Глядя на Везувий, курившийся в ясном небе, на блещущий в солнечных лучах залив и на тяжелые купы темно-зеленых пиний, Глинка с особым умилением вспоминал неяркую зелень смоленских лесов и северные, привычные с детства, пейзажи. В русской природе, лишенной торжественных красок юга, он находил больше сердечности.
Глинка поднялся на Везувий – ему хотелось увидеть поток раскаленной лавы. Весь день над Неаполем шел сильный дождь, к вечеру сгустились тучи. Решив взойти на знаменитый вулкан, Глинка с Ивановым мечтали подняться над полосою дождя и посмотреть на Неаполь сверху. Но из этой затеи ничего не вышло. Едва добрались они вместе с проводником до половины горы, как вдруг налетела не итальянская, а точно бы русская снеговая метель. Ветер был так порывист, что едва удавалось устоять на ногах. Мокрые снежные хлопья совсем залепили глаза. Пришлось возвратиться в харчевню. Взойти на Везувий посчастливилось лишь на следующий вечер. Весь день небо оставалось безоблачным. Солнце погрузилось прямо в залив. Ночь обещала быть теплой и лунной. На этот раз при лунном свете Глинка с Ивановым и проводником благополучно достигли цели, а после захода луны действительно видели огненный поток раскаленной лавы.
После этой ночной прогулки Глинка покинул Неаполь, оставив там Иванова, и через Рим поехал обратно в Милан.
Уже около двух лет путешествовал Глинка по Италии; нового, свежего, интересного уже не встречалось ни слуху, ни глазу. Глинку стало тянуть в другие страны. Он стал подумывать о поездке в Испанию.
Весною 1832 года Глинка купил испанский словарь, грамматику, несколько книг и уехал на озеро Комо изучать испанский язык.
В окрестностях городка Варезе, между озерами Комо и Маджиоре, расположено множество вилл и небольших живописных деревень.
Миланцы переезжали за город осенью, в сентябре. Весной же на озере и в прохладных рощах было безлюдно, в садах и в парках – ни души. Изредка старый садовник с лопатою на плече попадался навстречу, или сторож, дремля у садовой калитки, окидывал прохожего сонным взглядом.
Бродя над озером, лежа в густой, душистой траве, Глинка мысленно подводил итоги всему, что ему удалось услышать в Италии. Начал писать серенады [78]на темы из опер: «Сомнамбулы» Беллини и «Анны Болейн» Доницетти, Не потому он их начал писать, что был увлечен музыкою Беллини и Доницетти. Он выбрал темы из названных опер с определённою целью: во-первых, проверить, легко ли сумеет он овладеть чужой манерой писать, а во-вторых, поработать и самому над популярной в основе народной музыкой. Работа увлекла Михаила Ивановича, в своем творчестве он пытался проникнуть в самое существо итальянских мелодий и разобраться в художественных приемах итальянцев.
Время от времени Глинка ездил в Милан, навестить городских приятелей: общительная натура его не выдерживала долгого одиночества. Иногда он заходил к композитору Беллини.
Но у Беллини, попасть в дом к которому миланцы считали за честь, не очень нравилось Глинке: показная роскошь дома, льстецы-поклонники, прихлебатели пришлись не по вкусу Глинке. Суждения об искусстве были подчас смешны: Беллини говаривал, что секрет успеха композитора заключается в умении угодить женскому сердцу. Чтобы опера понравилась публике, надо писать для женщин!
Творить ради славы, в расчете на верный успех, с целью понравиться – так он определял цель художника.
