[24]«Прощанья Чайльд Гарольда»:
 
Прости, прощай, моя страна,
Дробится в волнах блик,
Растет прибой, ревет волна
И страшен чайки крик…
 
 
Слежу, как солнце с высоты
Склонилось над волной.
Прощаюсь с ним, прощай и ты,
Спи с миром, край родной!
 
   Пока не стемнеет, наперебой говорили «стихи Жуковского [25], Баратынского [26], полные тех неопределенных романтических чувств, которые тогда нравились молодежи. Шипилов, родной племянник известного поэта Батюшкова [27], знал наизусть мечтательные элегии своего дяди: «Воспоминание», «На развалинах замка в Швеции».
 
Уже светило дня на западе горит
И тихо погрузилось в волны,
Задумчиво луна сквозь тонкий пар глядит
На хляби и брега безмолвны.
И все в глубоком сне, поморие кругом.
Лишь изредка рыбарь к товарищам взывает,
Лишь эхо глас его протяжно повторяет
В безмолвии ночном.
 
   Но особенно любили стихотворение «Мой гений»:
 
О, память сердца! ты сильней
Рассудка памяти печальной…
 
   Хотя детское сердце Глинки еще не хранило решительно никаких воспоминаний, меланхолический ритм этих нежных стихов был ему близок, чем-то напоминал голос скрипки. Миша слушал стихи, затаив дыхание. Но другие мальчики – Маркевич, Тютчевы, Соболевский – терпеть не могли унылых элегий. Кто-нибудь неизменно перебивал элегическое настроение внезапной шуткой или пародией, а Левушка Пушкин, вскочив на скамью, начинал с жаром декламировать стихи своего брата Александра и чаще всего новую оду «Вольность». Ода эта была известна всему пансиону. Она передавалась на память из уст в уста, – держать ее в списках считалось опасным. Лев знал се лучше всех и помнил без пропусков.
   Две дюжины глаз, не отрываясь, следили за движением пухлых губ стоящего во весь рост на скамейке чтеца. Многие, слушая, повторяли в уме твердые, грозные, обличительные стихи:
 
…Питомцы ветреной судьбы,
Тираны мира! трепещите!
А вы мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!
Увы! Куда ни брошу взор —
Везде бичи, везде железы,
Законов гибельный позор,
Неволи немощные слезы…
 
