Утверждение в западном обществе идей права способствовало, по мнению славянофилов, его разобщению и потере высоких жизненных ориентиров. Само право на базе индивидуальной независимости разрослось до гипертрофированных размеров. Отсюда – святость внешних формальных отношений, святость собственности и условных постановлений, которые оказываются важнее личности.
   Исторически, отмечает Киреевский, на Западе сложилось так, что каждый индивидуум есть частный человек, будь он рыцарем, князем или торговцем, есть лицо самовластное, ничем, кроме законов, не ограниченное и, более того, иногда даже само себе устанавливающее законы. Каждое лицо как бы сидит в своей собственной крепости, «из нутра которой оно вступает в переговоры с другими и независимыми властями»[134]. В Европе, продолжает он, «все силы, все интересы, все права общественные существуют… отдельно, каждый сам по себе, и соединяются не по нормальному закону, а – или в случайном порядке, или в искусственном соглашении. В первом случае торжествует материальная сила, материальный перевес, материальное большинство, сумма индивидуальных разумений, в сущности составляют одно начало, только в разных моментах своего развития. Потому общественный договор не есть изобретение энциклопедистов, но действительный идеал, к которому стремились без сознания, а теперь стремятся с сознанием все западные общества, под влиянием рационального элемента, перевесившего элемент христианский»[135]. Как видно, западное устройство общественной жизни не только не близко к идеалам русской старины, но, напротив, органически противно им.
   Что касается России, то она, по Киреевскому, благополучно избежала как заблуждений рационализма, так и изысков формального права. Просветительские и правовые функции выполняли православные монастыри, церкви, отшельники, которые, как сетью, накрывали всю Россию и посредством которых «распространялись повсюду одинаковые понятия об отношениях общественных и частных. Понятия эти мало-помалу должны были переходить в общее убеждение, убеждение в обычай, который заменял закон, устраивая по всему пространству земель, подвластных нашей Церкви, одну мысль, один взгляд, одно стремление, один порядок жизни. Это повсеместное однообразие обычая было, вероятно, одною из причин его невероятной крепости, сохранившей его живые остатки даже до нашего времени, сквозь все противодействие разрушительных влияний, в продолжение 200 лет стремившихся ввести на место его новые начала.
   Вследствие этих крепких, однообразных и повсеместных обычаев всякое изменение в общественном устройстве, несогласное со строем целого, было невозможно. Семейные отношения каждого были определены прежде его рождения; в таком же предопределенном порядке подчинялась семья миру, мир более обширный – сходке, сходка – вече и т. д., покуда все частные круги смыкались в одном центре, в одной Православной Церкви. Никакое частное разумение, никакое искусственное соглашение не могло основать нового порядка, выдумать новые права и преимущества. Даже само слово: право было у нас неизвестно в западном его смысле, но означало только справедливость, правду»[136]. В России «сила неизменяемого обычая делала всякое самовластное законодательство невозможным… разбор и суд, который в некоторых случаях принадлежал князю, не мог совершаться несогласно со всеобъемлющими обычаями, толкование этих обычаев, по той же причине, не могло быть произвольное… общий ход дел принадлежал мирам и приказам, судившим также по обычаю вековому и потому всем известному; наконец, что в крайних случаях князь, нарушивший правильность своих отношений к народу и церкви, был изгоняем самим народом, – сообразивши все это, кажется очевидно, что собственно княжеская власть заключалась более в предводительстве дружин, чем во внутреннем управлении, более в вооруженном покровительстве, чем во владении областями»[137].
   Следует отметить, что тезис о якобы народной власти и ограниченных военными обязанностями управленческих функциях русских князей далек от реальности. Отмечаемая учеными фундаментальная особенность Российского государства состояла в том, что власть сочетала в себе функции управления и собственности, что обеспечивало собственнику полную свободу пользования, злоупотребления и даже уничтожения объекта собственности, включая подданных. Вообще, в российском понимании термин «государство», в отличие от английского «state», не подразумевает различия между частным и публичным. В России «государь» всегда обозначал собственника, и в первую очередь – собственника рабов.
   Однако согласимся с Киреевским в том, что в России право и правосознание не получили необходимого развития, что всегда приводило, с одной стороны, к вопиющему бесправию неимущего или малоимущего большинства страны, а с другой – к диким формам злоупотребления правом со стороны ничтожного меньшинства, имеющего деньги и власть. Примерами такими переполнена русская классическая литература, да и сегодня мы продолжаем жить не столько по нормам закона, сколько по понятиям, возводимым в ранг закона стремящейся к авторитаризму властью.
