Биргит Вандербеке


К Альберте придет любовник




Альниньо


   Перед самым праздником Вознесения мы сбежали.
   В конце марта мы вдруг сделали открытие, что всю жизнь любили друг друга, с начала времен и до Страшного суда.
   Вообще-то мы делали это открытие уже не в первый раз, к такому выводу мы регулярно приходили раз в три-четыре года, и тогда жизнь становилась вдруг настолько эмоциональной и напряженной, что через некоторое время нас уже обуревали сомнения, действительно ли мы любили друг друга всю жизнь, а недавняя уверенность, что мы запросто можем провести вместе в одном помещении больше пяти минут и что это не чревато никакими опасностями и несчастьями, представлялась нам уже огромным заблуждением, – и все же однажды мы сбежали, вдвоем, потому что поняли: такой огромной любви, как наша, долго противостоять невозможно, приходится ей уступать. Собственно говоря, уступали этой большой любви мы тоже уже не раз, но до сих пор подобного рода попытки заканчивались одинаково: взяв себя в руки, мы оба бросали все силы рассудка на борьбу с чувством – ибо это была одна из тех любовей, которые вроде бы запросто сходят на нет, если этому не противиться, не упираться руками и ногами, да только через пару лет налетают на вас с новой силой. Как саранча. В один прекрасный день мы вдруг ощущали усталость, может быть, утрачивали ненадолго бдительность – хотя бы потому, что были больше не в состоянии в полную силу сопротивляться возможности пожить два-три года спокойно, заняться наконец работой, обустроить жилье – но это в любом случае не имело смысла, ведь рано или поздно саранча вернулась бы вновь и быстренько все это сожрала, изгадила, уничтожила. Так велика была эта любовь, так ненасытна, что самое большее за три месяца ей удавалось пожрать без остатка нашу жизнь, работу, дом. Чтобы стереть с лица земли нас самих, ей требовалось обычно не более двух недель. Думаю, именно это обстоятельство не совсем нас устраивало, и мы решили сбежать. Корень зла заключался, наверное, в нашей постоянной борьбе с собой. На этот раз решено было действовать иначе: примем все как есть и без оговорок отдадимся чувству целиком. Учитывая прошлый опыт нашей взаимной любви, похоже, ничего другого нам и не оставалось.
   У Надана была машина, а у меня нет, поэтому для бегства мы решили воспользоваться его автомобилем. Куда? Мы подумывали об Амстердаме, Париже, Копенгагене. Бегство было запланировано на май, а в апреле мы начали ссориться: я хотела в Париж, Надан же считал, что я хочу в Париж, только чтобы его позлить – он ведь не знает французского, – чтобы доказать свое превосходство и обеспечить себе тылы, а я думала, он хочет в Амстердам, потому что знает, как я ненавижу Голландию. В Копенгагене мы не были оба, он мог бы стать для нас своего рода нейтральной территорией, но мне почему-то казалось, особых отличий от Голландии там нет.
   – В Голландии шторы достают ровно до середины окна, – говорила я, – вряд ли это подходящая страна, чтобы от всех скрыться. Шторы у них такие короткие специально, чтобы с улицы были видны цветы на подоконниках; ведь Голландия – страна не только тюльпанов, но и горшков с анютиными глазками, бегониями и гиацинтами. А мне вовсе не нужно никуда уезжать, чтобы полюбоваться комнатными растениями – это я могу сделать и дома.
   Надан сказал:
   – В Париже все загажено, в гостиницах полно тараканов, а в метро жутко воняет.
   Меня страшно разозлило, что он нападает на мой любимый Париж. Лично я в Париже не видела ни одного таракана – ну, или почти ни одного. Крыс, одичавших кошек я там видела, а вот тараканы попадались мне крайне редко. Несмотря на цветочные горшки, Надан продолжал настойчиво предлагать Амстердам и стал рассказывать, как однажды в парижской гостинице всю ночь гонялся за тараканами и давил их, и я даже посмеялась, потому что это была одна из его «историй про Беттину» – в этих историях он почему-то хочет казаться особенно романтичным, а тяга к романтизму всегда приводит у него к противоположному результату, по крайней мере в том, что касается его самого. Я очень ярко представила себе, как Надан в пижаме встает с постели, вытаскивает из-под кровати тапочек и испытывает глубокое удовлетворение оттого, что может обратить свое недовольство против этих тварей, и потом всю ночь убивает тараканов одного за другим, оставляя на обоях все новые коричневые пятна.
   Конечно, представив себе такую картину, я пару раз не сдержалась и засмеялась. Надан же решил, что я смеюсь над ним, и обиделся – ведь все это было серьезно, это касалось его жизни, его прошлого и будущего, а если дело касается твоей жизни, становишься особенно обидчивым.
   Подобного рода обидчивость чревата проблемами, особенно во время бегства. Из-за нее легко приходишь в ярость или, что еще хуже, впадаешь в уныние. В любом случае смешного тут ничего нет.
