– Из-за твоего дурацкого проветривания мои восемьсот марок вылетели в окно.
   Это был его попугай, хотя совершенно непонятно, зачем ему понадобился попугай, тем более что Надан вообще-то старался избавиться от всего, что не представляло для него крайней необходимости, а ведь даже не такие аскеты, как он, признают, что попугаи – это как раз то, без чего человек обойтись может, если, конечно, он не хочет выбросить или выпустить в окно восемьсот марок, которым он, будучи студентом, мог бы найти другое применение.
   Так вот, открыв утром окно, Беттина весь день чувствовала себя виноватой. Было уже около семи вечера, и я думаю, ей изрядно надоело сидеть, выслушивать упреки и ощущать свою вину вместо того, чтобы на своей собственной кухне закурить свою собственную сигарету.
   И сейчас Беттина очень хотела бы знать, что это еще, скажите, пожалуйста, за Альниньо. Я попыталась поймать взгляд Руди, потому что мы могли бы в последний момент встать и уйти, но Руди был слишком хорошо воспитан для подобного бегства. Возможно, ему тоже было интересно узнать, что же такое Альниньо. Надан некоторое время подумал, глядя на кухонный стол, с которым его теперь связывало общее будущее, и сказал:
   – Альниньо – это чуть ли не самое страшное, что может случиться с мужчиной. Это бедствие. Нашествие саранчи. И с этим ничего не поделаешь.
   Услышав, что он говорит совершенно серьезно, Беттина наконец получила возможность встать и пойти курить на лестничную клетку, а я почувствала себя оскорбленной – и потому, что Надан говорит такое, и потому, что Руди не защищает меня, а сидит как истукан и молчит.
   Хотя мы были еще очень молоды, но все-таки уже достигли совершеннолетия. Мы были как раз в том возрасте, когда быть подлинно юными уже не получается, и поэтому мы изображали из себя взрослых, но тоже не совсем по-настоящему – мы просто не знали, как надо, и вели себя так, как, мы думали, должны вести себя взрослые, и это было мало похоже на правду. И вот мы все четверо сидели и с важным видом разглядывали кухонный стол, на котором уже почти не было видно общего будущего, зато были квадратные салфетки и пластиковые тарелки с остатками салата, Беттинины старинные чашки с цветочками и луковичками, которые ей к переезду подарила бабушка, и еще пять нарциссов в пивном стакане, которые принесли мы с Руди.
   Я подумала: «Каждый из нас играет чужую роль. Причем все в разных фильмах».
   В конце концов Беттина сказала:
   – Тогда мне, пожалуй, лучше собрать вещи.
   А Надан спросил Руди:
   – Мне часто приходит в голову, что большую часть жизни мужчина проводит не с той женщиной и не в той постели. Тебе это знакомо?
   Руди сказал:
   – У нас у каждого отдельная комната и отдельная постель.
   Мне это не понравилось. Не то, что у нас так было заведено, а что Руди это сказал.
   Беттина собрала свои вещи не в этот вечер, а чуть позже, когда собирали свои вещи Надан, и Руди, и я, и все мы мирно разъехались друг от друга в разные стороны.
   Через некоторое время Надан начал раздумывать о правильной жизни, о правильном будущем вместе с правильной женщиной и начал строить дом, который в конце концов был почти построен и опять оказался под угрозой полного уничтожения, когда мы, сидя в этом доме десять лет спустя в апреле, в очередной раз сделали открытие, что любим друг друга, и это на всю жизнь, до Страшного суда.
   А потом мы сбежали.
   Небо было, можно сказать, голубым, а в городе, как обычно, душно. Я еще не закончила работу над переводом Валло, и поэтому с удовольствием поехала бы именно в Париж, чтобы вместе с Валло еще раз просмотреть последнюю главу, особенно трудную из-за множества цитат, но с начала апреля мы ни разу не обсуждали, куда поедем, и из осторожности вообще старались пореже встречаться – только иногда вместе обедали в городе, чтобы без необходимости не ставить под угрозу нашу затею.