   Читал Лев с удивительным мастерством, подра жая выраженью лица, манере и голосу своего знаменитого брата, и это особенна восхищало всех слушателей. Старшего Пушкина знал в лицо решительно весь пансион, многие были с ним и знакомы. Александр Сергеевич жил тогда на Фонтанке и нередко захаживал к брату в приемные дни или в будни – к приятелю своему Кюхельбекеру. Весть о его приходе в мгновение облетала весь пансион. В вестибюле и в коридорах обычно его поджидали пансионеры всех классов, надеясь увидеть своими глазами поэта, недавно окончившего лицей и уже прославленного. Поэтому-то и чтение Льва, схожего с братом лицом, казалось особенно привлекательным. Но Лев уж кончал читать. Воцарялось молчание. Затем беседа вновь оживлялась, обращаясь к предметам политики; в те годы важные политические события следовали одно за другим: в Европе распоряжался «Священный союз» трех самых реакционных монархов – Австрии, Пруссии и России. «Священный союз» прикрывал господство царя над всеми правительствами Европы, а сущность политики Александра, направленной против свободы и на защиту реакции, была хорошо всем известна. В России свирепствовал Аракчеев. [28]Военные поселения, заведенные им, были в то время у всех на устах. Многие товарищи Глинки, возвращаясь по понедельникам из воскресного отпуска, приносили с собой вороха политических новостей, суждений и толков, подслушанных за домашним столом.
   И в пансионе на лекциях Куницын внушал воспитанникам ненависть к тирании, мечты о вольности и конституции. Те же понятия проповедовал Кюхельбекер с кафедры русского языка. Мысли пушкинской оды «Вольность», как добрые семена, падали на взрыхленную почву. На вечерних собраниях в круглой беседке не раз загорались по поводу этих мыслей жаркие, полудетские, полувзрослые споры.
   – Что есть «Священный союз»? – спрашивал в темноте Маркевич.
   Соболевский живо откликался:
   – Не что иное, как заговор царей против на родов.
   – Кто есть Аракчеев?
   На этот вопрос отвечали негромким, но дружным хором:
   – Бес, лести преданный.
   Чего должен требовать гражданин от власти верховной?
   Тут мнения разделялись, осторожные братья Тютчевы полагали, что требовать должно «законности»; пылкий Глебов доказывал, что «сего недостаточно, потому что законы пишут тираны». По его мнению, требовать было должно «защиты естественных прав человека».
   Тут вспоминали, что говорил об этом Куницын на лекциях: «Люди подвергаются верховной власти на том одном условии, чтобы она избирала и употребляла средства для их безопасности и благоденствия». Это определение Куницына воспитанники подсмотрели в лицейских тетрадках Кюхельбекера, грудой лежавших у Вильгельма Карловича на столе, и запомнили дословно. Суждение Куницына прекращало спор: оспаривать его никто не решался, – Куницын в кружке Маркевича считался высшим авторитетом.
   В пансионе Глинка продолжал увлекаться географией, и его любимым преподавателем стал географ Арсеньев. Но во втором полугодии профессор Зембницкий начал читать курс естественной истории. И читал так интересно, что даже уроки географии стали казаться скучнее, чем прежде. Однако мысль о путешествиях не оставляла Глинку, и он решил, что будущему путешественнику совершенно необходимо знать зоологию и ботанику. С согласия Кюхельбекера и с помощью дядьки Ильи были добыты на Щукином рынке голуби разных пород, белые кролики и поселены на пансионском чердаке.
   Обычно как только кончались занятия, воспитанники гурьбой спешили во двор, а Глинка летел на чердак кормить голубей и вычесывать кроликов.
   Все весенние вечера после классов Глинка проводил на чердаке, а когда зажигали свечи – сбегал вниз и садился за фортепиано. Левушка Пушкин, лежа на диване и подперев кулаком курчавую го лову, читал.
   Каждый вечер Кюхельбекер напоминал своим воспитанникам, что пора приниматься за уроки. Лев с досадой отрывался от посторонней книжки, а Глинка чаще всего, не глядя на клавиши и продолжая играть, отвечал, что он уже выучил.
   – Когда?
   – Я выучил их во время лекций.
   В самом деле; блестящие способности и редкая память Глинки помогали ему готовить уроки на лекциях. Один раз просмотрев страницу, он мог повторить ее содержание без запинки. В латинской грамматике Глинка помнил наизусть все подстрочные примечания, хотя прочитывал ее только на лекциях.
   Пальцы его маленьких рук бегали по клавиатуре с необыкновенным проворством. Он поминутно поворачивался на табурете, как будто совсем не думая об игре, а между тем знакомые пьесы в его исполнении звучали, как новые. Самые скучные музыкальные темы вдруг оживали, как бы обогащались под пальцами Глинки. В этом мальчике было нечто, напоминавшее Кюхельбекеру Пушкина-лицеиста. Но Александр Пушкин был Кюхельбекеру понятнее, чем Миша Глинка. Этот – то присмиреет, забьется в угол, часами не вымолвит слова, то вдруг начинает дурачиться и смеяться без всякой причины; то зябнет и жмется к печке; то выбежит на чердак в одной курточке и останется здоров. «Нервическая натура», – говорил Кюхельбекер. Музыка и наука давались этому странному мальчику без особого труда. Разглядеть невидимый труд напряженного и живого воображения Глинки, отовсюду и поминутно ловящего впечатления жизни, Кюхельбекер не умел.
 
