Мигель де Унамуно
 
Туман

    ПРОЛОГ
    ПОСТПРОЛОГ
    ИСТОРИЯ «ТУМАНА»
    I
    II
    III
    IV
    V
    VI
    VII
    VIII
    IX
    X
    XI
    XII
    XIII
    XIV
    XV
    XVI
    XVII
    XVIII
    XIX
    XX
    XXI
    XXII
    XXIII
    XXIV
    XXV
    XXVI
    XXVII
    XXVIII
    XXIX
    XXX
    XXXI
    XXXII
    XXXIII
    НАДГРОБНОЕ СЛОВО ВМЕСТО ЭПИЛОГА
    ПРИЛОЖЕНИЕ
    Комментарии

ТУМАН  

   Перевод А. Грибанова
    Для мультиязыкового проекта www . franklang . ru сканировал и проверил Илья Франк

*, и, видимо, возмущаются такой непочтительностью; то умиляются меланхолическим раздумьям сеньора Унамуно над опавшими листьями; то вдруг приходят в восхищение от лозунга «война — войне!», с болью вырывающегося из сердца дона Мигеля при виде людей, которые гибнут, хотя никто их не убивает; то повторяют горстку плоских истин, которые дон Мигель собрал по разным кафе и клубам уже донельзя замусоленными и отдающими пошлостью, а читатели рады их признать своими, и одна бесхитростная голубка даже возмутилась тем, что дон Мигель, словоплет этакий, пишет слово «культура» с большой буквы и через «К» — «Kultura» *, да еще, похвалившись способностью увлекать читателя, тут же признается в неумении сочинять комплименты и каламбуры, а ведь для простодушной публики талант и увлекательность сводятся к комплиментам и каламбурам.
   И хорошо еще, что эта простодушная публика, кажется, не догадалась о некоторых шалостях дона Мигеля — например, когда он, желая пустить пыль в глаза, напишет статью, а потом наудачу подчеркнет какие-то слова, да еще перепутает страницы, чтобы самому не помнить, где он подчеркнул. Когда он признался мне в этом, я спросил, зачем он так делает, и услышал в ответ: «Почем я знаю?.. От душевного веселья! От озорства! Кроме того, мне до чертиков надоели всякие подчеркивания и курсивы! Ведь они оскорбительны для читателя, все равно что предупреждение: обрати внимание, дурак, здесь глубокая мысль! Я поэтому посоветовал одному господину писать статьи сплошь курсивом, чтобы публика оценила, как глубокомысленны они от первого слова и до последнего! Курсивы и прочее — всего лишь писательская пантомима, попытка восполнить жестом то, чего не сумели выразить интонацией и композицией. И заметь, дорогой Виктор, в газетах крайне правых, у так называемых традиционалистов, сплошь курсив, разрядка, прописные буквы, восклицательные знаки и все прочие ресурсы типографского ремесла. Пантомима, пантомима, пантомима! Такова уж примитивность их выразительных средств, или, точнее, настолько хорошо они знают наивное простодушие своих читателей. А с этой наивностью пора уже покончить».
   В другой раз дон Мигель объяснил мне, что юмор, настоящий живой юмор, нисколько не привился в Испании и вряд ли когда-нибудь привьется. Те, кого в Испании называют юмористами, по мнению дона Мигеля, либо сатиричны, либо ироничны, если не простые остряки. Называть юмористом, например, Табоаду *, значит просто злоупотреблять этим термином. И нет ничего юмористического в едкой, но ясной и прозрачной сатире Кеведо, в которой сразу видна проповедь. Единственным юмористом у нас был Сервантес; проснись он сейчас, как бы посмеялся старик, говорил мне дон Мигель, над теми, кто возмущался, что я посмел признать в нем даровитость, а главное, как посмеялся бы он над бездарями, которые приняли всерьез самые тонкие его издевки! Ибо нет сомнения, что оп шутил — и шутил очень серьезно, — когда передразнивал стиль рыцарских романов. Некоторые простаки считают образцом сервантесовского стиля его слова «едва лишь румянолицый Феб» и т. д., но ведь это всего-навсего остроумная карикатура на барочные изыски. Не говоря уже о попытках считать идиомой выражение «зари занимался уже», открывающее одну из глав, когда предыдущая кончается словом «час».