   Наша затея сама по себе представляла собой угрозу, и, учитывая это, я бы на всякий случай надела темный бархатный плащ с капюшоном, но у меня его не оказалось: из такого рода вещей я обладала лишь белым пальто, к сожалению, шерстяным, и поэтому для мая месяца слишком теплым. Потом Надан рассказывал, что, увидев из машины через окно меня на кухне в зимнем пальто, он впервые расценил эту затею как полное безумие. Надо жать на газ и смываться, подумал он, и я видела, как он трижды медленно проехал мимо моего дома, но в конце концов остановился наискосок от въезда в оптовый магазин, где вежливые охранники только и ждут, что кто-нибудь там припаркуется, чтобы обрушиться на нарушителя в тот самый момент, когда он будет вылезать из машины. Я вижу, как Надан отчаянно машет руками в сторону моего окна, потому что охранники неумолимы и только качают головами, а когда я наконец решаюсь сдаться и спуститься с вещами вниз, из глубины гаража выползает одна из этих громадных фур, груженных бутылками, сигналит и не может выехать. Водитель высовывается из окна, страшно ругаясь, а потом вылезает и оказывается, что он на две головы выше Надана. И наше бегство начинается с того, что Надан сражается с великаном и в конце концов платит двадцать марок штрафа монстру государства, а я в это время смотрю из окна, потом бегу вниз в своем псевдоплаще, в котором ужасно потею.
   Последующее молчание в машине было из разряда взрывоопасных. Я влезла в машину и сказала:
   – Н-н-да-н, – я всегда говорю так при встрече с Наданом и при прощании. Потому что это звучит почти как Надан, а может, я и в самом деле говорю «Надан», но звучит это просто как «Н-н-да-н», и никто этого точно не знает. Но я никогда не говорю «Надан», на самом деле и при встрече, и при прощании я говорю: «Н-н-да-н», я осторожна с именами, потому что имена обесцениваются, если произносить их слишком часто. Поначалу этого не замечаешь, просто имя все время вертится у тебя в голове, ты произносишь его громко, или шепотом, или выкрикиваешь, постепенно к нему привыкаешь и произносишь уже неосознанно, не замечая, что оно стало меньше, и в один прекрасный день оно полностью исчезает, растворяется, а вместе с ним все, что в этом имени было от того, кто его носит и им называется. Надан поступает примерно так же – он никогда не называет меня Альбертой, а всегда говорит Альниньо. С годами мне стало ясно, что это вовсе не имя и даже не обозначение какой-то общности, это прежде всего заклинание от всего того, что он под этим подразумевает, не такое заклинание против поцелуя, как моя волшебная фраза о Брамсе, а настоящее, магическое, которое защищает его от нашествия саранчи, как чеснок от вампиров. Он никогда не произносит моего настоящего имени, не пишет его на конвертах – он боится, что вся его оборона полетит к чертям, а это означало бы для него чистилище и ад одновременно, так он говорит. И хотя мне не очень-то приятно, когда он говорит это, достаточно на него взглянуть, чтобы понять: он по-настоящему боится.
   Так вот, я влезла в машину, сказала «Н-н-да-н» и молча уставилась на галстук, который выбрал для бегства Надан. Это был темно-синий галстук, весь испещренный маленькими зелеными слониками. Во всяком случае, решила я, забыть этот галстук я не смогу. С каменным лицом Надан тронулся с места. От нашего первого молчания на поваленной сосне нас отделяли уже четырнадцать лет, и мы отлично понимали, что означало наше нынешнее молчание. За ним стоял целый диалог.
   Надан: «Ты, наверное, думаешь, что заарканила меня… Только потому, что мы уезжаем».
   Я: «Если ты думаешь, что я хочу тебя заарканить, ты ошибаешься».
   Надан: «Ну уж нет. Или ты будешь со мной, или уж я наконец от тебя отделаюсь».
   Я: «Вот как! Заарканишь меня и тут же отделаешься. Не выйдет на этот раз».
   Надан: «Это пальто, оно и зимой-то было не очень, а сейчас тридцать градусов жары».
   Я: «Если позволишь, я закурю, а то мне вовсе не улыбается смотреть на полчище маленьких зеленых слоников у тебя на шее».
   Надан: «Я полагаю, ты хочешь закурить. Ну конечно, ты же свободный человек. Но если ты думаешь, что мы едем в Париж, просто потому что сейчас мы едем на юг…»
   Я: «Подождем до Дармштадта, там все и решится, там мы поругаемся, потом я возьму такси и поеду ночью домой».
   Надан: «Это все уже было. Теперь будет иначе».
   Я: «Ну так мир?»
   Надан: «Мир. За Вьетнам».