   В том, что право не получило в русской культурной традиции должного развития, отчасти повинно определенным образом трактуемое православие. Так, диакон Андрей Кураев приводит следующую знаменательную притчу, поясняющую православную позицию: «Некоторый брат, обиженный на другого, пришел к авве Сисою и говорит ему: такой-то обидел меня, хочу и я отомстить за себя. Старец же увещевал его: нет, чадо, предоставь лучше Богу дело отмщения. Брат сказал: не успокоюсь до тех пор, пока не отомщу за себя. Тогда старец сказал: помолимся, брат! И, вставши, начал молиться: Боже! Боже! Мы не имеем нужды в Твоем попечении о нас, ибо мы сами делаем отмщение наше. Брат, услышав сие, пал к ногам старца, сказал: не стану судиться с братом, прости меня!»[138]
   На наш взгляд, мораль притчи такова. Наличие общих родителей, совокупность совместно пережитого и сделанного друг другу в течение жизни добра должны «перевешивать» любые обиды. Кроме того, в суде в любом случае следовало бы искать справедливости, а не «отмщения». Однако в данном случае нам предлагается не столько житейски-конкретный смысл, сколько принципиально философский: «вера выше закона». Праву отводится лишь небольшая техническая роль.
   Правомерна ли такая дилемма в принципе? На наш взгляд, ошибочна сама постановка вопроса: что выше – вера или закон? Закон и вера существуют в разных плоскостях, разных системах координат, и соотносить их в житейских, обыденных ситуациях ошибочно. Хорошо, если люди договариваются друг с другом на основе общей веры. А если нет? Правильно ли, что в этом случае не должен исполняться закон? А если вера разная и нет общего понимания о «должном»?
   Приведенные представления о соотношении веры и знания – позиция не только православия (в его толковании диаконом Андреем Кураевым), но и славянофильского варианта русской философии вообще. Прав известный философ Э.Ю. Соловьев, написавший двадцать лет назад: «…Я отваживаюсь утверждать, что русская философия – сомнительный и ненадежный союзник в нашей сегодняшней борьбе за право и правовую культуру»[139].
   Вместе с тем нужно признать, что сравнение нарисованных Киреевским картин общественного устройства на Западе и Востоке многое проясняет в исследовании нашей темы. Исходное разнообразие (несогласованность) частных интересов, устремлений и воль в западных обществах согласуется на основе общественного договора с помощью инструментов права. Такая система для славянофила порочна и вызывает отторжение. Иное дело в России, где, как утверждает Киреевский, проблемы согласования в старину вообще не было. Насаждаемое повсеместно и всемерно истинное христианство пронизывало собой не только все ткани общества, но и сознание каждого индивидуума. «Одна мысль, один взгляд, одно стремление, один порядок жизни» – это, конечно, апофеоз единения и единства вплоть до потери всякого различия.
   Смеем, однако, думать, что в таком состоянии наше общество не пребывало никогда. Впрочем, за аморфную тождественность, за гомогенность приходится платить. И если в старину, в условиях неразвитых форм материальной трудовой деятельности и общественных проявлений индивида, плата была сравнительно невелика, то по мере социально-экономического развития общества она становилась все более ощутимой. Высшая точка гомогенности была достигнута в прошлом веке, когда социалистическая система потерпела коллапс.
   Было ли в России когда-нибудь «золотое», по славянофильским канонам, время? Когда и где в истории России ее жители существовали как гомогенная масса? И если это не относится к послемонгольской Руси, то какой период и какую географическую точку можно указать в раннем Средневековье? И как быть тогда с памятниками права, устанавливающими не только общность, но и различия, как быть с нормами, регламентирующими наказания за их нарушение? Как трактовать повсеместные междоусобицы князей, которые никак не вписываются в «гомогенное благоденствие»? И где на Руси, кроме Новгородской и Псковской республик, построенных, как известно, по западным образцам, но существовавших непродолжительное по историческим меркам время, имела место связка «мир – сходка – вече»? И чем, кстати, окончилась история этих самых республик во времена Ивана Грозного?