   Публика наша, подобно всякой малокультурной публике, от природы подозрительна, как, впрочем, и весь наш народ. В Испании никто не желает, чтобы ему морочили голову, или делали из него дурака, или водили его за нос, и если говоришь с человеком, так он хочет заранее знать, на что настроиться, пойдет ли речь в шутку или всерьез. Сомневаюсь, чтобы у какого-нибудь другого народа смешение шутки с правдой вызвало такое раздражение. Не знать толком, издеваются над тобой или нет, — да кто из испанцев такое потерпит? И куда трудней добиться, чтобы подозрительный испанец из средних слоев понял, как можно что-то сказать одновременно в шутку и всерьез, почтительно и с издевкой — причем об одном и том же предмете.
   Дона Мигеля волнует образ трагического шута, и он не раз мне говорил, что не хотел бы умереть, не написав трагической буффонады или трагедии-буфф; но так, чтобы трагическое и гротескно-шутовское были слиты и сплавлены в едином целом, а не следовали бы одно за другим вперемешку. Когда я обвинил его в самом разнузданном романтизме, дон Мигель ответил: «Не спорю, но, наклеивая ярлыки, мы еще ничего не решаем. Хотя я уже двадцать лет занимаюсь преподаванием классиков, классицизм, враждующий с романтизмом, не заразил меня. Говорят, эллинам было свойственно различать, определять и разделять явления, а мне вот свойственно путать их и перемешивать».
   В его словах я вижу концепцию или даже скорее мироощущение, которое не решаюсь назвать пессимистическим только потому, что мне известно, как не нравится это слово дону Мигелю. Его терзает навязчивая, почти маниакальная идея — если его душа, равно как души всех прочих людей и даже тварей на земле, не наделена бессмертием, причем бессмертием в том смысле, как понимали его простодушные католики средних веков, тогда пропади все пропадом и не стоит надрываться. Отсюда же и отвращение к жизни у Леопарди после того, как его постигло крушение самой заветной иллюзии:
   ch'io eterno mi credea —
   ( Я верил в свое бессмертие (ит.).)
   его надежды на вечную жизнь. Этим же можно объяснить, почему любимые авторы дона Мигеля — Сенанкур, Кентал и Леопарди.
   Но этот смешанный юмор, суровый и едкий, раздражает подозрительность наших испанцев, которые желают знать, с каким намерением к ним обращаются, а многих сильно нервирует. Испанцы любят смеяться, но ради лучшего пищеварения или чтобы рассеяться, а не для того, чтобы извергнуть проглоченное по ошибке и вредное для их желудка, ни тем паче чтобы переварить огорчения.
   А дон Мигель старается рассмешить людей вовсе не для того, чтобы сокращения диафрагмы помогли пищеварению, но чтобы люди отдали назад все ими съеденное, ибо смысл жизни и всей вселенной виден гораздо яснее, когда желудок освободился от лакомств и излишних яств. Дон Мигель отрицает иронию без желчи и умеренный юмор; по его словам, где нет хоть капли желчи, там нет иронии, а умеренность враждебна юмору, или, как он любит выражаться, злому юмору.
   Такое убеждение заставляет дона Мигеля заниматься очень неприятным и малоблагодарным делом — он называет это массажем общественного простодушия: ему желательно узнать, становится ли мало-помалу тоньше и острее коллективный гений нашего народа. Сеньора Унамуно просто бесят разговоры о том, что наш народ, особенно на юге, одарен. «Если народ развлекается боем быков и находит столь примитивное зрелище приятным и разнообразным, то разум его безнадежен». И добавляет, что нет более ороговевшего и менее развитого мозга, чем у заядлого любителя боя быков. На что сдались юмористические парадоксы человеку, который только что восторгался ударом шпаги Висенте Пастора! Дон Мигель ненавидит шутовской стиль комментаторов корриды, этих жрецов, поклоняющихся каламбуру и прочей дребедени из обихода наших доморощенных талантов.