Серенада на тему «Анны Болейн», задуманная для фортепиано, арфы, альта, виолончели, фагота и валторны, была почти закончена. Глинка принялся за вторую серенаду на тему «Сомнамбулы» Беллини, давно уже набросанную вчерне для двух скрипок, альта, виолончели, контрабаса и фортепиано. Но чем быстрей подвигалась работа, тем сильнее испытывал композитор недостаток в толковых и понимающих музыку слушателях. Однако слушатели вскоре нашлись здесь же, на берегу озера Комо – миланские друзья Глинки: доктор Филиппи и адвокат Бранка, семьи которых уже переехали за город. Среди веселой молодежи были серьезные музыканты – дочь доктора Филиппи, – пианистка, приятельница и исполнительница Шопена [79], две дочери адвоката Бранка, одна из которых была арфисткой. Прогулки верхам, поездки в лодках по озеру, музицирование, шум и веселье ничуть не мешали Глинке, работая над второй серенадой, обдумывать новый секстет [80], который уже складывался в воображении. Труд Глинки подходил к концу, и всем хотелось прослушать его серенады. Первую – на тему из «Анны Болейн» – решено было исполнить в Милане, на террасе большого дома адвоката Бранка. Терраса выходила на шумную, людную улицу. Глинка надеялся, что с террасы его серенаду услышат и уж конечно оценят, без скидок, не только знакомые, приглашенные на концерт, ко и простые жители города.
Музыканты театра Ла Скала сами вызвались исполнить произведения Глинки. Даже престарелый знаменитый альтист Ролла согласился участвовать в концерте на открытом воздухе.
Этот удивительный концерт русского композитора имел большой успех. При первых же звуках серенады, разнесшихся над улицей, движение остановилось, и у террасы мгновенно образовалась густая толпа. Она запрудила тротуар и мостовую. Правда, ветер разносил звуки во все стороны, но соло для альта в исполнении Ролла вызвало у Глинки слезы на глазах. Старик так верно понял и передал мысль композитора, что Глинка в порыве благодарности бросился его обнимать.
Публика также была в восторге.
На этом концерте присутствовал старейший музыкант Милана, восьмидесятилетний пианист Поллини. У Поллини, как у Ролла и Нодзари, Глинка многому научился.
Вскоре была исполнена и другая серенада Глинки, но уже в скромной домашней обстановке – на дворе стояла пасмурная погода, накрапывал дождь. Начиналась осень. Глинка торопился закончить секстет и снова вернулся на озеро Комо. Уже померкли яркие летние краски, листва на деревьях сменила свои цвета. Лиловатые дали подернулись нежной дымкой, на фоне которой чудесно, призрачно выступали деревья и темные контуры рощ.
Как ни приятно жилось в Италии в обществе веселых друзей, но секстет был дописан, и Глинку потянуло домой. То, что он хотел увидеть, узнать, услышать в Италии, он увидел, узнал и услышал. Пора было ехать к себе на родину в Новоспасское, в Петербург.
Два с лишним года прожил Глинка в Италии. Здесь он обогатился множеством наблюдений и мыслей, правда, часто разрозненных и отрывочных. Их было необходимо сгруппировать привести наконец, в окончательный, стройный порядок.
Когда-то Виельгорский сказал Глинке: «Италия – родина музыки, в Италии приобщитесь к искусству высокому». Действительно, сам Глинка убедился, что итальянская музыка хороша, но только на свой, итальянский манер. Россини, Беллини и Доницетти вложили в нее народный характер, но этот характер Глинке, как русскому человеку, был чужд. Полно, пора перестать творить по чужим образцам, – повторял себе Глинка. – Я не миланец, я – русский, так надобно мне и писать по-русски, а серенады, секстеты и рондо [81]на итальянские темы – оставить.
Приступ болезни продержал Глинку в постели около месяца. Пока он лежал, созрела мысль написать трио [82]для фортепиано, кларнета и фагота. В минуты, когда проходила боль, Глинка писал карандашом. Ему казалось, что в звуках трио выливается вся его тоска по России, его жалобы на болезнь, приковавшую его к постели в чужом доме чужого города.
Чуть оправясь после болезни, Глинка стал просить доктора Филиппи подыскать музыкантов для исполнения трио.
Доктор Филиппи вместе с адвокатом Бранка подобрали исполнителей, нашли концертный зал. Когда Глинка, еще не вполне оправившийся от болезни, явился в зал с нотной тетрадью подмышкой, чтобы прослушать генеральную репетицию, он встретил множество гостей – своих летних соседей и артистов театра Ла Скала. Друзья приготовили сюрприз – вместо репетиции состоялся концерт. Прежде чем исполнить трио, музыканты сыграли секстет, над которым Глинка трудился на озере Комо. Потом исполнили трио. В этом новом произведении звучала такая тоска, что один из оркестрантов воскликнул:
– Но ведь это отчаяние!
