Наблюдение Радищева прямо или косвенно подтверждается, как мы покажем в дальнейшем, многими русскими литераторами начиная с Пушкина и Гоголя. Подчас песня становится даже главным действующим лицом произведения (например, у Тургенева в «Записках охотника» в новелле «Певцы»), выразителем «русской души», а точнее, мирочувствования и мироощущения русского народа вообще и земледельца в частности. Очевидно, песня и пение и есть те средства постижения мировоззрения русского земледельца, о которых говорил Франк как о «понимании и сочувственном постижении», а также Булгаков как о «суммировании мыслей и впечатлений, этими произведениями вызываемых».
   Но вернемся к народной песне как таковой. Она, без сомнения, идеализирует реальность; даже в качестве внеобрядового жанра она доиндивидуальна, далека от той степени конкретности внешнего и внутреннего рисунка, который мы увидим позднее в авторской литературе. Вместе с тем вся отражаемая песней жизнь крестьянина вбирается в оправу отдельного чувства и определенного характера. Поэтому уже песенный фольклор позволяет выявить те начатки истинного психологизма, на основании которых мы получаем возможность говорить об отражении в народном творчестве реальных черт земледельческого миросознания.
   Внеобрядовая лирическая песня обнимает все стороны жизни ее творца-крестьянина. Это становится ясно при группировке произведений в тематические циклы в соответствии с главным предметом их изображения. Наиболее обширны циклы, посвященные повседневности народного быта, прежде всего семейным отношениям. Немало сюжетов повествует о гнетущей атмосфере старинной семьи, в том числе о причинах семейных драм – это и неполноправность при выборе будущего супруга, и имущественное неравенство мужа и жены. Женские песни рассказывают о тяжелой работе женщины в чужом доме, о тяжести удела покорности и терпения, и т. п. Песни мужские варьируют сюжеты о нелюбимой спутнице, погубившей жизнь, о беспрестанных супружеских ссорах и неладах, доводивших до намерения извести жену. Даже в песни для детей, исполненные родительской нежности, порой врывается ожесточение против собственного ребенка. Хотя фольклористы и убеждают нас, что в народной песенной лирике «явно первенствуют… песни радостные, полные жизненной энергии»[151], все же слышатся в них, по преимуществу минорные интонации.
   Вспомним один из вариантов песенного диалога брата и сестры («По улице дождик…»), так выразительно воспроизведенного Л. Руслановой. Брат пророчит сестре, по достижении соответствующего возраста, замужество. Сестра отвечает:
 
Первая досада —
Свекор журливый.
Другая досада —
Свекровка хлопочет.
Третия досада —
Деверь-насмешник.
Четвертая досада —
Золовка смущает.
Пятая кручина —
Муж меня не любит.
Родимый мой братец,
Здесь я жить не буду…
 
   В песнях такого рода замужество не просто переход в другую ипостась жизненного существования, а превращение, чреватое смертью – «здесь я жить не буду». Именно эти настроения, характерные для миросознания русской женщины, позднее нашли свое выражение, например, в поэзии Н.А. Некрасова, совершенно определенно произрастающей из отечественного песенного фольклора. Так, его Матрена Тимофеевна Корчагина из поэмы «Кому на Руси жить хорошо» («Крестьянка») фактически воспроизводит путь фольклорной лирической героини, причем в гораздо более жестком варианте:
 
Семья была большущая,
Сварливая… попала я
С девичьей холи в ад!
В работу муж отправился,
Молчать, терпеть советовал:
Не плюй на раскаленное
Железо – зашипит!..[152]
 
   Ну а чем закончился первый период ее жизни в семейном «аду» – известно: гибелью Демушки, надругательством над телом первого ребенка Матрены.
   Героиня другой поэмы Некрасова, «Мороз, Красный нос», переживает катастрофу крушения семейного бытия, катастрофу, так сказать, абсолютную. Напомним, что в первой части поэмы, композиционно соответствующей детально развернутому похоронному обряду, она прощается с любимым супругом Проклом, которого «зима доконала». А вся вторая часть – следование за мужем в царство смерти, которым и становится для нее зимний лес с его воеводой Морозом. Молодая женщина замерзает в грезе об урожайном лете и с нерожденным ребенком во чреве.
   Интересную особенность отмечают исследователи-фольклористы: песни о крепостной неволе довольно немногочисленны, и объясняется это тем, что «крестьянство никогда не признавало законности помещичьего владения людьми»[153]. Помещики в этих песнях именуются не иначе как «злодеями», в них проклинается барщина, даже если она существует в облегченном варианте – в сочетании с оброком. Вот, к примеру, злодейка барыня отдает
 
Середовых мужиков
В винокурчики,
Удалых молодцов
Все на фабрички,
Красных девушек
Все в батрачушки…
Старым-то она
Не дает отдыхнуть,
Старикам не дает
За двор проглянуть.
Она гонит их
На работушку
Все тяжелую…
На тяжелую подневольную,
Подневольную да пригонную[154].
 