   Если же добавить, что сам дон Мигель обожает каламбурить — но метафизическими идеями, — то станет понятно, почему многие питают отвращение к его книгам: одни — потому что от этих штучек у них начинается головная боль, другие — потому что усвоили правило: «sancta sancte tractanda sunt» — «o священном следует говорить священным языком», — и считают недостойным рассуждать о подобных материях с шутками да прибаутками. В ответ дон Мигель спрашивает их: если наши духовные предки смеялись над самыми святыми, то есть самыми утешительными верованиями и надеждами своих братьев, почему мы должны обсуждать всерьез все остальное? Если находились охотники посмеяться над Богом, почему же нам не посмеяться над Разумом, Наукой и даже над Истиной? И если у нас отнята самая заветная надежда в жизни, почему не перемешать все истины, чтобы убить время, убить вечность и отмстить за себя?
   Охотно допускаю также, что иной читатель обнаружит в этой книге скабрезности, или, если угодно, порнографию. Но дон Мигель позаботился об этом заранее и в тексте румана заставил меня сказать несколько слов по этому поводу. Протестуя против подобных инсинуаций, автор утверждает, что пряные сценки в этой книге введены отнюдь не для разжигания плотских вожделений, но чтобы дать толчок воображению совсем в другую сторону.
   Всем знающим дона Мигеля хорошо известно его отвращение к любым видам порнографии, и не только из самых обычных соображений морального порядка, но и по твердому убеждению, что сексуальная озабоченность губительней всего для мысли. Порнографические, или, попросту, эротические, писатели, по его мнению, самые тупые, самые глупые. Как я не раз слышал от него, из классической троицы пороков — женщина, карты, вино, — первые два куда больше вредят разуму, чем последний. Сам-то дон Мигель не пьет ничего, кроме воды. «С пьяным человеком еще можно говорить, — сказал он мне однажды, — пьянчуга иной раз скажет кое-что интересное, но кто способен вытерпеть болтовню картежника или бабника? Несносней ее только вздор, который несут энтузиасты корриды, — а это уже предел и верх глупости».
   Меня, впрочем, ничуть не удивляет сочетание эротики и метафизики, ибо, насколько мне известно, наши народы, как показывают их литературы, вначале были воинственны и религиозны, а затем стали склонны к эротике и метафизике. В эпоху консептизма культ женщины совпал с культом изощренности. Духовная заря наших народов занималась в средние века, когда варварское общество было полно экзальтации религиозной, даже мистической, а также воинской, и рукоятка меча имела форму креста, но женщина занимала в их воображении очень небольшое, явно второстепенное место, а собственно философские идеи дремали под покровами теологии" на монастырских советах. Эротика и метафизика развиваются одновременно. Религия воинственна, метафизика эротична и сластолюбива.
   Религиозность делает человека воинственным, драчливым, или же наоборот, именно воинственность делает его религиозным. С другой стороны, существует метафизический инстинкт, стремление познать то, что нас не касается, короче, первородный грех, — и это пробуждает в человеке чувственность. Или наоборот, именно чувственность пробуждает в нас, как в Еве, метафизический инстинкт, жажду познания добра и зла. Кроме того, существует еще мистика, то есть метафизика религии, порождение чувственности и воинственности.
   Все это было хорошо известно афинской куртизанке Феодоте, о которой поведал в «Воспоминаниях» Ксенофонт: беседуя с Сократом, она, восхищенная его методом исследовать истину, точнее, помогать рождению истины, предложила ему стать при ней сводником (Synthйrates — соохотник, сказано в тексте, по словам дона Мигеля, профессора древнегреческого языка, который и сообщил мне этот занятнейший и многое поясняющий факт) и помогать ей в ловле любовников. И весь интереснейший разговор между Феодотой, куртизанкой, и Сократом, философом-акушером, ясно доказывает внутреннее родство между их ремеслами: философия в значительной степени сводничество, а сводничество — тоже философия.
   Даже если все это и не так, как я говорю, то никто, слава Богу, не станет отрицать но крайней мере, что сказано остроумно.