   Потом мы вместе посмеялись над этим молчаливым сражением, я наконец смогла снять пальто, и тут мы попали в пробку. А когда выбрались из нее, то находились мы все еще отнюдь не в Дармштадте, хотя уже наступил вечер – но ведь в мае светло и тепло допоздна, и если едешь по автобану на юг, слегка приоткрыв окно, чтобы сигаретный дым не мешал Надану, чье лицо тем временем смягчилось – а это бывает очень редко – и глаза слегка улыбались в разговоре, а в окно весьма ощутимо врывался Май, и во имя этого Мая мне хотелось даже попросить Надана сделать радио немного потише, ведь если б не радио, весна ощущалась бы, наверное, еще сильнее – эти звуки были совершенно чужды и разговору, и паузам, и улыбающимся глазам, а вот Май, напротив, сочетался с ними превосходно, и хотелось сохранить его в первозданном виде, но возникало опасение, что наш хрупкий мир вновь вернулся бы в состояние вьетнамской войны, которую мы гнали прочь поцелуями – к сожалению, порознь – еще когда были детьми; мы оба так радовались, что его вообще удалось заключить – и сам ход вещей, и наш нынешний возраст научили нас различать суть явлений и их обманчивый блеск, вот и приходилось теперь слушать Май вместе с радио в машине Надана; перед ней как раз в темно-синюю высь медленно взмыли желто-зеленые звезды, нас окружила темнота и огни. Целый день сегодня Надан пытался объяснить какое-то ноу-хау одному безнадежно тупому клиенту где-то под Гельнхаузеном, теперь же на фоне радио втолковывал это мне, но я тоже ничего не поняла, потому что Май так и норовил влететь в окно, а у Надана всегда так задорно смеются глаза, когда ему понятно что-то для других недоступное, и от всего этого как-то по-майски клонит в сон.
   И вдруг радио предупредило, что где-то между Манхаймом и Карлсруэ мы наткнемся на перевернутый грузовик, из которого вытекает неизвестная жидкость желтого цвета, разумеется, не ядовитая; и исключительно для профилактики автострада А5 в течение нескольких часов будет закрыта. Бегство пришлось прервать и срочно искать отель.
   Больше никто ничего не сказал.
   Чуть-чуть не доезжая до Манхайма, Надан свернул со скоростного шоссе, Май моментально вылетел прочь из окна, запахло какой-то химией; выбор подходящей гостиницы – вот уж о чем нам точно не следовало сейчас говорить, и хотя мы любили друг друга уже целую вечность, пока мы ехали по автобану, нас обоих вдруг осенило, что еще ни разу нам не доводилось провести вместе ночь, в одной комнате. Конечно мы пытались, и не раз, мы многократно пытались провести ночь вместе: у меня или у Надана – однажды у нас даже получилось часа два проспать в одной комнате, но самое позднее в два, в половине третьего ночи все наши попытки терпели крах. При этом один из нас чувствовал себя несчастным, а другой был в ярости, но следующая же попытка повторялась с точностью до наоборот: несчастным был теперь тот, кто в прошлый раз пришел в ярость, а бывший страдалец испытывал бешенство, и мы никак не могли найти этому объяснение. Скорее всего поэтому мы и сбежали.
   Пока еще никто из нас не произнес ни слова, но я заметила, как побелели костяшки на руке Надана, с такой силой сжимал он руль, а Надан увидел, что я вдруг выпрямилась в кресле и сижу прямо-прямо, будто аршин проглотила. Стало заметно холоднее, я была даже рада, что захватила с собой пальто, в которое могу теперь завернуться, жалко только, что у него нет капюшона. С надеждой добраться до Франции прежде, чем встанет вопрос о ночлеге, пришлось распрощаться.
   Любовь в немецкой гостинице в нескольких километрах от автострады требует крепких нервов. Более крепких, чем у меня или у Надана. Гостиница, перед которой в конце концов затормозил Надан, была просто воплощением мечты о подобного рода немецком отеле, мечты о бутерброде с ливерной колбасой. В этом типично немецком отеле любовь наша станет кошмарным сном, и остается надеяться, что все-таки не самым ужасным. Самое ужасное случится после.
   Я: «Надан, давай вернемся, пожалуйста».
   Надан: «И что?»
   Я: «Ко мне».
   Надан: «?»
   Я: «К тебе».
   Надан: «?»
   Я: «Послушай, там внутри какие-то идиоты поют».