   Характерно, что негативная оценка деяний «злодейки барыни» как в фольклоре, так и в собственно литературе связана с ее действиями в рамках капитализации помещичьего хозяйства.
   Как правило, отрицательный вид принимает в фольклоре и русский земледелец-помещик[155]. Помещик выступает, например, в качестве разрушителя крестьянской семьи:
 
Как батюшку с матушкой за Волгу везуть,
Большого-то брата в солдаты кують,
А середнего-то брата в лакеи стригуть,
А меньшого-то брата – в прикащики[156].
 
   А отсюда недалеко и до разбойничьего протеста, который так привлекал писателей XIX столетия.
 
Как за барами житье было привольное,
Сладко попито, поедено, похожено,
Вволю корушки без хлебушка погложено,
Босиком снегу потоптано,
Спинушку кнутом попобито;
Нагишом за плугом спотыкалися,
Допьяна слезами напивалися.
Во солдатушках послужено,
Во острогах ведь посижено,
Что в Сибири перебывано,
Кандалами ноги потерты,
До мозолей душа ссажена.
А теперь за бар мы богу молимся:
Божья церковь – небо ясное…[157]
 
   Обратим внимание, что лирический герой всех упомянутых народных песен если и может быть назван крестьянином-земледельцем, то уже как бы лишенным своего первородного качества. «Лирическое» переживание собственно земледельца укладывается в границы календарно-обрядовых песен. Такое переживание требует цельности и однонаправленности трудового устремления-жеста осваивающего природу человека. В представленных же фрагментах к нам взывает миросознание, «выбитое» из положительной трудовой колеи. Приведем еще примеры самопревращения крестьянина из лирического героя, выступающего от первого лица, в некоего посредника-представителя своего Я для описания крепостной крестьянской доли:
 
Ох, хорошо житье лакеям
На боярском на дворе!
Они пашенки не пашут
И оброка не дают,
И оброка не дают,
Косы в руки не берут!
 
 
Ах вы, глупые крестьяне,
Посудите-ка вы сами!
Куда пошлют – беги скоро,
Чтобы дело было споро.
 
 
Засмотрелся, застоялся,
С сударушкой повидался,
Оглянулся назад —
Сзади палочкой грозят.
Воротился домой —
Кафтанишка с плеч долой,
На конюшню ведут,
Сзади палочку несут!
 
   Чтобы определить выраженный здесь взгляд крестьянина на свое житье-бытье, обратимся к другому варианту того же сюжета, который начинается следующим образом:
 
Уж мы сядемте, ребяты, посидимте, господа,
Споем песню про себя.
Не сами про себя, про свое житье-бытье,
Про крестьянских мужиков.
 
   Здесь лирический герой – из лакеев и переживаются им тяготы лакейской службы. А крестьянин-земледелец – персонаж. Дворовые переживают свою драму более жестко, поскольку чувствуют неприязнь со стороны своего же брата. Вероятно, мужик видел в дворовых людях подручных своих господ, отчего и была в ходу поговорка «Дворня вотчину съела». Таким образом, «голос» крестьянина-земледельца и здесь предстает опосредованно, через передачу своего Я другому лирическому герою.
   Можно сделать вывод, что положительно-трудовой образ крестьянина, земледельца связан большей частью с обрядовым фольклором. Известен, правда, хрестоматийный Микула Селянинович из стоящей особняком в русском фольклорном эпосе былины о Вольге и пахаре Микуле. Крестьянин в героическом эпосе – редкий гость. Крестьянский сын Илья Муромец становится эпическим героем только тогда, когда покидает отца с матерью, родное село Карачарово, то есть порывает с земледелием. Микула же предстает героем именно в качестве крестьянина-землепашца, оратая. Справедливости ради напомним, что по сюжету былины он оставляет сошку, закинув ее за ракитов куст, и отправляется вместе с Вольгой по его делам.
   По утверждению видного исследователя русского героического эпоса В.Я. Проппа, такой сюжет мог сложиться «только тогда, когда классовые противоречия настолько обострились, что крестьянство уже начало осознавать себя и свое значение и противопоставлять себя другим классам»[158]. Вот почему былина о Вольге и пахаре Микуле строится, по Проппу, на противопоставлении Микулы Вольге как мужика – князю. Признавая наличие в былине глубинного генетического конфликта между божеством охоты (Вольга) и божеством земледелия (Микула), ученый видит в князе племянника Владимира, жалованного тремя городами (вотчина в собственность «со крестьянами»), куда он и едет «с избранной личной дружиной» «занимать отведенные ему земли». Таким образом, в то время как Микула воплощает крестьянский труд, «Вольга воплощает насилие и порабощение»[159].
   Нельзя не отметить симпатии, с которой былина изображает Микулу именно в качестве оратая. Картина его явления дана в гиперболически торжественном плане. Вольга Микулу вначале не видит, а слышит звуки его трудовой забавы. Между тем Микула, как поясняет Пропп, занимается нелегким делом: он распахивает не поле, а лес; выпахивает не только пни, но и целые деревья; мало того, выкидываются огромные камни. Долго едет Вольга, прежде чем видит пахаря. Увидев его, догнать все же не может – таков былинный шаг оратая. Микула в представлении фольклорного автора наделен всем самым лучшим: на нем праздничная и дорогая одежда – соболья шуба, которая, кажется, никак не вяжется с трудовым процессом.
   В былине перед нами предстает не закрепощенный, а свободный крестьянин, то есть образ во всех отношениях идеализированный. А весь смысл былины заключается в последовательно проведенном посрамлении Вольги и возвеличении Микулы, а завершается она празднично-торжественной самохарактеристикой Микулы:
 
