Потом неожиданно остановился, успокоившись, слегка отодвинул от себя Росарио и вдруг спросил:
   – Но разве ты не знаешь, что я люблю другую женщину?
   Росарио молчала, пристально глядя на него, и только пожала плечами.
   – Разве ты не знаешь? — повторил он.
   – А какое мне теперь дело?
   – Тебе нет дела?
   – Сейчас нет! Сейчас, мне кажется, вы любите меня.
   – И мне тоже так кажется, но…
   И тут случилось нечто неожиданное, нечто не предвиденное Аугусто в его программе психологических исследований Женщины: Росарио крепко обхватила его за шею и стала целовать. Бедняга едва успел подумать: «Теперь экспериментируют надо мной; эта девочка занимается исследованием мужской психологии». И, не сознавая, что он делает, Аугусто дрожащей рукой стал гладить ноги Росарио.
   Вдруг Аугусто поднялся, приподнял Росарио и бросил ее на диван. Она позволила ему это, лицо ее пылало. А он, держа ее руки в своих, замер, глядя ей в глаза.
   – Не закрывай глаза, Росарио, не закрывай, ради Бога! Открой. Так, так, еще больше. Дай мне увидеть в них самого себя, такого маленького…
   И, увидев себя в ее глазах, как в живом зеркале, он почувствовал, что первое возбуждение немного улеглось.
   – Дай мне увидеть в них себя, как в зеркале, увидеть себя таким маленьким… Только так я узнаю себя, когда увижу себя в глазах женщины.
   А зеркало смотрело на него как-то странно. Росарио думала: «Этот мужчина, мне кажется, не похож на остальных, наверно, он сумасшедший».
   Вдруг Аугусто отодвинулся от нее, оглядел себя, потом ощупал и наконец воскликнул:
   – А теперь, Росарио, прости меня.
   – Простить? За что?
   И в голосе бедняжки Росарио слышалось больше страха, чем других чувств. Ей хотелось убежать, но в голове пронеслось: «Когда мужчина начинает говорить или делать нелепости, один Бог знает, куда его занесет. Этот способен убить меня в припадке безумия». И слезы выступили у нее на глазах.
   – Вот видишь? — сказал Аугусто. — Вот видишь? Прости меня, Росарио, прости меня, я не знал, что делаю.
   А она подумала: «Чего не знают, того не делают».
   – А теперь уходи, уходи!
   – Вы меня гоните?
   – Нет, я защищаюсь. Я не гоню тебя, нет! Боже упаси! Если хочешь, уйду я, а ты останешься здесь, чтобы ты видела, я не гоню тебя.
   «Ей-Богу, он не в своем уме», — подумала она, и ей стало жаль его.
   – Уходи, уходи и не забывай меня, хорошо? — Он ласково взял ее за подбородок. — Не забывай меня, не забывай бедного Аугусто.
   Он обнял ее и страстно поцеловал в губы. Уходя, девушка посмотрела на него с тайным страхом. И, едва она вышла, Аугусто подумал: «Она меня презирает, без сомненья, она меня презирает; я был смешон, смешон, смешон… Но что она знает, бедняжка, о таких вещах? Что знает она о психологии?»
   Если бы бедный Аугусто мог в ту минуту читать в душе Росарио, он приуныл бы еще больше. Ибо наивная девушка думала: «Я готова когда угодно уступить такой часок той, другой шлюхе».
   Возбуждение снова охватывало Аугусто. Он чувствовал, что потерянное время не вернется и не вернутся упущенные возможности. Злость на самого себя поднялась в нем. Не зная, зачем он это делает, лишь бы занять время, он позвал Лидувину, но, когда он увидел се перед собой, спокойную, дебелую, с лукавой улыбочкой, его пронзило такое необычное ощущение, что он со словами: «Уходи, уходи, уходи!» — выскочил на улицу. Он испугался, что не сможет сдержать себя и набросится на Лидувину.
   На улице Аугусто успокоился. Толпа — как лес, она сразу ставит человека на место.