   Надан: «Но они же перестанут».
   Последнее предупреждение о совершенно неопасной желтой жидкости, которая под воздействием кислоты задымилась и, возможно, способна самовоспламеняться, что само по себе, конечно же, ничего не означает, – и радио выключили. Надан припарковал машину. Последний населенный пункт остался в двенадцати километрах позади, следующий – в семнадцати километрах впереди. А я-то всегда считала Германию густонаселенной страной.
   – Господа останутся надолго, – сказала дама за стойкой регистрации.
   Это прозвучало утвердительно.
   Надан вел себя так, как будто он в этом еще отнюдь не уверен. Он сказал:
   – Это сильно зависит, – но не сказал от чего.
   Побледнев, он напряженно и очень внимательно смотрел в сторону туалетов, там же, чуть дальше был вход в ресторан, в подвале, откуда доносились непонятные глухие звуки.
   Дама сказала:
   – Ах, эти… они дошли до кондиции.
   – Это мы слышим, – сказала я, стараясь понапрасну не пугаться.
   Дама тем временем махнула рукой и высказалась:
   – К закрытию как раз успевают развеселиться.
   Она дала нам ключ от комнаты, но мы не сразу отправились наверх. Пока мы жевали в ресторане холодные фрикадельки с солеными огурчиками, которыми приходится перебиваться тем, кто пропустил время ужина, веселье продолжалось. Оно даже шло по нарастающей, и можно было уже отличить женское веселье от мужского; сперва их разделяла октава, потом, на пике веселья, уже две. Мы принялись заключать пари обо всем на свете – из чего эти фрикадельки, из обрезков печени или из хлеба? Поют ли все еще внизу «Молодую полячку» или уже нет? Как стоят кровати, под углом друг к другу или рядом? Выберемся ли мы вообще когда-нибудь из этой дыры?
   Вдали можно было различить огни то ли Манхайма, то ли Людвигсхафена.
   Фрикадельки состояли наполовину из обрезков печени, наполовину из хлеба, и вкус у них был отвратительный. Надан сказал:
   – Как они умудрились набраться этим теплым пивом, для меня остается загадкой.
   Потом мы пошли в номер.
   Надан сказал:
   – Можешь не сомневаться, ни с одной женщиной на свете, кроме тебя, я не согласился бы ночевать в подобной комнате.
   Это прозвучало искренне, и я сказала:
   – Можно подумать, машину здесь остановила я.
   «За мной последовав конем, сойдешь с ума, мой милый», – подумала я, и тут мы вошли в комнату, окленную обоями в цветочек.
   С той самой ночи на сосне мне в голову порой приходили удачные цитаты, когда я хотела оградить себя от чего-нибудь ужасного. Конечно я давно не верила в их волшебную силу, как правило, они и не помогали вовсе, только вот Моргенштерн еще иногда помогал, и я вдруг засмеялась, потому что эта цитата про ход конем и про сумасшествие как нельзя лучше подходила и к слоникам на галстуке Надана, и к цветочкам на обоях. Но с того вечера на поваленной сосне Надан не выносил, когда на него обрушивали цитаты, особенно если это делала я, он подозревал, что за каждой цитатой скрывается нечто личное, то, что старательно замалчивается, но таит в себе насмешку над ним самим или над «Роллинг стоунз». Он понятия не имел о моих стилистических проблемах, а сам теперь решал проблемы весьма возвышенного свойства, стоя в номере отеля, где так сильно воняло дезинфекцией, что вот-вот разболится голова, и где потолок был сделан целиком из коричневого ламината, а Надан мне еще объяснял, что, если потолок плесневеет изнутри, значит, он из ламината; и даже если он еще не плесневеет, но где-то поблизости ламинат, он обязательно заплесневеет; отсюда и сильный запах дезинфекции – несмотря на него, он, Надан, явственно чувствует затхлость воздуха, вызванную плесневым грибком.
   К счастью, пока ни одного таракана.
   На кровать лучше вообще до поры до времени не смотреть, это мы знали наверняка.
   Надан стоял возле двери и с укоризной разглядывал потолок на предмет наличия плесени и строительных неполадок, причиной которых, вне всякого сомнения, был ламинат, а также я, я же тем временем готовилась сделать ход конем.