А я как ржи напашу да во скирды сложу,
Домой вызолочу до дома вымолочу,
И я драни надеру да пива наварю,
Пива наварю да мужичков созову,
Мужичков созову да и допьяна напою,
Тут станут мужички меня здравствовати:
«Уж ты здравствуешь, Микула Селянинович…»[160]
 
   Теперь, когда мы познакомились с более или менее конкретизированным образом землепашца времен образования централизованного государства, приведем сведения о появлении самого понятия «крестьянин», «земледелец». Впервые слово «крестьянин» официально стало употребляться в Московском государстве только с XV в., в то время как в народе долго держались старые обозначения вроде «селянин». Таким образом, Микулу можно воспринимать как представителя крестьянства.
   Толкуя самохарактеристику Микулы с точки зрения его призвания, Пропп пишет: «Оно (призвание. – С.Н., В.Ф.) состоит прежде всего в том, чтобы собрать урожай. Характерно, что урожай собирается не с целью продажи. Былина имеет своим фоном натуральное хозяйство; Микула снимает урожай для потребления внутри своей сельской общины. На пир он созывает своих односельчан… Снятие урожая есть общий, народный праздник. Урожай также принадлежит народу, как ему принадлежит земля»[161].
   Перед нами разворачивается сюжет земледельческой утопии, в центре которой действительно не реальный крестьянин, а некий героический символ землепашества, с которым никак не совладать Вольге, связанному с более древними «производствами», с рыболовно-охотничьими промыслами:
 
Ай же ты, оратай да оратаюшка,
Да много я по свету езживал,
А такого чуда я не видывал.
Рыбой-щукою ходил я в синих морях,
Серым волком рыскал я во темных лесах —
Не научился этой я премудрости:
Орать-пахать да и крестьянствовать[162].
 