   Вопросы такого рода, на которые у славянофилов нет доказательных ответов, наводят на мысль, что в рассуждениях о русской старине они выдавали чаемое за бытовавшее, фантазию за реальность. Использование этот приема, который можно назвать «должное вместо сущего», мы надеемся показать в дальнейшем на материале русской классической литературы – произведений Л.Н. Толстого и Ф.М. Достоевского. Так, идеальный тип одного из героев «Войны и мира», Платона Каратаева, столь нежизнен, что не может существовать нигде, кроме прописанных для него Толстым обстоятельств. Таковы и многие герои романов Достоевского. Впрочем, то, что позволительно для литературы, вовсе не позволительно для философии. Поэтому литературные фантазии в рациональном знании перестают быть художественными приемами и становятся теоретическими провалами. К сожалению, в славянофильстве таковых немало.
   Россия, пишет Киреевский, коренным образом отличалась и отличается от Запада своими представлениями о собственности. Страна не знала «частной, личной самобытности» и «самовластия общественного». «Человек принадлежал миру, мир ему. Поземельная собственность, источник личных прав на западе, была у нас принадлежностью общества. Лицо участвовало во столько в праве владения, во сколько входило в состав общества»[140]. В понимании отличия российских и западных представлений о собственности, а также форм ее реального существования Киреевский прав, хотя и не до конца. Частная собственность в России была. И собственностью этой обладали не только общественные институты – государство и церковь, но и частные лица – бояре, а потом и дворяне. Обладало ею в составе общины и крестьянство. Именно крестьяне, в этом с Киреевским нужно согласиться, участвовали в праве владения постольку, поскольку входили в общество.
   Этим, однако, вопрос о собственности не ограничивается. Его следует дополнить другим: насколько общинная форма собственности была эффективной и, следовательно, имела историческую перспективу? И ответ мы получаем тогда, когда в практике хозяйствования появляются новые технологии производства аграрного продукта: противодействие им со стороны общинной системы и крепостного права оборачивается малой эффективностью труда русского земледельца по сравнению с трудом его западного собрата, обладающего землей в форме не общинной собственности, а частной.
   Таким образом, если при неразвитых производительных силах различия в системах собственности ощущаются не сильно, то в процессе технологических подвижек та или иная форма собственности приобретает преимущественное значение. В России она начинает тормозить экономический прогресс и потому начиная со второй половины XIX в. медленно эволюционирует в направлении частной земельной собственности. Время ее расцвета в России – 1906–1916 и 1921–1929 гг. – непродолжительно. Однако и оно показало эффективность и историческую неизбежность частной формы собственности[141].
   По мнению Киреевского, еще одно достоинство русской старины, принципиальным образом отличающее Русь от Запада, заключалось в том, что в общине человеку отводилась роль пчелы в большом рое, когда у каждого человека есть унифицированный, совершенно определенный набор понятий, норм и моделей поведения, «определенных прежде его рождения». Общий принцип развития, проявляющийся в живой природе, и тем более в обществе, и заключающийся в увеличении многообразия, для славянофилов был неприемлем. «Многомыслие, разноречие кипящих систем и мнений, – отмечает Киреевский в своих рассуждениях о состоянии литературы, – при недостатке одного общего убеждения, не только раздробляет самосознание общества, но необходимо должно действовать и на частного человека, раздвояя каждое живое движение его души»[142].
   Далее Киреевский откровенно сокрушается о погубленном при Петре I былом «раздолье русской жизни». Хотя «пагуба» начала давать о себе знать намного раньше, чуть ли не за 350 лет до Петра, уже в период «европейского столетия» России, если принять систематизацию Янова. «Как возможен был Петр, разрушитель русского и вводитель немецкого? Если же разрушение началось прежде Петра, то как могло Московское княжество, соединивши Россию, задавить ее? Отчего соединение различных частей в одно целое произошло не другим образом? Отчего при этом случае должно было торжествовать иностранное, а не русское начало?»[143] – такими горькими вопросами задается Киреевский. Вот только дать на них адекватные ответы в рамках славянофильского мифотворчества и принципиального игнорирования рационального начала невозможно. Для ответа славянофилам нужно было бы поискать в глубине веков какого-нибудь неграмотного старца, ведь, напомним, согласно Хомякову, «чем… летописец древнее и менее учен, тем его показания вернее и многозначительнее».
   В нашем исследовании вопросы будут поставлены следующим образом: почему «защитные механизмы от произвола власти» оказались недостаточно развитыми в русской культурной традиции; почему, как писал А.С. Пушкин в ответ на «Философические письма» Чаадаева, в русском обществе наличествует «равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной», а «циничное презрение к человеческой мысли и достоинству»[144] может привести в отчаяние; какие мировоззренческие установки, идеи, ценности и верования работали (или, напротив, не работали) в период установления деспотизма; какие содержательные моменты внес деспотизм в наличествовавший состав русского мировоззрения?