Да, это было почти отчаяние, так велика была тоска Глинки по родине и так бесконечно затягивалась болезнь.
Однако Глинке необходимо было решить, в чем заключается русский характер и кто выражает его? Виельгорский? Столичное просвещенное общество? Нет, конечно. Светское общество, Виельгорский прежде других перенимали с Запада. Чем больше раздумывал Глинка, тем тверже он укреплялся в мысли, что в России истинно русский – только народ. Так итальянские впечатления, их оценка, окончательно подтвердили давнишнюю мысль: в народности должно искать и ключей к русской музыке. И не в Испанию надо ехать, а в Россию, домой, к своим.
В ноябре 1832 года Глинка почувствовал себя плохо. Сильная боль в плече и в руке к ночи закончилась приступом невралгии.
Глинка решил на время поехать в Венецию, надеясь, что ветер с лагуны развеет его сердечную грусть и укрепит его слабое тело. Однако в Венеции все время дул сирокко. Глинка едва запомнил площадь Марка с ее знаменитым львиным столбом, дом Дожей с картинами Тинторетто и мост Риальто, возле которого по большому каналу сновали гондолы, похожие на гробы, обитые черным бархатом.
Глинка поскорей возвратился в Милан. Здоровье его не улучшилось, тоска же по родине с каждым днем становилась острей.
В таком состоянии Глинку застал Сергей Соболевский, старый приятель по пансиону.
Тоскуя в Италии, Глинка обрадовался до слез, когда Соболевский передал ему два новых стихотворения Жуковского и Козлова. [83]Стихи так понравились Михаилу Ивановичу, что он твердил их по памяти целый день и захотел переложить на музыку.
Так написал он два новых романса: «Венецианская ночь» на слова Ивана Козлова и «Победитель» на текст Жуковского.
В ту пору миланские приятели Глинки уговорили его собрать для; печати все пьесы, написанные за последние годы в Италии. Глинка послушался их. Пересматривая свои сочинения, он убедился, что итальянское sentimento brillianto внешне ему удается передать. Однако подделка все-таки остается подделкой, хотя миланцы не замечают ее.
В Ломбардии Глинка ознакомился с трудным, капризным искусством писать для голоса. Это искусство необходимо изучить тому, кто намеревался сочинять оперы. А мысль создать оперу, настоящую русскую оперу с сюжетом из русской народной жизни, давно уже занимала Глинку. Однако на одном уменье писать для голоса – оперы не построишь. Основа ее – мастерство композиции.
В этой области у Глинки недоставало опыта. В Италии он не мог восполнить этот чувствительный недостаток: итальянские музыканты не создали твердой системы.
Осенью 1833 года Глинка собрался в Россию. По пути он решил посетить Берлин, где в ту пору жила и лечилась сестра его Наталья Ивановна. Через Тироль, Зальцбург, Вену, с заездом, по предписанию докторов, на Баденские воды, Глинка поехал в Берлин.
Глинке уже минуло двадцать девять лет. В Италии он оставил свою незаметно прошедшую юность.
В Берлине Глинка встретился с сестрой и крепко ее обнял. Наталья Ивановна помнилась брату чуть ли не девочкой, а теперь выглядела немногим моложе его самого. Он с удивлением присматривался к сестре, стараясь привыкнуть к ее лицу, к выражению ее глаз: все в ней было как будто и знакомо, а вместе и непохоже на то, что он помнил. Но все – родное, свое, Новоспасское, русское. С сестрою он чувствовал себя точно дома.
Неделю Глинка провел в блаженном бездействии, на улицу не выходил, беседовав с зятем или сидел у окна, из которого, кроме берлинских крыш, мудрено было что-нибудь высмотреть. За эту неделю все виденное в Италии вдруг отошло далеко-далеко.
В Германию Глинка приехал сложившимся музыкантом и композитором. У него уже выработался свой музыкальный вкус, накопились знания в области музыкально-теоретических дисциплин. Но до всех этих знаний он добирался сам. Теперь ему было необходимо систематизировать и обобщать свои знания.