   Ранней весной приехав в Петербург повидаться с сыном, Иван Николаевич Глинка, решил пригласить к Мише хорошего учителя музыки. Лучшим педагогом в Петербурге считался тогда английский пианист-виртуоз Фильд [29], ученик Клементи [30].
   Фильд, уроков которого добивались с трудом, согласился прослушать Глинку. Миша поехал к нему на квартиру с отцом.
   Фильд окинул глазами щупленького подростка, с явным волнением ступившего на порог, улыбнулся, провел гостей в зал и после недолгого разговора по первой же просьбе сел за рояль. Игра знаменитого музыканта действительно поражала с первого звука. Глинке казалось, что не пианист ударяет по клавишам, а пальцы падают сами, как крупные капли дождя, и вдруг рассыпаются, точно жемчуг по бархату. Это двойное сравнение тогда же пришло мальчику в ум. Ни минуты не отрываясь, Миша смотрел на руки пианиста, пытаясь понять, в чем же секрет его игры? Лицо мальчика было так выразительно, что Фильд перестал смотреть на клавиатуру. Этот подросток его занимал: живые глаза, голова с хохолком и тонкая шея, которая делалась все длиннее по мере игры. В нем чувствовалось что-то свое, особенное. Быть может, опытный музыкант вспомнил, как некогда сам, таким же подростком, слушал впервые игру своего учителя – пианиста Клементи…
   Фильд дал Глинке только три урока, потом переехал в Москву и, вероятно, забыл о случайном ученике. Глинка же помнил эти уроки всю жизнь. За три урока Миша успел разучить второй концерт своего учителя так, что Фильд остался им чрезвычайно доволен. Уезжая в Москву, Фильд передал Глинку другому пианисту – Оману [31]. Но занятия с новым учителем не пошли на лад. Искусство английского пианиста определило на долгие годы музыкальные вкусы Глинки в области фортепианной игры. Мягкий, отчетливый стиль Фильда навсегда отвратил слух Глинки от внешнего пафоса и от фейерверков рулад, от стремления удивить игрой слушателей. Как раз такой, только внешне блестящей, была манера игры у Омана. Сидя возле него за роялем, Миша нередко сбивался не потому, что труден казался урок, а потому, что учитель не понимал и не чувствовал, чего добивался ученик.
   Что было делать? Отец к этому времени уже уехал из Петербурга. Сам Глинка не мог отказать Оману. Между тем время шло, уроки музыки делались все несноснее. Глинка начал даже меньше играть на рояле и проводил все свободное от занятий время на голубятне.
   В конце концов Глинка пожаловался Кюхельбекеру на Омана. Вместе они решили сходить к дяде Ивану Андреевичу. У Ивана Андреевича вопрос об уроках Омана решился с первых же слов. Иван Андреевич знал Омана и не считал его хорошим музыкантом. Он предпочитал другого пианиста – Цейнера [32], ученика Клементи.
   Глинка стал брать уроки у Цейнера.
   С Цейнером занимался он не только игрою на фортепиано, но и теорией музыки. Сухой, педантичный Цейнер требовал, чтобы Глинка заучивал лекции слово в слово. Живой ум мальчика не мирился с зубрежкой, уроки теории музыки были скучны и приносили мало пользы. Но как пианист, Цейнер был не плохой педагог, и Глинка играл с увлечением.
   Жизнь в пансионе текла своим чередом: день за днем проходили, похожие друг на друга. Впрочем, случались и происшествия. Сергей Соболевский острым и злым своим языком давно уже обращал на себя внимание воспитателей. За ним потихоньку следили, подслушивали, что он говорит, над ним собиралась гроза. Наконец она разразилась. Соболевский был уличен в безбожии и вольнодумстве. Директор Кавелин решил удалить его из пансиона. Ни объяснения, ни просьбы не помогали. Директор свирепствовал. История с Соболевским взбудоражила весь пансион. В круглой беседке в саду состоялось особое совещание. Левушка Пушкин бросился к брату: Александр Сергеевич знал Соболевского хорошо и всегда отличал от других товарищей брата за свободный, язвительный ум. Выслушав Левушку, Пушкин тут же присел за бюро, набросал и послал записку к Александру Ивановичу Тургеневу, человеку влиятельному, имевшему связи и служившему при министре народного просвещения Голицыне. «Когда вы увидите белоглазого Кавелина, – писал Тургеневу Пушкин, – поговорите ему хоть ради вашего Христа за Соболевского… Кавелин притесняет его за какие-то теологические мнения и достойного во всех отношениях молодого человека вытесняет из пансиона, оставляя его в младших классах, несмотря на успехи и великие способности… Заткните рот доктору теологии Кавелину, который добивается в инквизиторы». Письмо помогло. «Белоглазый» Кавелин вынужден был отступить, и Соболевский остался в пансионе. Хотя после этой истории ого притесняли во всем, в чем могли, кружок Маркевича в круглой беседке отпраздновал победу. С этого времени главный виновник победы – Александр Сергеевич Пушкин стал кумиром кружка. Теперь в нем любили не только поэта, любили в нем человека.
   В ту весну никому из членов кружка не могло прийти в голову, что года еще не пройдет, как над Пушкиным разразится гроза посильней, чем над Соболевским. Летом Глинка был у своих в Новоспасском. Осень быстро прошла в учении, в занятиях музыкой.
 