   В отличие от трудов Хомякова и Киреевского работы Константина Сергеевича Аксакова (1817–1860) были опубликованы сравнительно позднее: в середине – второй половине XIX столетия, – что позволяет смотреть на них как на произведения, в которых осмысливался опыт, пережитый Россией и Европой за это время. В первую очередь мы имеем в виду приближающиеся (а значит, готовящиеся и обсуждаемые в обществе) российские реформы 60-х гг., включая отмену крепостного права, а также европейские революции 1848 г. в Германии и Франции. С учетом этого выскажем гипотезу, касающуюся сущности славянофильской критики Запада.
   В работе 1856 г. «Еще несколько слов о русском воззрении» Аксаков предметом своей критики делает «авторитет Европы», якобы мешающий возникновению в России «народного воззрения» – «самобытной национальной позиции», проявляющейся в науке, литературе, языке и даже одежде. «Уже полтораста лет мы состоим под безусловным авторитетом Западной Европы. <…> В настоящее время ослабели эти постыдные нравственные узы; но крепко еще они нас опутывают. Мода царствует у нас, ибо полное покорствование без вопросов и критики явлениям, вне нас возникающим, есть мода. Мода в одежде, в языке, в литературе, в науке, в самых негодованиях, в наших восторгах. <…> Освободиться от чужого умственного авторитета… Ни к чему и никогда не надобно относиться рабски»[145] – такова выдвигаемая Аксаковым теоретическая и общественная задача.
   Как это понимать? Если предельно радикально и в широком смысле, то нельзя не видеть, что все тогдашнее русское общество состояло из рабов, различавшихся между собой лишь степенью рабства. Но призыв Аксакова к искоренению рабства относится в данном случае лишь к рабскому следованию идущей с Запада моды. И это как раз тот случай, когда «мысль изреченная есть ложь». Ведь славянофилы чувствовали, даже подразумевали, но ясно не формулировали: главный враг народа и России – вовсе не Запад, а российский деспотизм. (Вспомним признание Хомякова о его стыде за то, что русские в качестве господ-крепостников есть враги собственного народа.) Однако открыто сказать об этом означало для славянофилов уподобиться западникам, решительно бунтовавшим против российских монархов и указывавшим на Европу, где не было крепостного права и самодержавия; означало согласиться с тем, что в освобождении человека Европа действительно ушла дальше России и в этом деле России нужно догонять Европу, учиться у нее. Или, наконец, это означало обращение к отечественному опыту европеизации, ограничения самодержавия (например, в «европейское столетие») и отказ от воссоздания славного опыта патриархальной старины.
   Абстрактность позиции, неконкретность критики снова и снова оказывают славянофилам плохую услугу. О какой, например, европейской моде можно говорить применительно к русской литературе и науке в середине XIX в.? Какому «умственному авторитету» Запада следовали Пушкин и Гоголь, Тургенев и Герцен, Чаадаев и Белинский? Разве плелась в хвосте европейской мысли русская наука?
   Похоже, славянофилы предпочитали не говорить об этом, дабы не подвергать сомнению стройность своих воззрений и обоснованность выводов. Видно к другому, не славянофильскому «лагерю» принадлежали великие умы России, на поиски «внутреннего», а не «внешнего» врага была направлена их мысль. Прав, многократно прав был Лев Толстой, однажды сказавший о поисках человеком причин своих несчастий: все двери открываются вовнутрь. Прав был А.П. Чехов, отмечавший непонимание славянофилов самим русским народом и предлагавший в связи с этим создать «Славянофильско-русский словарь».
   Уничижение Запада, противопоставление ему России у Аксакова, по сравнению с другими основоположниками славянофильства, достигает высших степеней. Будучи свидетелем начала развития капиталистических отношений в Западной Европе (в России это будет происходить минимум на полстолетия позже), Аксаков не устает укорять европейцев за потерю своей души в погоне за «богатствами и удобствами». «К чему, например, книгопечатание, если потерян разум? <…> Смешно, если на ковре-самолете будут перевозить устрицы, вновь выдуманные пирожки, булавочки и т. п.»[146], – саркастически замечает он. Аксаков категоричен и непреклонен: «Внешнее обновление материальное не нужно теперь человечеству. Духовное обновление – вот его подвиг»[147]. К сожалению, сетует он, соблазнами Запада прельстились многие народы и сословия. Не избежала этого начиная с петровских времен и Россия. Впрочем, подверженными этому пороку оказались «только верхние классы, простой народ остался на корню»[148]. И спасется «корневой народ» (крестьянство) тем, что сохранит свою общинную жизнь, жизнь в миру. Путем полного отрицания эгоистических материальных интересов, целей и ценностей крестьянин растворится в общинном целом. Уничтожая личность в себе, он дойдет до «согласия с другими личностями» и в конечном счете обретет себя в Боге. Таков, по Аксакову, путь истинно православного человека, таким видится ему путь Руси.