   «Все ли в порядке у меня с головой? — думал Аугусто. — А вдруг в то время, как мне кажется, что я прилично иду по улице, как все нормальные люди — а что такое нормальный человек? — на самом деле я кривляюсь, жестикулирую и гримасничаю, а люди, которые, как мне кажется, идут, не замечая меня, на самом деле все на меня смотрят, смеясь или сожалея? А вдруг сама эта мысль — признак безумия? Неужто я сумасшедший? А даже если и так, что из того? Если человек с добрым сердцем, чувствительный, порядочный не сходит с ума, значит, он совершеннейший болван. Кто не безумен, тот либо глупец, либо негодяй. Это, конечно, не означает, что глупцы и негодяи не могут сойти с ума».
   «Мое поведение с Росарио, — продолжал он свои размышления, — было смешным, попросту смешным. Что она подумала обо мне? А какое мне дело до того, что подумает такая девчонка! Бедненькая! Но с каким простодушием она мне покорялась! Да, физиологическое существо, ничего, кроме физиологии, и никакой психологии. Бесполезно брать ее как морскую свинку или лягушку для психологических экспериментов. Самое большее — для физиологических… Но разве психология, особенно женская, есть нечто большее, чем физиология или, скажем, физиологическая психология? Есть ли у женщин душа? А мне для психологических экспериментов не хватает технической подготовки. Я никогда не был ни в одной лаборатории, кроме того, у меня нет аппаратов. А психофизиология требует аппаратуры. Так что, я сошел с ума?»
   Облегчив свою душу такими уличными медитациями среди озабоченной толпы, безразличной к его печалям, Аугусто почувствовал себя спокойней и вернулся домой.

XXV

   Аугусто отправился к Виктору, чтобы поиграть с его запоздалым сыном, отдохнуть, созерцая новое счастье этой семьи, а заодно и посоветоваться насчет своего душевного состояния. Оказавшись с приятелем наедине, он спросил:
   – А как обстоит дело с тем романом или — как ты назвал его? Ах, да, руманом, — который ты писал? Я думаю, после рождения сына ты его забросил?
   – Вот тут ты и ошибся. Именно потому, что я стал отцом, я снова к нему вернулся. И в руман я изливаю свое хорошее настроение,
   – Не прочтешь ли мне что-нибудь?
   Виктор достал рукопись и прочел приятелю несколько отрывков.
   – Друг мой, да тебя подменили! — воскликнул Аугусто.
   – Почему?
   – Потому что здесь есть вещи почти непристойные, а иногда просто порнографические.
   – Порнографические? Ни в коем случае! Да, здесь есть места грубоватые, но не непристойные. Иногда кто-то появляется обнаженным, но ни один не раздевается… Зато здесь есть реализм.
   – Реализм — да, но еще и…
   – Цинизм, не так ли?
   – Да, цинизм!
   – Но цинизм — не порнография. Мои пряные сценки — только способ возбудить воображение, чтобы заставить читателя глубже анализировать действительность; эти сценки… педагогичны. Именно педагогичны!
   – И немного гротескны!
   – Действительно, с этим не спорю. Я люблю буффонаду.
   – А она в глубине всегда мрачновата.
   – За что и люблю. Шутки мне нравятся только мрачные, а остроты — только похоронные. Смех ради смеха всегда вызывает у меня досаду и даже страх. Смех — не что иное, как подготовка к трагедии.
   – Ну, а мне грубая буффонада отвратительна.
   – Потому что ты одинок, Аугусто, одинок, пойми меня хорошенько, очень одинок… Я так пишу, чтобы лечить других… Пет, нет, я пишу только потому, что мне приятен сам процесс, и если моя буффонада развлечет читателей, я буду вознагражден сторицей. Но если буффонада поможет мне направить на путь излечения какого-нибудь одинокого человека вроде тебя, одинокого вдвойне…
   – Вдвойне?
   – Да, одиночеством души и одиночеством тела.
   – Кстати, Виктор…
   – Я уже знаю, что ты хочешь сказать. Ты пришел посоветоваться насчет своего душевного состояния, которое с некоторых пор стало тревожным, весьма тревожным, не так ли?
   – Да.
   – Значит, угадал. Так вот, Аугусто, женись, и чем скорее, тем лучше.
   – Но на которой?
   – Ara, значит, их больше одной?
   – Как ты сумел угадать и это?
   – Очень просто. Если бы ты спросил: «На ком?» — я не предположил бы, что их больше одной или что есть хотя бы одна. Но твой вопрос «на которой?» подразумевает, на которой из двух, четырех, десяти или энного количества.