   За Микулой государственно-земледельческое будущее Руси, в то время как «экономика» Вольги уходит в прошлое вместе с охотой и собирательством. Героика Микулы есть героика становящейся новой земледельческой формы хозяйственной жизни. В фольклорно-мифологическом фундаменте нашей словесности это, как уже было сказано, едва ли не единственный положительный образ крестьянина, к которому время от времени возвращаются классики. Ведь тот же Хорь Тургенева – далекий потомок Микулы Селяниновича с отчетливыми чертами утопически свободного крестьянина-хозяина. Но это, к сожалению, редкий, едва ли не исключительный образ…
   Обратившись к письменной литературе Древней Руси, развивающейся рядом и во взаимодействии с фольклором, мы можем увидеть, что она не знает яркого образа земледельца. В древнерусской литературе крестьянин – вообще редкий гость. Здесь, скорее, найдем своеобразного «дворового» в образе автора «Моления Даниила Заточника». Исследователи считают, что Даниил – боярский холоп, горестно переносящий свою холопью службу у какого-то немилостивого боярина. Он просится в холопы к князю в надежде выслужиться у него. К персонажам крестьянского происхождения можно отнести Февронью из «Повести о Петре и Февронии Муромских», дочь «древолаза», то есть крестьянина, занимающегося бортничеством, собирающего мед на деревьях. Ермолай-Еразм с большой симпатией рисует, может быть, впервые в нашей литературе крестьянку, которая «любить умеет». Февронья – воплощение и носительница активного чувства любви. Она натура более волевая и внутренне одаренная, чем князь Петр. Молодая женщина здесь – распорядительница судьбы – своей и любимого ею человека. Она, простая девушка, побеждает сословное предубеждение князя против нее, одерживает верх над чванством бояр и боярских жен, которые не могут примириться с тем, что крестьянская девушка стала их княгиней. Перед нами является высокий образ простолюдинки, рожденный авторской литературой, но в такой же степени идеализированный, утопически приподнятый до житийных высот, как и былинно вознесенный образ Микулы.
   На полюсе, противоположном житийным жанрам (а именно к ним относят творение Ермолая-Еразма), находятся произведения сатирико-комедийные, особым образом отражающие народную идеологию. Таковы в словесности Древней Руси повести о Ерше Ершовиче и Шемякином суде, накрепко связанные с животным и бытовым сказочным эпосом.
   Темой повести о Ерше Ершовиче (первая половина XVII в.) является земельная тяжба между рыбами из-за владения Ростовским озером. В первой, старейшей и наиболее полной редакции повести рассказывается о том, как крестьяне Лещ и Голавль бьют челом рыбам-судьям на «щетинника, на ябедника, на вора и разбойника» Ерша, который, приплыв вместе с женой и детьми в Ростовское озеро, издавна принадлежавшее Лещу и Голавлю, и назвав себя крестьянином, в конце концов завладевает озером и притесняет его исконных владельцев. В этой редакции крестьяне берутся под защиту. В иных редакциях симпатии автора переходят на сторону Ерша, выступающего в роли эдакого народного балагура, потешающегося над государственными чиновниками-судьями.
   В основе повести о Шемякином суде сюжет судебной тяжбы двух братьев-земледельцев, богатого и бедного. Он хорошо знаком нам по известной бытовой сказке, откуда и перешел в литературу, обретя дидактически акцентированные сатирические черты. Повесть изобличает неправый суд на Руси в XVII в. В ней рассказывается о поведении судьи-взяточника и выстраивается идеология народного сочувствия к бедному крестьянину, притесняемому чиновничеством и богатеями. Крестьянин оказывается победителем, преуспевшим в комическом давлении на судью.
   Таким образом, в фольклоре и ранних образцах авторской словесности мы обнаруживаем те проявления русского земледельческого миросознания, которые впоследствии будут подхвачены, развиты и существенно дополнены в отечественной литературе, а также найдут свое осмысление в русской философской мысли.

Глава 4. Русское мировоззрение в литературе XVIII – первой четверти XIX столетия

   Обращаясь к литературе XVIII в. на предмет выявления в ней образа земледельца и его мировоззрения, следует отметить сатирическую сторону жанрового опредмечения народной идеологии, принадлежащую к области низких, или, как еще говорил М.М. Бахтин, карнавализованных, жанров литературы. Именно сатирические жанры предоставляют наибольшие возможности реализовать присущую классицистической литературе склонность к воспитательно-просветительскому воздействию на читателя, вскрывать и клеймить людские пороки.
   Конечно, в целом литература классицизма и просвещения не так уж и жалует крестьянина. Однако там, где речь идет о пороках крепостной зависимости (а это была магистральная тенденция отечественной словесности с XVIII до второй половины XIX в.), там крестьянское лицо так или иначе чаще всего представало в позитивном плане. В этой связи прежде всего следует сказать о сатирах поэта и дипломата Антиоха Дмитриевича Кантемира (1708–1744), который, по мнению авторитетных литераторов и критиков более позднего времени, в том числе Белинского, является основателем настоящей русской литературы.
   Впрочем, по оценкам исследователей, хорошо знакомых с жизнью Кантемира, он был человеком достойным во всех отношениях. Вот как говорится о нем в очерке Р.И. Сементковского из биографической библиотеки Ф. Павленкова «Жизнь замечательных людей»: «Тщательное образование, полученное Антиохом Кантемиром, его близкое знакомство с Россией и русским народом как следствие его путешествий и жизни в деревне соединились в нем с совершенно необыкновенными умственными способностями, и все это вместе дало ранний, но пышный цветок на ниве нашего родного слова, нашей гражданственности и просвещенного нашего патриотизма»[163].
   Важно отметить, что как «зачинатель» русской литературы Кантемир прилагал главные усилия к тому, чтобы в художественной форме донести до читателя не собственные вымыслы и фантазии, а свои впечатления о реальной русской действительности. Пожалуй, можно утверждать, что от его сатир берет начало проявившееся затем в масштабных полотнах у Гоголя, Толстого, Щедрина и других крупных художников стремление дать панорамное видение русской общественной жизни. Кантемир делает заявку на исследование художественными средствами основных социальных слоев России – дворян, крестьян, купцов, духовенства. Писатель обличает невежество, обжорство и страсть к вину служителей церкви, безделье и хроническую неспособность дворянства к практическим делам, вороватость и склонность к обману купцов, темноту, суеверность и пьянство крестьян. Вместе с тем Кантемир видит и корни этих проблем. В своих сатирах он прежде всего ополчается против злоупотреблений, присущих крепостному праву, требует от господ гуманного обращения со своими «людьми». Так, выясняя, какими личными заслугами перед государством может похвалиться «злонравный господин», претендующий в нем на первые места, Кантемир ставит перед ним вопрос – облегчил ли он «тяжкие подати народа». Получив очевидный ответ, он негодующе стыдит господина за «зверское» обращение с крепостным слугой:
 