   И бегство показалось мне вдруг не таким уж логичным и необходимым, как еще несколько минут назад, когда это было абстрактное бегство вне времени и пространства, без определенной цели. Но ведь мы решили любить друг друга до скончания века, а от подобного решения не отступаются внезапно, только из-за того, что не могут прийти к согласию, куда ехать.
   Впрочем, по мне было бы, наверное, даже лучше не ехать в Париж, где все пропитано Беттининой историей, которая хоть и не удалась, но в воспоминаниях стремилась приобрести романтический ореол. А ведь известно, что именно неудавшиеся истории вторгаются в нашу жизнь с особенно завидным постоянством.
   В конце концов мы решили: бегство – это приключение, а не отпуск, который планируется за несколько месяцев с проспектами и каталогами в руках. Самое главное – назначить день, все остальное произойдет само собой, а день давно уже установлен, определен церковным календарем и соответствующими праздничными днями, а также сверхурочной работой Надана, которая продлится почти до праздника святой Троицы.
   Лично я предпочла бы сбежать прямо сейчас, в апреле: я боялась, что до Вознесения у меня будет слишком много времени для размышлений, я успею еще раз все обдумать и понять, какая это глупость: ведь бегство тогда только необходимо, когда для него есть причины, а у нас вроде никаких причин не существовало. Для бегства нужен по крайней мере один враг, от которого ты спасаешься, еще лучше – два врага, а то и целый мир врагов. Или нужно нарушить хотя бы один закон.
   Но обнаружить врага в своем окружении мне так и не удалось. Выдумать тоже. Не было злобного супруга, не было вообще семьи, которую бегством мы могли бы разрушить, не было никаких запретов, нас никто не преследовал, мы не были параноиками и давно уже достигли совершеннолетия. У каждого была своя жизнь, работа, квартира, у Надана был даже собственный дом, и до Вознесения он, конечно, одумается и решит, что все это полная чушь, ведь в том, что касается наших с ним отношений, Надан смотрит на вещи так же, как я, мы знаем друг друга и прекрасно понимаем, что из всех неудавшихся историй наша с ним самая неудавшаяся, несмотря даже на то, что тянется она от Сотворения мира и до Страшного суда. В нашей жизни эта история в определенном смысле является предысторией всех прочих неудавшихся историй. Поэтому она постоянно нам мешает. И пока эта предыстория регулярно вторгается в нашу жизнь, все другие истории со временем тоже становятся неудавшимися. Пока саранча у тебя за пазухой, бегство вряд ли поможет.
   – Если бы мы умели целоваться, – сказал однажды Надан в полной растерянности, когда мы вдруг задним числом осознали, что у нас не получаются поцелуи. Даже теперь, когда мы уже кое-чему научились. А тогда не получались вовсе.
   Если бы тогда мы что-нибудь смыслили в поцелуях, мы бы, наверное, провели какое-то время за этим занятием, и впоследствии чаще приходили бы к согласию, вместо того чтобы постоянно спорить. Разойтись – совсем не значит, что что-то «не удалось». Вообще говоря, разойтись – недостижимый идеал.
   Мне казалось, ему полагалось бы знать, как люди целуются, ведь он скоро должен был получить водительские права. По правде говоря, нам обоим полагалось бы это знать, ведь тогда это знали все, тогда целовались повсюду. Так много целовались тогда, наверное, из-за войны во Вьетнаме – мы все были против войны, – и в конце концов это как будто помогло, война закончилась, а когда она подошла к концу, все опять-таки целовались. Я тоже была против войны во Вьетнаме и ничего не имела против поцелуев, но Надан ни с кем не целовался, а без него я не хотела.
   А ведь нас запросто могли заподозрить в предательстве и даже в тайной приверженности империализму.
   Это было трудное время. Я ходила на фильмы Феллини и была тощая, как палка. Намечались городские соревнования по легкой атлетике, и мы поехали в спортивный лагерь. Я еще не достигла необходимого возраста, зато отлично стартовала. На коротких дистанциях это важно, и меня взяли тоже. Надан стал чемпионом города на дистанции в два километра. У меня сперва был фальстарт, потом я споткнулась о барьер и потеряла эстафетную палочку.
   А перед этим мы провели целую неделю в спортивном лагере. Мы играли в пинг-понг, придумывали, как срезать дистанцию, обманывали секундомер; нас кормили фруктовым джемом, макаронами с мясом и каждый день давали настой шиповника; по вечерам мы ходили в ближайший поселок, сидели в кафе и пили пиво, а на следующий день нам было плохо. Все то и дело целовались, и так как нам хотелось попробовать целоваться в темноте, когда не видно, кто с кем, однажды мы отправились на прогулку ночью. Это была холодная ночь. Светила луна, и было очень хорошо видно, кто кого обнял, поэтому мы решили пойти обратно.