   Завершая рассмотрение основных идей и ценностных установок мировоззрения русских философов первой половины XIX столетия, отметим, что бытующее мнение о том, что русское мировоззрение в это время было однородным и вполне отражало содержание самосознания «крестьянского» общества, не соответствует действительности. В отечественной культуре параллельно развивались два вектора общественной мысли – «патриархально-мифотворческое славянофильство» и «критически-конструктивное западничество». Каждое из этих направлений посредством философских и литературных текстов по-своему решало проблему русского мировоззрения вообще и русского земледельческого мировоззрения в особенности.

II. Отечественная литература и литературно-критическая мысль XVIII – середины XIX столетия и проблематика русского мировоззрения

   Если в отечественной философии русский человек и его сознание становятся предметом размышления с середины XVIII столетия, то российская словесность в широком смысле слова содержит опыт таких размышлений с давних времен. Это относится и к собственно авторской литературе, главным образом датируемой XVIII в., и к фольклору, берущему начало от крещения Руси, – накрепко связанным друг с другом. Многие существенные черты художественной интерпретации русского и крестьянского миросознания, определившиеся и получившие дальнейшее развитие в произведениях писателей XIX столетия, собирались и преобразовывались в предшествующий, едва ли не десятивековой период становления отечественной культуры.

Глава 3. Первые проявления русского мировоззрения в фольклоре и авторской словесности

   Земледельческое крестьянское мировоззрение корнями уходит в календарную обрядовость, где оно растворяется в семейно-родовой синкретной интерпретации природного цикла и не проявляет себя в индивидуально-личностном плане.
   Другое дело – необрядовый фольклор и необрядовая лирическая песня, не включенные в семейно-бытовые и календарные ритуалы крестьян, прочно связанные с кругом жизни сельской общины и природным бытием. В играх-развлечениях крестьянская молодежь подражала трудовым действиям, имитировала их, а в песнях о них рассказывала: вот крестьяне сеют лен, просо, горох; вот они ловят рыбу, ломают калину, прядут нити и т. д. Для необрядовой песни характерна идеализирующая типизация действительности, для обрядовой – «космизм» в толковании «внутреннего человека»: чувства и переживания неизбежно соотносились с беспредельностью внешнего мира, с величественным течением естественных природных процессов. В то же время лирическая народная песня выражала индивидуальные черты крестьянского миросознания. Может быть, как раз это удивительное взаимодействие микро– и макрокосма, их диалог и способствовали тому, что песнопение «прошило» едва ли не сквозным сюжетом всю отечественную авторскую литературу.
   Так, уже в самом начале радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву», только-только отправившись в дорогу, повествователь-путешественник слышит «заунывную песню» ямщика и делает заметку о «скорби душевной» как основной ноте «русских народных песен». Скорбно-унылая ямщицкая песня становится своеобразным музыкальным введением ко всему сентиментально-разоблачительному путешествию. «Уязвленный» на родным страданием Путешественник через народную песню хочет причаститься национальному духу.
   В главе «Клин» слепой нищий старик поет духовную, или, как пишет Радищев, «народную песнь» «Алексей божий человек». В разных вариантах песнь об Алексее, исполнявшаяся нищими слепцами, была одним из самых популярных произведений этого жанра. Окружавшие слепца крестьяне жадно внимают его пению, вместе с певцом непосредственно переживая то, о чем он поет. Во время исполнения одного из самых трогательных мест слезы текут по щекам исполнителя и его слушателей: громко рыдают женщины, с грустной и суровой «важностью» слушают мужчины. «Кто знает голоса народных песен, тот признается, что есть в них нечто, скорбь душевную означающее. Все почти голоса таковых песен суть тону мягкого. На сем музыкальном расположении народного уха умей учреждать бразды правления»[149]. В песнях, заключает Радищев, «найдешь образование души нашего народа»[150].