   Лично я больше всего на свете хотела бы сейчас оказаться дома наедине с текстами Валло, если бы у меня что-то не ладилось с переводом, я могла бы позвонить в Париж – Валло как раз, наверное, вернулся из кино или с какого-нибудь ужина, он вежливо сказал бы мне «Bonsoir, madame» вместо того, чтобы указывать на строительные огрехи, обнаруженные на потолке, и мы бы с ним не торопясь прошлись по списку вопросов, он поблагодарил бы меня за тщательность работы и указал на небольшую логическую неточность на странице 453, которую мы прежде не замечали, и он только что ее обнаружил. Цитату из Кортасара, хоть он и помнит ее, сразу отыскать не удастся, вероятно, он найдет ее к завтрашнему дню. Чудесная сугубо деловая интонация, едва различимый подтекст с его стороны – мне это уже знакомо, – и вопросы сняты, я могу работать дальше, ведь нет ничего лучше, чем ночью сидеть за письменным столом при свете зеленой лампы, пока город не станет совсем тихим и темным, если не считать нескольких окон там, где люди тоже сидят за письменными столами. К Троице перевод был бы готов, а теперь он вместе со словарями лежит в черной сумке, но здесь невозможно работать, здесь нет стола; из бара еще выходят отдельными группками подвыпившие гости, и в холле никак не утихнет в миллионный раз обесчещенная полячка. Когда-нибудь это кончится?
   Я тут же сообщаю Надану, что выиграла пари: ему удалось проследить их репертуар только до «Его последним словом было „водка“», потом он решил, что надираются они отнюдь не пивом.
   Надан забыл, что всему виной я, и радостно сказал:
   – За это они уже пьют в дверях!
   Они наконец выпили, еще немного пошумели, и наконец все стихло.
   Каждый раз, когда я пытаюсь вспомнить, что и в какой последовательности происходило той ночью, мне это удается с трудом. Сначала я как будто достала свою косметичку и отправилась в ванную. Когда я оттуда вышла, Надан уже настроил радио в часах на свою любимую волну. Желтая жидкость на автостраде оказалась совершенно неядовитой и давно была благополучно устранена. Я подумала: «Мы могли бы уже добраться до Эльзаса», но вслух я этого не произнесла. Я сказала:
   – Ты же не веришь, что она и в самом деле неядовитая?
   Надан спросил:
   – Почему?
   Он опять замкнулся.
   Меня слегка затошнило то ли от фрикаделек, то ли от желтой жидкости, то ли от запаха дезинфекции, то ли от выражения Наданова лица, и я вышла на балкон, чтобы по возможности продышаться. В воздухе пахло сиренью. Я старалась не расплакаться. Видимо, старалась я довольно долго, пока наконец мои усилия не увенчались успехом, и когда вернулась в комнату, увидела затуманенные глаза Надана – у него началась мигрень.
   Из всех неприятностей, которые случаются с Наданом, когда он проводит слишком много времени со мной, мигрень, как мне кажется, хуже всего. Надан же полагает, что и тошнота, которой чревато для меня слишком длительное пребывание в его обществе, и приступы кашля плохи примерно одинаково.
   Я сказала:
   – Ничего удивительного, что у тебя разболелась голова: воздух пропитан ядовитыми испарениями желтой жидкости, да еще этот запах в комнате. Мне тоже нехорошо.
   – Послушай, – сказал он, – наверное, об этом тоже надо было поспорить.
   Потом несмотря на головную боль и тошноту мы начали ругаться из-за желтой жидкости: ядовитая она или нет.
   Надан сказал:
   – Какой смысл думать, что она ядовитая, если по радио сказали, что она неядовитая.
   – Может, и нет никакого смысла, – сказала я, – но не стоит быть таким наивным и, развесив уши, верить всему, что они там говорят, только потому, что якобы нет смысла верить в ее ядовитость.
   – Почему? – спросил Надан.
   Я пошла в ванную, чтобы из стаканчика для зубных щеток выпить немного водопроводной воды и выиграть время; потом сказала:
   – Можем поспорить. И года не пройдет, как они признают, что жидкость все-таки была ядовитой.
   – Ну и что, – сказал Надан.
   Я сказала:
   – Тогда ты увидишь.
   Я совершенно озверела, когда, выйдя из ванной, где он тоже выпил водопроводной воды из стаканчика для зубных щеток, он сказал:
   – Сегодня вечером это не имеет решительно никакого значения.