Любой художник, будь то композитор или резчик по дереву, только тогда наилучшим образом воплотит свой замысел, если он будет мастерски владеть техникой, ремеслом. А ремесло – достояние всего человечества. Нож и приемы, ухватки резьбы примерно одни и те же у русского и у немецкого резчика. Научиться, как лучше резать, можно у каждого дельного мастера. Но немец уж верно не вырежет деревянного петушка или конька, которого непременно вырежет русский мастер, а сделает своего немецкого аиста. И в музыке нельзя перенять чужого искусства – все выйдет подделка, но овладеть ремеслом можно и должно.
В искусстве композитора одними и теми же инструментами можно передать и русский напев и немецкий. И для того, чтобы создавать русскую музыку, должно быть во всеоружии музыкальной техники.
В Берлине Глинке указали на Зигфрида Дена [84], как на лучшего теоретика.
Глинка отправился к Дену, дорогой раздумывая о том, что немецкие теоретики часто бывают фанатиками. Каждый расхваливает свою систему, каждый уверен, что только его искусство есть истинное искусство. Глинка заранее опасался, что Ден будет ему навязывать и превозносить до небес немецкую музыку, как некогда Виельгорский расхваливал итальянскую. Твердо решившись не поддаваться влиянию Дена, а брать от него только то, что действительно нужно для дела, Глинка вошел в дом немецкого теоретика. Встретил его человек довольно сурового вида, в очках и в застегнутом наглухо сюртуке. Окинув посетителя пытливым взглядом, Ден выслушал Глинку стоя, потом предложил сесть и стал исподволь, очень ловко наводить собеседника на его сокровенные мысли о музыке. Ден говорил как-то нехотя, скупо, но так ставил вопросы, что отвечать на них приходилось прямо и без утайки. Манера Дена выспрашивать напоминала манеру опытного врача, который умеет все разузнать о своем пациенте. Из первой короткой беседы Глинка составил себе впечатление, что знаменитый берлинский контрапунктист совсем не такой сухой теоретик, как Цейнер, а Ден убедился, что русский композитор не дилетант, но сложившийся, широко образованный музыкант. Оба остались довольны друг другом и тут же договорились о направлении и цели занятий.
Работая с Деном, который и правда был очень сведущ во всем, что касалась теории, Глинка всегда был настороже, к сообщениям учителя подходил осторожно.
Первоначальные опасения Глинки вполне оправдались. Высоко оценив дарование петербургского композитора, Ден, вольно или невольно, мечтал cделать Глинку своим русским последователем; тактично и мягко, но неизменно, стремился привить ему свои взгляды, вкусы и интересы, подсказывал в качестве образцов преимущественно немецкую музыку. Но Глинка упорно противился. Полученные от Дена знания! старался практически разработать и применить на русских народных темах. Так, на слова Жуковского, Дельвига, он написал два романса: «Дубрава шумит» и «Не говори, любовь пройдет». Тогда же написаны были и фортепианные вариации на тему романса русского музыканта Алябьева – «Соловей». Задумав создать попурри [85]из нескольких русских песен, Глинка старался и тут применить к родному русскому материалу то, что узнал от Дена. Такую же задачу решал он в симфониях: итальянской и русской, начатых в Берлине. В оба произведения он вплетал народные песни. То вдруг начинала звучать «Лявониха» – белорусская плясовая, слышанная когда-то в смоленской деревне, то протяжная, чисто русская песня, то песенка, кем-то исполненная в Неаполе, которую Глинка случайно подслушал на улице. Создавая симфонии, Глинка настойчиво добивался наилучшего звучания, тщательно искал наиболее удачного сочетания групп инструментов. Следы этой кропотливой работы остались в его партитурах в виде пометок: «подумать», «спросить про кларнеты», «попробовать скрипки».
Часто, решая какую-нибудь основную задачу, Глинка на начатом нотном листе выписывал сбоку страницы пришедший в голову посторонний мотив, который спустя много лет вспоминался. Так записал он тему для арии Ратмира «Чудный сон».
Бороться с влиянием Дена не всегда бывало легко. Однажды, набрасывая этюд увертюры-симфонии на круговую русскую тему, Глинка, невольно поддавшись внушениям теоретика, написал его «по-немецки» и тут же отбросил в сторону.