   Для меня, однако, ясно, что мой дорогой учитель дон Фульхенсио Энтрамбосмарес дель Акилон, которого так подробно описал дон Мигель в романе, или румане, «Любовь и педагогика», не согласится с моей антитезой религии и воинственности, с одной стороны, и философии и эротики — с другой. Я заранее уверен, что знаменитый автор «Ars magna combinatoria» выделит религию воинственную и религию эротическую, метафизику воинственную и метафизику эротическую, эротизм религиозный и эротизм метафизический, воинственность метафизическую и воинственность религиозную, а с другой стороны — метафизическую религию и религиозную метафизику, воинственный эротизм и эротическую воинственность; я уж не говорю о религиозной религии, метафизической метафизике, эротическом эротизме и воинствующей воинственности. В сумме все составит шестнадцать бинарных комбинаций. Ничего не стану говорить о тернарных комбинациях того же рода — например, эротическо-метафизическая религия или воинственно-религиозная метафизика! Но я, увы, не обладаю ни неисчерпаемым комбинаторным талантом дона Фульхенсио, ни тем паче способностью все смешивать и делать неопределенным, присущей дону Мигелю.
   Можно многое добавить по поводу неожиданного финала этой истории и версии дона Мигеля относительно смерти моего несчастного друга Аугусто, и хотя мне его версия кажется неверной, но не годится спорить в прологе с автором, которого представляешь. По совести, однако, должен сказать — я абсолютно убежден, что Аугусто Перес покончил с собой, как он сообщил мне при нашей последней встрече, и что он действительно наложил на себя руки. Мне кажется, я обладаю достоверными доказательствами его самоубийства; их столько и они так убедительны, что мое мнение превращается в уверенность.
   На сем кончаю.
    Виктор Готи

ПОСТПРОЛОГ

   Я бы с удовольствием оспорил некоторые утверждения Виктора Готи, автора пролога к моей книге; но поскольку я посвящен в тайну его существования — то есть в тайну существования Готи, — то предпочитаю оставить все написанное в прологе на его совести. Кроме того, я сам просил его сочинить пролог и обещал заранее — то есть априори — принять все, что бы там ни было написано, а потому я не могу этот пролог отвергнуть, ни даже исправить или уточнить его задним числом — то есть апостериори. Но почему я должен пропускать некоторые суждения Готи, не сопроводив их своими собственными?
   Не знаю, насколько прилично использовать признания, сделанные в самой интимной обстановке, и сообщать публике мнения или оценки, не предназначенные для широкой огласки. А Готи в своем прологе имел нескромность опубликовать мои суждения, которые я не собирался делать достоянием читающей публики. По крайней мере не хотел публиковать свои мысли в том сыром виде, в каком они были изложены в приватной беседе.
   Что до его утверждения насчет несчастного… Хотя почему несчастного? Хорошо, предположим, что Аугусто был несчастен. Утверждение Готи, будто несчастный, или как его там, Аугусто Перес покончил с собой, а не умер той смертью, которую я описал, то есть по вольной прихоти и решению автора, мне кажется просто смехотворным. Ей-Богу, иные мнения заслуживают только улыбки. И моему другу и автору пролога Виктору Готи следует поосторожней оспаривать мои решения, ибо, если он слишком мне надоест, я поступлю с ним так же, как с его другом Пересом: либо дам ему умереть, либо уморю его на манер докторов. Ведь, как уже знают мои читатели, доктора стоят перед дилеммой: либо они дают больному спокойно умереть из страха убить его, либо убивают его из ст.раха, что он у них умрет сам. Итак, я способен убить Готи, если увижу, что он вот-вот умрет, либо дам ему умереть, если испугаюсь, что мне придется его убить.
   Не хочу продолжать дальше этот постпролог: написанного уже достаточно, чтобы уравновесить пролог моего приятеля Виктора Готи, которого я благодарю за проделанный им труд.