…Бедных слезы пред тобой льются, пока злобно
Ты смеешься нищете; каменный душою,
Бьешь холопа до крови, что махнул рукою
Вместо правой – левою (зверям лишь прилична
Жадность крови; плоть в слуге твоей однолична)…[164]
 
   Просветительская наивность этих достаточно абстрактных строк указывает лишь направление сатирических инвектив поэта. Вообще в сатирах вряд ли можно найти тщательно прорисованный образ человека из народа. Крестьянин, холоп нужен, скорее, как иллюстрация злонравных искривлений в душе господина. Но в то же время образ народа в сатирах Кантемира обретает известную объемность. Вот, например, в пятой сатире народ предстает как грубый, дикий, безобразный – таково описание поголовного пьянства во время церковного праздника. А вот тот же народ, но в образе крестьянина, недовольного своим положением. Он, горько жалуясь на свою крепостную долю, мечтает о солдатской жизни. Но стоит ему попасть в солдаты, и он вспоминает о своем крепостном быте в самых идиллических тонах: «Щей горшок, да сам большой, хозяин я в доме».
   Вслед за Кантемиром крепостное право подвергает критике гениальный «архангельский мужик» Михаил Васильевич Ломоносов (1711–1765). Белинский в статье о Ломоносове относит его к гениям того же рода, что и Петр I, то есть к числу тех, кто воздействовал «на человечество и его будущую судьбу не прямо, а через народ, подготовляя в нем нового действователя на сцене мира»[165].
   В первую очередь нужно сказать о задуманном Ломоносовым публицистическом трактате о России, из которого до нас дошла только первая глава, «О размножении и сохранении российского народа», в форме письма от 1 ноября 1761 г. к Шувалову. В этом письме Ломоносов, по собственному его признанию, собрал все свои «простирающиеся к приращению общественной пользы» мысли: об увеличении народонаселения России, об истреблении праздности, об улучшении нравов и просвещении, об исправлении земледелия, о развитии ремесел и художеств, о купечестве, о государственной экономии, о военном искусстве.
   Среди причин сокращения народонаселения Ломоносов называет принудительные браки между людьми, значительно различающимися по возрасту, поступление в монашество молодых людей женского и мужского пола, а также запрещение жениться более трех раз. Для сохранения жизни младенцев, оставшихся без родителей, ученый предлагает устраивать «богаделенные дома», а для сокращения высокой смертности – строить лечебные учреждения, «размножить лекарей и русские аптеки» в противовес лечению волшебством и чародейством. Не последнее место в списке его рекомендаций занимает и перечень излишеств, от которых должен отказаться русский народ, в особенности – в большие праздники. Ломоносов также предлагает разработать систему мер, сокращающих или даже искореняющих драки и разбои. Он призывает наращивать усилия по возвращению беглых из-за границы и приглашению на жительство в Россию иностранных поселенцев. Вполне в духе кантемировских сатир он выступает против «помещичьих отягощений».
   В целом этот знаменитый трактат содержит столь радикальные по тем временам рекомендации, что без цензурных изъятий, в полном виде он впервые был опубликован лишь спустя 110 лет после написания, в 1871 г., и то в малотиражном журнале. По оценке одного из видных исследователей творчества Ломоносова, А.И. Львовича-Кострицы, «широта взгляда вместе с глубоким знанием своего народа, искреннее убеждение в правоте своего мнения и могучий, блестящий и горячий язык, каким написано все письмо, заставляют признать это произведение одним из наиболее выдающихся во всей русской литературе XVIII столетия»[166].