Все эти свои работы Глинка скрывал от Дена, не посвящая учителя в сущность и направление творческих замыслов. Михаил Иванович с радостью замечал, что с каждой новою вещью в его музыке все ясней выступает свое, самобытное, русское.
Между тем наступила весна. Сестра собиралась домой, в Россию. Глинку тоже тянуло домой. За пять месяцев Глинка привел в систему свои теоретические познания, а Ден проверил с помощью Глинки основные положения музыкальной теории, которые он разрабатывал в своей книге. Оба остались довольны друг другом. Впрочем, Глинка не всегда укладывался в строгие рамки этих положений. Многое в его творчестве так и оставалось непонятным для Дена.
Глава VIII
В марте 1834 года Глинка с сестрой получили в Берлине депешу, извещавшую их о внезапной кончине отца. Надо было спешить в Россию. Глинка дружески простился с Деном и вместе с сестрой уехал домой в Новоспасское. Путь лежал через Познань, Кенигсберг, Вильно и Минск.
После Вильно везде замелькали родные пригорки, зазеленели и запестрели поля, появились березы. Потянуло утренним запахом русского, только что испеченного хлеба, повеяло воздухом бора и хвои. Глинка, что ни минута, приказывал останавливать лошадей и, выскочив из коляски, рвал то первые полевые цветы, то клейкий листок березы, то острый и кислый листок придорожного щавеля…
В Новоспасском мать ждала сына как хозяина, главу семьи. Но Глинка вовсе не собирался заниматься хозяйством. Он пробыл в имении до июля и поехал в Москву, повидаться со старым приятелем Мельгуновым, поделиться с ним новыми музыкальными замыслами. А замыслы были смелые и большие. Еще в Италии пришла Глинке в голову чисто русская тема: песнь деревенского сироты. В Берлине – вторая тема для оперной увертюры. Сидя в открытой коляске и глядя по сторонам на поля, он все напевал про себя эти темы, то одну, то другую. Кони бежали дружно, а на полях и на лугах везде кипела работа. Шорох ржи под серпом, звон косы – все звуки сливались в одну чудесную музыку. По дорогам скрипели возы, на лугах, как грибы, вырастали стоги, золотистые скирды.
Уже в пути у Глинки стали зарождаться целые музыкальные сцены. Опера? Нет, покуда еще не опера, а именно сцены. Постепенно их контуры начали проясняться. Родные знакомые картины и недавние итальянские впечатления наполнялись звуками.
Наконец впереди, внизу, с Поклонной горы Глинка увидел Москву.
В 1834 году Москва жила напряженной умственной жизнью. Направление этой жизни давала горячая университетская молодежь. Большинство этой новой московской молодежи принадлежало к поколению русских людей, чье детство совпало с последним актом трагедии декабристов, чье отрочество прошло под гнетом «железного века». О политике вокруг них говорилось вполголоса или шепотом. Раннюю лирику Пушкина и Рылеева в годы ученья они читали тайком. Сделавшись юношами, они убедились, что действовать прямо в николаевской России нельзя. Энергия их напряженно искала выхода. Они занимались музыкой, философией, военным делом, искусством, чтобы только рассеяться, чтобы забыться от окружающей их, от гнетущей их пустоты. Они ничего не хотели принять на веру, все подвергали критике. Наконец они собиралась и сплачивались в кружке, с целью добиться истины.
Главных кружков в тогдашней Москве было два: Герцена и Станкевича. [86]В тесном кружке Станкевича изучали по преимуществу философию и поэзию. В кружке Герцена обсуждали, как организовать новый союз по образу декабристов, а пуще всего проповедовали ненависть ко всякому насилию. Излюбленными героями этого кружка были погибшие декабристы, разбудившие своей гибелью могучий ум молодого Герцена.
Николай Мельгунов, пансионский товарищ Глинки, был связан и с тем и с другим кружками. В то время он жил под Новинским, в собственном доме, где собирались многие представители передовой части московского общества.