    M. де У.

ИСТОРИЯ «ТУМАНА»

   Первое издание этого моего произведения — только ли моего? — появилось в 1914 году в серии «Библиотека Ренасимьенто», которую впоследствии погубили мошенничество и мошенники. Кажется, существует второе издание, 1928 года, но о нем мне известно только по библиографическим ссылкам. Сам я его не видел, и это не удивительно, ибо в то время у власти была диктатура, а я, изгнанный, чтобы не воздавать ей почестей, был в Андайе. В 1914 году, когда меня, изгнали — или, скорее, отпустили на волю — с поста ректора университета Саламанки, для меня началась новая жизнь под грохот мировой войны, которая встряхнула нашу Испанию, хотя она в ней и не участвовала. Война разделила испанцев на германофилов и антигерманофилов — или антантофилов, если угодно, — разделила скорее по свойствам темперамента, чем по причинам, связанным с войной. Этот раскол повлиял на весь дальнейший ход нашей истории до так называемой революции 1931 года, до самоубийства монархии Бурбонов. Вот тогда-то и окутал меня туман истории нашей Испании, нашей Европы и даже всего нашего человечества.
   Когда в 1935 году представилась возможность переиздать «Туман», я просматривал книгу и при этом как бы снова создавал ее; я переживал ее заново. Пусть оживет прошлое — с ним оживет и преобразится воспоминание. Для меня теперь это новая книга, и она, я уверен, покажется новой тем из моих читателей, которые ее перечитают. Пусть они перечитают меня, когда будут перечитывать книгу. На минуту я задумался, а не написать ли ее заново, по-иному? Но тогда это будет другая книга… Другая? Когда мой Аугусто Перес, созданный двадцать один год назад (мне тогда было пятьдесят), возник в моих снах, я полагал, что его прикончил, и в раскаянии собирался воскресить своего героя. Но он спросил меня — считаю ли я возможным воскресить Дон Кихота? Я ответил, что нет, и он сказал: «Но в таком же положении находимся все мы, литературные персонажи». Я спросил: «А если я снова увижу тебя во сне?» — а он в ответ: «Нельзя два раза увидеть один сон. Тот, кого вы увидите и примете за меня, будет уже другим человеком». Другим? О, как этот другой преследовал меня, да и теперь преследует! Достаточно посмотреть мою трагедию «Другой». Что ж до возможности воскресить Дон Кихота, то сервантесовского героя, как мне кажется, я воскресил, и думаю, воскрешают все, кто его слышит и созерцает. Разумеется, не ученые педанты, не сервантесоведы. Героя воскрешают, как христиане воскрешают Христа вслед за Павлом из Тарса. Такова история, или, если угодно, легенда. Другого воскресения быть не может.
   Литературный персонаж? Персонаж из действительности? Да, из действительности литературы, которая и есть литература действительности. Когда однажды я увидел, как мой сын Пене, совсем еще маленький, раскрашивает куклу и приговаривает: «Я взаправдашний, я взаправдашний, а не рисованный», — эти слова он вкладывал в уста куклы, — я снова пережил свое детство, я вернулся в детство, и мне стало жутковато. То было явление призрака. А совсем недавно мой внук Мигелин спросил меня, всамделишный ли кот Феликс — тот, из детских сказок, — живой ли он. И когда я стал внушать ему, что кот — это сказка, выдумка, сон, он перебил меня: «Но сон-то всамделишный». Тут вся метафизика. Или метаистория.
   Думал я также продолжить биографию моего Аугусто Переса, рассказать о его жизни в другом мире, в другой жизни. Но другой мир и другая жизнь находятся внутри этого мира и этой жизни. У любого персонажа есть своя биография, своя всеобщая история, будь то так называемый исторический персонаж либо литературный, выдуманный. Мне даже пришло в голову заставить Аугусто написать автобиографию, где бы он поправил меня и рассказал, как он сам видел себя во сне. Таким образом, эта история получила бы две развязки — можно даже с параллельным текстом, чтобы читатель выбрал любую. Но читатель стерпит далеко не все, он не допустит, чтобы его извлекли из собственного сна и погрузили в сон сна, в жуткое сознание сознания, в эту мучительную проблему. Читатель не желает, чтобы у него отняли иллюзию реальности. Говорят, один сельский проповедник описывал страсти Христовы и, услыхав, как рыдают взахлеб деревенские богомолки, воскликнул: «Не плачьте, ведь это случилось больше девятнадцати веков тому назад, да еще, быть может, случилось совсем не так, как я вам рассказал…» А в иных случаях надо сказать слушателям: «Быть может, это случилось именно так…»
   Я слышал рассказ о некоем архитекторе-археологе, который собирался снести базилику X века, чтобы построить ее заново, так, как она должна была быть построена, а не так, как ее построили на самом деле. Построить согласно чертежу той эпохи, который, как он уверял, ему удалось найти. Согласно проекту архитекторов X века. Проект? Наш архитектор не знал, что в X веке базилики возникали сами по себе, они перерастали все чертежи, увлекая руки строителей. Точно так же для романа, эпопеи или драмы сначала придумывается план; но затем роман, эпопея или драма восстают против своего автора. Или же против него восстают персонажи — его собственные, как ему кажется, создания. Так восстали против Иеговы сначала Люцифер и Сатана, а потом — Адам и Ева. Вот где настоящий руман, тригедия или опопея! Так восстал против меня Аугусто Перес. Когда появился мой «Туман», эту тригедию заметил критик Алехандро Плана, мой добрый друг из Каталонии. Остальные же, по умственной лени, ухватились за мою дьявольскую выдумку жанра « руман».