   Из-за головной боли глаза у него стали почти черными, и то ли из-за его глаз, то ли из-за запаха дезинфекции я взяла единственный стул, который был в комнате, и снова отправилась на балкон, я подумала, что продолжать ссориться в таком состоянии бессмысленно. Но я еще успела услышать, как Надан вполголоса сказал как бы себе самому:
   – Целый день в мае она ходит в зимнем пальто, обливаясь потом, но когда становится действительно холодно, с мокрыми волосами торчит на балконе в одной футболке.
   Потом я сидела на балконе в пальто и молча вела бесконечный спор о том, есть ли смысл говорить, что некое вещество ядовито, если оно действительно ядовито.
   При этом я была даже рада, что мы поссорились из-за желтой жидкости, а не из-за дома Надана или из-за моей квартиры, хотя потом мне стало ясно, что сегодняшний спор был всего лишь прологом, а квартирная драма разразится завтра.
   К этому времени квартирно-домовая драма почти достигла для нас своего апогея, и, скорее всего, так я думала, сидя той ночью на балконе, мы и сбежали-то, и оказались здесь для того, чтобы хоть как-нибудь положить ей конец, что было совершенно невозможно ни в Надановом доме, ни в моей квартире, потому что Надан не мог даже войти в мою квартиру – его сразу одолевала мигрень, а я, лежа рядом с Наданом у него в доме, часами сотрясалась от кашля, и Надан не мог ничего с этим поделать, кроме того, чтобы, дождавшись перерыва между приступами, отвезти меня поскорее домой. В машине я иногда говорила ему:
   – Признайся, ты вбухал в свой дом целую тонну консервантов для древесины.
   Надан отвечал:
   – Ни единой капли, клянусь, не хочешь, не верь.
   И я не верила, хотя, конечно, отлично сознавала, что добрую половину жизни провела в домах, насквозь пропитанных консервантами для древесины, и ни разу не кашлянула, и, значит, дело совершенно не в этом.
   Когда я думаю о Надановом доме, мне на ум приходит белый попугай.
   Когда Надан входит в мою квартиру, он обычно говорит:
   – Не понимаю, как ты можешь так жить.
   Мы никогда не могли спокойно поговорить об этих «как» и «так», потому что у Надана то ли от моей квартиры, то ли от поливинилхлоридового покрытия на полу, то ли от моего красного вина тут же начиналась мигрень, и этой ночью я предчувствовала, что завтра нам предстоит разговор об этих самых «как» и «так», и, конечно, заранее было ясно, что никаких общих «как» и «так» нет и не может быть, ведь даже его галстук со слониками не сможет находиться в одном шкафу с моим зимним пальто, и мне становилось страшно, потому что я любила Надана, а завтрашний день, скорее всего, будет просто ужасным.
   Я решила немного поспать, но из-за тревоги, любви и неудобного стула у меня ничего не вышло.
   Я вернулась в комнату уже под утро, потому что запах сирени стал почти что неразличим во влажном воздухе. Надан спал. Он продолжал спать, когда я тихонько улеглась на другую кровать и только теперь вдруг обнаружила, как сильно у меня замерзли ноги и сколь утомительной вообще для человека может быть подобная ночь с запахом сирени на балконе. Я закрыла глаза, и именно в этот момент Надан проснулся. Он сел на своей кровати, уставился в темноту в моем направлении и сказал:
   – Альниньо, пожалуйста.
   Эти слова прозвучали так, словно шли из самых сокровенных глубин его души, они настолько потрясли меня, что я тут же позабыла все наши споры и свои ледяные ступни. Нежным голосом я сказала:
   – Да, что такое?
   Когда он говорит так, с мольбой, я готова исполнить любую его просьбу даже в пять часов утра, и мягким голосом, который я люблю уже столько лет, он сказал:
   – Только пожалуйста не начинай сейчас кашлять.
   Когда я в третий раз за эту ночь вышла на балкон, я взяла с собой и пальто, и одеяло и увидела наконец, как звезды бледнеют, а вдалеке просыпается то ли Манхайм, то ли Людвигсхафен, потом я увидела, наконец, огромный лиловый куст сирени, который доставал почти до самого нашего балкона, а за ним начинался самый настоящий луг, через который шла тонкая извилистая тропка, а надо всем этим парил легкий туман. Я выкурила сигарету, тошнота прошла, кашель прекратился, и я вдруг рассмеялась, вспомнив Беттину, которой приходилось топать на лестничную клетку, чтоб покурить.