Глинка и Мельгунов встретились, обнялись и расцеловались, как братья. Отступив друг от друга на шаг, поглядели друг другу в глаза и с радостным смехом вновь обнялись. Оба они изменились, но оба, каждый по-своему, были еще молоды. С первой минуты возник между ними тот оживленный и сбивчивый разговор, который всегда возникает у двух друзей после долгой разлуки. Мельгунов толковал о новинках в области философии, с жаром рассказывал о московских кружках, о Герцене и Станкевиче, расспрашивал Глинку, что говорят в Берлине о Гегеле. [87]И в каких-нибудь полчаса осведомил Глинку о всей умственной жизни Москвы, погрузив его в целое море новых вопросов, понятий и взглядов.
Друзья расхаживали целый день по просторному залу мельгуновского дома, посвящая друг друга в планы. Глинка садился за рояль, проигрывал отрывки, мелодии, темы и даже целые музыкальные сцены, пришедшие в голову по пути к Москве. Главное, что волновало Глинку, – это замысел русской оперы.
Мысль создать национальную – народную оперу в московском кругу Мельгунова пришлась как нельзя кстати.
На другой же день вся Москва съехалась к Мельгуновым. Глинка весь вечер пел и играл свои произведения, написанные в Италии. Ему хотелось блеснуть, и это ему удалось. И сам Михаил Иванович, быть может, впервые услышал, как окреп, как гибок и выразителен стал его голос. Исполняя романсы, он стремился передать глубину содержания и музыки и стихов. В его исполнении действовал не только голос, но и мимика, интонация, жест, очень сдержанный и потому сильный. В Москву Глинка явился не просто певцом, а большим художником-артистом.
Его успех был очевиден. О нем заговорили музыканты – московские композиторы Гебель, Геништа, певица Бартенева [88], Мельгунов. О Глинке прошел слух и в московских гостиных. Глинка наверно вошел бы в моду, если бы хоть недолго остался в Москве и не уехал домой в Новоспасское. По Петербургу он знал, как легко закружиться в столичных музыкальных салонах артисту, попавшему в моду, поэтому и уехал.
Матери в Новоспасском Глинка не застал. Евгения Андреевна срочно выехала в Петербург к тяжело заболевшему сыну Евгению, воспитаннику Артиллерийского училища. Узнав от сестер, что брат при смерти, Глинка следом за матерью помчался в столицу.
После Вильно везде замелькали родные пригорки, зазеленели и запестрели поля, появились березы. Потянуло утренним запахом русского, только что испеченного хлеба, повеяло воздухом бора и хвои. Глинка, что ни минута, приказывал останавливать лошадей и, выскочив из коляски, рвал то первые полевые цветы, то клейкий листок березы, то острый и кислый листок придорожного щавеля…
В Новоспасском мать ждала сына как хозяина, главу семьи. Но Глинка вовсе не собирался заниматься хозяйством. Он пробыл в имении до июля и поехал в Москву, повидаться со старым приятелем Мельгуновым, поделиться с ним новыми музыкальными замыслами. А замыслы были смелые и большие. Еще в Италии пришла Глинке в голову чисто русская тема: песнь деревенского сироты. В Берлине – вторая тема для оперной увертюры. Сидя в открытой коляске и глядя по сторонам на поля, он все напевал про себя эти темы, то одну, то другую. Кони бежали дружно, а на полях и на лугах везде кипела работа. Шорох ржи под серпом, звон косы – все звуки сливались в одну чудесную музыку. По дорогам скрипели возы, на лугах, как грибы, вырастали стоги, золотистые скирды.
Уже в пути у Глинки стали зарождаться целые музыкальные сцены. Опера? Нет, покуда еще не опера, а именно сцены. Постепенно их контуры начали проясняться. Родные знакомые картины и недавние итальянские впечатления наполнялись звуками.
Наконец впереди, внизу, с Поклонной горы Глинка увидел Москву.
В 1834 году Москва жила напряженной умственной жизнью. Направление этой жизни давала горячая университетская молодежь. Большинство этой новой московской молодежи принадлежало к поколению русских людей, чье детство совпало с последним актом трагедии декабристов, чье отрочество прошло под гнетом «железного века». О политике вокруг них говорилось вполголоса или шепотом. Раннюю лирику Пушкина и Рылеева в годы ученья они читали тайком. Сделавшись юношами, они убедились, что действовать прямо в николаевской России нельзя. Энергия их напряженно искала выхода. Они занимались музыкой, философией, военным делом, искусством, чтобы только рассеяться, чтобы забыться от окружающей их, от гнетущей их пустоты. Они ничего не хотели принять на веру, все подвергали критике. Наконец они собиралась и сплачивались в кружке, с целью добиться истины.