   Зимою 1820 года Александр Сергеевич Пушкин несколько раз заходил повидаться с братом. В один из приходов Пушкина Глинка вызвался сбегать за Левушкой.
   Когда Глинка вернулся наверх вместе с Левушкой, Кюхельбекер сидел в старом кресле и разговаривал с Александром Сергеевичем. Лица обоих были серьезны, они разговаривали вполголоса.
   Глинка почувствовал себя лишним и отправился в другую комнату играть на рояле. Но ему не игралось. Присутствие старшего Пушкина действовало особенным образом. Оставив ноты, Глинка принялся фантазировать на тему из русской песни, которую слышал в детстве. Играя, Глинка обернулся и увидел, что в дверях, обняв брата за плечи, стоит Пушкин в крылатке и в шляпе.
   Что же вы перестали играть? – спросил он Глинку с приветливою улыбкой. – У вас отлично выходит, вы музыкант настоящий. Позвольте вас поцеловать.
   Пушкин быстро подошел к Глинке, поцеловал его в голову, повернулся на каблуках и вышел. Левушка кинулся провожать брата, а Глинка открыл окно. За окном начиналась весенняя петербургская ночь. Александр Пушкин вышел из пансионских ворот, перешел через мост и свернул в Садовую улицу. Через четыре дня в пансионе узнали печальную весть: Пушкин был выслан из Петербурга на юг, в Бессарабию. Это известие взбудоражило петербургское общество. Шепотом говорили, что Пушкин в Большом театре во время антракта пустил по рукам портрет Лувеля с подписью «Урок царям!». От Левушки в пансионе знали, что губернатор Санкт-Петербурга Милорадович, незадолго до высылки, потребовал к себе Пушкина, и что Пушкин по памяти записал у него в кабинете все свои «возмутительные» стихи: оду «Вольность», «Деревню» и много других, не припомнил лишь эпиграммы на Аракчеева.
   Было ясно, что Пушкина выслали за стихи, за его свободные мысли и взгляды, за ненависть к деспотизму; что портрет Лувеля был только ближайшим предлогом для ссылки. Немного позднее стало известно, что царь собирался сослать поэта не в Бессарабию, а в Сибирь, и что только заступничество Карамзина и Жуковского спасло поэта от сурового наказания.
   Воспитанники пансиона все, даже и те, кто не любил поэзии, выучивали на память оду «Вольность», эпиграммы на Аракчеева и царя, до того никому не известные. Стихотворение «Деревня» передавалось из класса в класс, его заучивали в дортуарах со слуха. Левушка Пушкин и Кюхельбекер, как лица, самые близкие к сосланному поэту, стали предметом живейшего интереса всего пансиона.
   Именно в этот год Глинка впервые стал размышлять о музыке не как о забаве, а как об искусстве. Искусство, казалось Глинке, – свободная область жизни, художник – священное лицо. Но в судьбе Александра Пушкина открылась Глинке в первый раз истинная общественная природа искусства. Столкновение художника с властью не могло пройти незамеченным: свобода поэта на глазах у всего Петербурга была растоптана сапогом жандарма.
 