   Мысль назвать эту книгу руманом— мысль на самом деле принадлежала не мне, я это доказываю в самом тексте, — была другой невинной хитростью, придуманной, чтобы заинтриговать критиков. Моя книга — роман, такой же роман, как и любой другой. Но пусть она называется руман, раз уж у нас «называться» означает «быть». Что за вздор, будто уже миновала эпоха романа! Или эпических поэм! Пока живы романы прошлых веков, роман будет жить и возрождаться. Надо только заново пережить его во сне.
   Еще не завладел моими снами Аугусто Перес и его руман, как я уже пережил во сне карлистские войны, которых я был свидетелем в детстве, и написал «Мир во время войны», исторический роман, или, лучше сказать, романизированную историю, по школьным законам жанра. По канонам того, что называется реализмом. Пережитое в десять лет я снова переживал, когда мне было тридцать и я писал этот роман. И продолжаю переживать в процессе нынешней истории, проходящей перед моими глазами. Она проходит и остается. Во сне я нашел мою «Любовь и педагогику», изданную в 1902 году, другую мучительную трагедию. Для меня по крайней мере она была мучительной. Перенося свои муки на бумагу, я надеялся освободиться от них и передать их читателю, В «Тумане» опять появился трагикомический туманно-руманный дон Авито Карраскаль, объяснявший Аугусто, что жить нас учит только жизнь. Равно как видеть сны учат только сны. Затем, в 1905 году, последовала «Жизнь Дон Кихота и Саичо по книге Мигеля де Сервантеса Сааведра, объясненная и прокомментированная». Но не просто так, а заново увиденная во снах, пережитая и преображенная. Вы скажете, мои Дон Кихот и Санчо не похожи на сервантесовских? Ну и что? Дон Кихоты и Санчо Пансы живут в вечности — она же находится не вне времени, но внутри него; вся вечность во всем времени и вся вечность в каждом его моменте — они не принадлежат только Сервантесу, или мне, или кому-либо, видящему их в своих снах, но каждый из нас возрождает их заново. Что до меня, я считаю, что Дон Кихот открыл мне свои заветные тайны, которые он утаил от Сервантеса, особенно о своей любви к Альдонсе Лоренсо. В 1913 году, еще до «Тумана», появились мои рассказы, объединенные в книге под названием одного из них — «Зеркало смерти». После «Тумана», в 1917 году, я выпустил «Авеля Санчеса»; это история страсти — мучительнейший из всех проделанных мною экспериментов, я вонзил свой ланцет в ужасную опухоль, общую для всей нашей испанской расы. В 1921 году я издал роман «Тетя Тула», который в последнее время, благодаря немецкому, голландскому и шведскому переводам, вызвал широкий отклик во фрейдистских кругах Центральной Европы. Следующий роман появился в 1927 году в Буэнос-Айресе под названием «Как делается роман»; эта автобиографическая книга оказалась для моего доброго друга и отличного критика Эдуарде Гомеса де Бакеро, «Андренио», при всей его тонкости, ловушкой вроде моего румана — он объявил, что думал, будто я и впрямь напишу роман о том, как делается роман. Наконец, в 1933 году, были опубликованы «Святой Мануэль Добрый, мученик, и другие три истории». Все они — порождение туманных сновидений.