Главных кружков в тогдашней Москве было два: Герцена и Станкевича. [86]В тесном кружке Станкевича изучали по преимуществу философию и поэзию. В кружке Герцена обсуждали, как организовать новый союз по образу декабристов, а пуще всего проповедовали ненависть ко всякому насилию. Излюбленными героями этого кружка были погибшие декабристы, разбудившие своей гибелью могучий ум молодого Герцена.
Николай Мельгунов, пансионский товарищ Глинки, был связан и с тем и с другим кружками. В то время он жил под Новинским, в собственном доме, где собирались многие представители передовой части московского общества.
Глинка и Мельгунов встретились, обнялись и расцеловались, как братья. Отступив друг от друга на шаг, поглядели друг другу в глаза и с радостным смехом вновь обнялись. Оба они изменились, но оба, каждый по-своему, были еще молоды. С первой минуты возник между ними тот оживленный и сбивчивый разговор, который всегда возникает у двух друзей после долгой разлуки. Мельгунов толковал о новинках в области философии, с жаром рассказывал о московских кружках, о Герцене и Станкевиче, расспрашивал Глинку, что говорят в Берлине о Гегеле. [87]И в каких-нибудь полчаса осведомил Глинку о всей умственной жизни Москвы, погрузив его в целое море новых вопросов, понятий и взглядов.
Друзья расхаживали целый день по просторному залу мельгуновского дома, посвящая друг друга в планы. Глинка садился за рояль, проигрывал отрывки, мелодии, темы и даже целые музыкальные сцены, пришедшие в голову по пути к Москве. Главное, что волновало Глинку, – это замысел русской оперы.
Мысль создать национальную – народную оперу в московском кругу Мельгунова пришлась как нельзя кстати.
На другой же день вся Москва съехалась к Мельгуновым. Глинка весь вечер пел и играл свои произведения, написанные в Италии. Ему хотелось блеснуть, и это ему удалось. И сам Михаил Иванович, быть может, впервые услышал, как окреп, как гибок и выразителен стал его голос. Исполняя романсы, он стремился передать глубину содержания и музыки и стихов. В его исполнении действовал не только голос, но и мимика, интонация, жест, очень сдержанный и потому сильный. В Москву Глинка явился не просто певцом, а большим художником-артистом.
Его успех был очевиден. О нем заговорили музыканты – московские композиторы Гебель, Геништа, певица Бартенева [88], Мельгунов. О Глинке прошел слух и в московских гостиных. Глинка наверно вошел бы в моду, если бы хоть недолго остался в Москве и не уехал домой в Новоспасское. По Петербургу он знал, как легко закружиться в столичных музыкальных салонах артисту, попавшему в моду, поэтому и уехал.
Матери в Новоспасском Глинка не застал. Евгения Андреевна срочно выехала в Петербург к тяжело заболевшему сыну Евгению, воспитаннику Артиллерийского училища. Узнав от сестер, что брат при смерти, Глинка следом за матерью помчался в столицу.
Глава IX
Так как в столице у Глинки не было своей квартиры, он поехал на дом к приятелю своему и дальнему родственнику Алексею Стунееву
[89], у которого в это время жила и Евгения Андреевна. Хозяев и матери не было дома: брат Глинки скончался, и его похоронили. Глинку встретила Мария Петровна Иванова, молоденькая сестра Стунеевой. В ожидании хозяев и матери Глинка провел в ее обществе чуть не полдня. Евгения Андреевна с дочерьми на другой день уехала в Новоспасское.
Глинка остался у Стунеевых.
Мария Петровна в ту осень жила у сестры. Михаил Иванович виделся с ней каждый день, вовсе не думая, что это совсем непредвиденное знакомство изменит всю его жизнь.