   Тревога, которую испытывал Глинка после высылки Пушкина, рассеялась только перед отъездом на каникулы в Новоспасское.
   Миновав заставу и полосатый шлагбаум, Глинка вздохнул полной грудью: и день отличный, и лошади дружно бегут, а в окна кареты заплескивает свежий ветер.
   Дома Глинку встретили повзрослевшие сестры. У них была новая гувернантка. Муж ее по фамилии Гемпель, сын органиста из Веймара, оказался неплохим музыкантом.
   В ненастные летние дни, когда дождь барабанил по крыше, а в парке томительно пахли клейкие тополя, с утра затевались концерты – Глинка и Гемпель играли в четыре руки, сестры пели. В хорошую погоду отправлялись пешком лесными тро пинками в Щмаково слушать оркестр. Так и прошло лето – в музыке, в пении. Зимние петербургские впечатления сгладились, как бы подернулись дымкой.
   Но время летело. Снова на горизонте встал перед Глинкой сумрачный Петербург. Опять очутился Глинка в пансионе, но и пансион был уже иным. Шумные подростки старшего класса превратились в юношей. Их взгляды на жизнь стали шире, суждения смелее, поступки решительнее.
   В пансионе Глинка уже не нашел Кюхельбекера. Летом министр просвещения обратил внимание государя на слишком свободное направление умов пансионских профессоров. Введены были строгости, предполагались решительные реформы всей системы преподавания в Российской империи. Как раз в эту пору Кюхельбекер написал и прочел на собрании «Вольного общества российской словесности», а затем напечатал в журнале стихи, обращенные к ссыльному Пушкину. По этому случаю на Кюхельбекера был сделан донос министру внутренних дел, и Кюхельбекер был принужден подать в отставку. Ссылка Пушкина и изгнание Кюхельбекера необычайно обострили интерес пансионеров к вопросам политическим. А в том году произошло немало важных политических событий.
   На вечерних собраниях в круглой беседке горячо толковали об итальянских карбонариях [33], о революционном восстании в Испании [34], об освободительном движении в Греции. [35]
   С изгнанием Кюхельбекера прежний мирок пан сионского мезонина распался. Глинку перевели в общежитие, в дортуар. И а классе и в старом кружке многих недоставало. Отпал Мельгунов, он еще весною уехал за границу.
   По возвращении в столицу Глинка расстался с Цейнером и стал заниматься у пианиста и композитора Шарля Майера [36], ученика Фильда. Ревностный продолжатель Фильда, Майер любил музыку глубоко, понимал ее верно и полно. Массивное тело, медлительные движения, очки на крупном носу казались лишь внешнею, совершенно случайной оболочкой этого человека. Под грубоватою внешностью скрывались доброе сердце и чуткость истинного художника.
   Майер, подобно Фильду, был взыскательно строг к себе самому и к ученикам. Его сильный удар был как у Фильда – отчетливым и мягким.
   Глинка привязался к Майеру, привязанность стала взаимной, она разрослась в настоящую дружбу, основанную на общности вкуса, на одинаковом понимании искусства. Но, не довольствуясь фортепианной игрой, Глинка решил играть на скрипке. Когда-то давно, еще в Новоспасском, учился он у домашнего скрипача-оркестранта, но детские уроки забылись. Новым преподавателем игры на скрипке стал Бем [37]– солист Большого театра. Сам замечательный музыкант, Бем оказался посредственным педагогом. Глинка в то время плохо владел смычком, играл неуверенно, робко. Бем слушал ученика равнодушно, понюхивая табак, говорил, что Глинка никогда не выучится играть на скрипке. Показать же, как нужно работать, учитель совсем не умел. Сдвинув свои упрямые брови, ученик пытался сам разгадать приемы игры учителя. Но сразу смычок не повиновался руке.
   Кроме занятий музыкой, Глинка пристрастился к персидскому языку, который преподавали в пансионе. Глинке нравились самые звуки этого языка. Отдавая дань увлечению Востоком, которое царило в те годы среди молодежи, он обращался невольно к образу пушкинского Ратмира из поэмы «Руслан и Людмила», которую столько раз слышал от Левушки и перечитывал сам.
   Скоро «Руслана и Людмилу» пришлось на время отложить в сторону. С тех пор как Левушка принес в пансион «Кавказского пленника», – а это было за год до того, как «Пленник» был издан Гнедичем [38], – все увлеклись новой поэмой и забыли о старой.
   Персидский язык, поэзия, музыка, опера и балет чудесным образом дополняли уроки и лекции. Без музыки и поэзии в пансионе было бы скучно, больше того – тоскливо.
   Строгости, заведенные в пансионе, явились не временной и не случайной мерой, а следствием той политической реакции, которая наступила в России вслед за образованием «Священного союза».
   Но чем мрачней становилась реакция, чем больше свирепствовал Аракчеев, тем сильнее негодовали передовые умы. Не только на юге, в гвардейских полках, но и в самой столице уже несколько лет, как действовали тайные общества. Слухи о них невидимыми путями проникали и в пансион. Пансионеры передавали эти слухи из уст в уста, в строгой тайне от воспитателей и фискалов. В строжайшем секрете держались и тайные сношения пансионеров с учащимися других заведений. Но Глебов, Маркевич, Тютчевы, Соболевский отлично знали, что делается по-соседству. Так, стадо известно, что в частном училище Бетанкура воспитанники подняли бунт против притеснений начальства и подожгли учительский дом; что в Пажеском корпусе взбунтовались кадеты и из протеста против чрезмерной муштры, которой их подвергали ретивые офицеры, выбили тридцать окон. В пансионе знали, что министр Голицын подал особое мнение императору Александру с просьбой узаконить телесные наказания не только для маленьких, но и для взрослых воспитанников училища. Пансионский рыжий «секутор» Гек торжествовал и нагло разгуливал по всему пансиону.
   Пансионеры негодовали. Их возбуждение дошло до крайних пределов, когда в спальнях ночью распространился слух о настоящем заговоре против начальства, раскрытом в Конюшенном училище. Слух подтвердился. Тогда и в пансионе возникла мысль учредить секретное общество.
   На одном из вечерних собраний в круглой беседке оно было основано. Его инициатор Глебов созвал и принял немногих избранных, самый тесный кружок. Члены общества называли себя «гвардейцами». Предприятие казалось опасным: по слухам «гвардейцы» предполагали войти в сношение с настоящими тайными обществами. Существуют ли такие общества на самом деле, – никто, кроме Глебова, не знал. Сам Глебов помалкивал. Маркевич, не приглашенный в число «гвардейцев», подал другую мысль – завести для отвода глаз «мирные общества»: минералогическое и ботаническое.
   Маркевич хитрил, не будучи согласен с крайним направлением мыслей друзей Глебова; он основал новые общества не столько для отвода начальственных глаз от «гвардейцев», сколько для того, чтобы отвратить товарищей от опасной политики. Сами того не подозревая, Маркевич и Глебов в своих разногласиях как бы отражали те споры, что велись в кругу будущих декабристов между умеренными и крайними республиканцами.
   Глинка дружил с Маркевичем и Соболевским больше, чем с Глебовым, и в общество «гвардейцев» не вошел. Но время было такое, что и в ботаническом обществе разговоры вертелись больше вокруг политики, чем ботаники. В конце концов обратился к политике и Маркевич. Вместо научных кружков, которые скоро распались, он затеял новое общество «малороссиан». В пансионе училось тогда немало дворянских детей из южных губерний. Сначала новый кружок сложился) во что-то похожее на землячество украинцев, но скоро рамки его сами собою расширились, в члены стали принимать всех «добрых и честных людей». Льва Пушкина – за то, что он брат Александра Сергеевича, Глинку – за музыкальное дарование. Общество стало пестрым, а цели его неясны. Кружок же Глебова сократился в числе сочленов, но зато и сплотился тесней. Стремления «гвардейцев» настолько определились, что они переименовали себя в «свободолюбцев». Все эти общества явились отголосками политических настроений и надежд, волновавших в те годы лучших людей России, результатом свободолюбивых стремлений, воспитанных в молодых членах обществ Куницыным и Кюхельбекером.
   Одним из следствий собраний и деятельности тайных обществ явился зимой двадцать первого года большой пансионский бунт в защиту Кюхельбекера; пансионеры требовали возвращения уволенного преподавателя. Бунт этот кончился плохо: зачинщика – Левушку Пушкина выгнали из пансиона, за остальными был установлен негласный надзор.
   Директор Кавелин прямо писал по начальству, что в управляемом им пансионе непослушание и буйство имеет своей причиной свободомыслие и безбожные взгляды профессоров.
   Над пансионом нависла черная туча. По приказанию министра уволены были все лучшие, либеральные профессора: первым – Куницын, за ним – Линдквист и другие.
   Арсеньева обвинили в безбожии, в дерзостных мыслях по отношению к существующему правительству. Раупаха и Галича – в том же самом. Министр Голицын писал, что под именем философии, статистики и истории означенные профессора проповедуют обдуманную систему неверия, правил зловредных, клонящихся к разрушению монархии.
   Уволенные профессора были заменены тупыми невеждами, но надежными монархистами. Строгости в пансионе усилились, министерский казенный дух утвердился, жизнь в общежитии становилась невыносимой.
   Маркевич оставил сам пансион и уехал в деревню. Кружки и общества окончательно развалились.
   Неудивительно, что Глинка проводил все свободное время у дядюшки Ивана Андреевича.
   А тут еще дядюшка Афанасий Андреевич со всею своей семьей переехал на жительство в Петербург и поселился у брата в огромном доме на Невском. Казалось, вся щмаковская усадьба перебралась в Петербург.