Смерть брата отбила у Глинки охоту бывать на балах, а светских знакомств он избегал не только по случаю траура. Горько тоскуя о брате, оплакивая отца, он испытывал полное охлаждение к той жизни, которую охотно вел в юности. Эта жизнь теперь казалась ему незначительной и предельно пустой. Все время он проводил за работой, обдумывал свои замыслы и мечтал. В его мечтах и Мария Петровна играла какую-то, еще не вполне определенную, роль. Она была весела, приветлива, постоянно оживлена, любоваться ею было приятно, а заглянуть в содержание ее красивой головки не приходило Глинке на ум.
Живя в николаевском Петербурге, Глинка не мог не замечать того, о чем толковали в московских кружках Станкевича и Герцена [90]и на что Мельгунов обратил внимание Глинки в Москве. После гибели декабристов, над Россией нависла свинцовая туча. Петербург казался огромной казармой, вылощенной и прибранной к приезду начальства. В нем жили и мыслили по углам, на парадных балах танцевали, стараясь не рассуждать и не думать, подменяя идеи и мысли пустой болтовней. Правительство поощряло только одно угождение начальству.
В области музыки в петербургских салонах держались все те же понятия, что и четыре года назад. Музыкальными вкусами по-прежнему управляла переимчивая мода: «Ах, Бетховен! Ах, Шуберт! [91]– прелесть!» – так говорили все, а понимали Шуберта и Бетховена не более двадцати человек во всем высшем обществе. Правда в Петербурге попадались еще островки, где люди мыслили. Одним из таких островков была квартира Жуковского в Зимнем дворце. Туда не заглядывали шпионы третьего отделения: воспитателю наследника – Жуковскому верили. О политике в этом кружке совершенно не говорили: хозяин ласково и спокойно, но решительно пресекал всякую попытку коснуться политических тем. Зато много рассуждали о литературе и об искусстве. Тут была своего рода отдушина, простор для мысли и чувства. У Жуковского собирались еженедельно Пушкин, Вяземский, Гоголь, Плетнев. Заходили Виельгорский и Владимир Одоевский
Глинка остался у Стунеевых.
Мария Петровна в ту осень жила у сестры. Михаил Иванович виделся с ней каждый день, вовсе не думая, что это совсем непредвиденное знакомство изменит всю его жизнь.
Смерть брата отбила у Глинки охоту бывать на балах, а светских знакомств он избегал не только по случаю траура. Горько тоскуя о брате, оплакивая отца, он испытывал полное охлаждение к той жизни, которую охотно вел в юности. Эта жизнь теперь казалась ему незначительной и предельно пустой. Все время он проводил за работой, обдумывал свои замыслы и мечтал. В его мечтах и Мария Петровна играла какую-то, еще не вполне определенную, роль. Она была весела, приветлива, постоянно оживлена, любоваться ею было приятно, а заглянуть в содержание ее красивой головки не приходило Глинке на ум.
Живя в николаевском Петербурге, Глинка не мог не замечать того, о чем толковали в московских кружках Станкевича и Герцена [90]и на что Мельгунов обратил внимание Глинки в Москве. После гибели декабристов, над Россией нависла свинцовая туча. Петербург казался огромной казармой, вылощенной и прибранной к приезду начальства. В нем жили и мыслили по углам, на парадных балах танцевали, стараясь не рассуждать и не думать, подменяя идеи и мысли пустой болтовней. Правительство поощряло только одно угождение начальству.
В области музыки в петербургских салонах держались все те же понятия, что и четыре года назад. Музыкальными вкусами по-прежнему управляла переимчивая мода: «Ах, Бетховен! Ах, Шуберт! [91]– прелесть!» – так говорили все, а понимали Шуберта и Бетховена не более двадцати человек во всем высшем обществе. Правда в Петербурге попадались еще островки, где люди мыслили. Одним из таких островков была квартира Жуковского в Зимнем дворце. Туда не заглядывали шпионы третьего отделения: воспитателю наследника – Жуковскому верили. О политике в этом кружке совершенно не говорили: хозяин ласково и спокойно, но решительно пресекал всякую попытку коснуться политических тем. Зато много рассуждали о литературе и об искусстве. Тут была своего рода отдушина, простор для мысли и чувства. У Жуковского собирались еженедельно Пушкин, Вяземский, Гоголь, Плетнев. Заходили Виельгорский и Владимир Одоевский