   Вдруг стало по-настоящему темно, луна скрылась, звезды пропали, и я провалилась в какую-то яму. Яма оказалась довольно глубокая, к тому же в ней была вода. Надан шел сразу за мной и тоже свалился в яму. Больше к нам никто не свалился. Сначала я хотела закричать – ведь девчонкам полагается кричать, когда они в кромешной тьме проваливаются в яму и еще в некоторых случаях, – но потом решила не кричать: я ведь вроде ничего не сломала и не ушибла, а когда вслед за мной в яму свалился Надан и больше никто не свалился, мы оказались так близко друг к другу, что мне показалось, нам следовало бы поцеловаться, раз уж все так обернулось. Я прекрасно чувствую, когда ситуация становится классической, а эта ситуация, по моим ощущениям, как раз и была классической, но мы только промочили ноги, отстранились друг от друга, с трудом выкарабкались из ямы и отправились дальше.
   Это был особый вечер. Нам выпал шанс. И даже не один, а целая серия шансов, целая ночь, можно сказать, потому что пока мы падали в яму и из нее выбирались, все остальные куда-то пропали, а потом мы умудрились еще и заблудиться – более благоприятной ситуации просто невозможно себе представить.
   Как мне помнится, вскоре опять выползла молочно-белая луна, и на небе появились звезды. Надан говорит, стояла кромешная тьма. Так или иначе, мы оба помним, что просидели тогда почти полночи на поваленной сосне. Мы сидели и сидели. Так и сидели. До Страшного суда. Все на той же поваленной сосне.
   Бывают моменты, когда жизнь вдруг останавливается, потому что она поперхнулась. Вот она поперхнулась, остановилась, задержала дыхание – надолго задержала дыхание – и уже не знает, как пойдет дальше; вдруг она делает выдох – но пока не найдет потерянный ритм, можно подумать, она позабыла, как вообще дышат; и вот уже она снова дышит и идет дальше. И все же был момент, когда она остановилась, и что-то так и осталось проглоченным, запертым в том остановленном мгновении, и оно так там и останется, никогда уже из этого мгновения не выберется и не последует за жизнью, когда та продышится и пойдет своим чередом.
   В лунном свете я вижу Надана сидящим на той сосне, а Надан ничего не видит в кромешной тьме.
   Это проглоченное и запертое, разумеется, не стареет. Оно так и сидит там, чуть моложе возрастного порога, незадолго до получения прав, и умнее не становится тоже.
   А то, что продолжается, так или иначе умнеет: например, с того самого вечера я твердо усвоила, что, когда хочешь кого-нибудь поцеловать, долго сидеть рядом с ним и молчать противопоказано; или уж сразу целуй, долго не раздумывая, пусть это даже будет смешно выглядеть, или еще что-нибудь делай, но только не сиди рядом молча. Как только молчаливое сидение затягивается дольше чем нужно, начинаешь терять необходимую для поцелуя решимость, и вот поцелуй уже кажется не таким уж необходимым и неизбежным: вроде он и в ситуацию не очень вписывается, даже совсем в нее не вписывается и вообще выглядит весьма сомнительным, еще через некоторое время – предосудительным, а в конце концов к тому же и малоприятным. Ты просто больше не хочешь, хотя еще пять минут назад пребывала в полной уверенности, что очень даже не прочь. Молчаливое сидение пробуждает мыслительный процесс. И тогда в голову вдруг приходит: зачем вообще это нужно, пусть даже этот человек тебе очень нравится, но стоит ли только из-за того, что это Надан, что у него голос Надана, его едва уловимый диалект, его умные глаза, стоит ли вообще кому-то – кто тебе, предположим, особенно сильно нравится – засовывать свой язык в рот, где есть вообще-то собственный язык и полно слюны, а слюна не больно-то аппетитна, и все вроде бы знают, зачем это нужно, а в пятнадцать лет знают точнее и лучше всех.
   Пока я сидела и размышляла, поцелуй стал мне казаться вульгарностью, чуть ли не извращением.
   Чем дольше я сидела рядом с Наданом и думала о том, что самое время поцеловаться, тем невыносимее становилась для меня сама мысль об этом.
   Если молчать, сидя вот так, бок о бок – через некоторое время желание пропадает.
   Да-да. Просто больше не хочется. И все из-за мыслей. Начинаешь даже немного на него злиться, просто за то, что он тоже здесь торчит. То, что он рядом, уже тяготит. И потом, когда в мокрых туфлях долго сидишь в лесу на поваленном дереве, постепенно замерзаешь, а когда у тебя ледяные руки и ноги, красный кончик носа – чего Надан, правда, видеть не мог, ведь он говорит, что было совершенно темно, луны не было, впрочем, я тоже не видела своего носа, потому что рассматривала в лунном свете траву под ногами и неторопливо размышляла, как бы мне, уже наверняка утратившей часть своей привлекательности, выбраться все же из этого ночного молчаливого сидения, избежав поцелуя.
   Молчание бывает очень разным. После этого первого молчания на поваленном дереве мы испробовали множество других молчаний – совместных, враждебных, утомительных и взрывоопасных; некоторые молчания просто выбивают из колеи, Надан в таких случаях закатывает глаза; бывает идиотское молчание, бесконечное молчание по телефону, которое подтачивает силы; но то самое первое молчание в лунном свете на поваленном дереве отличалось от всех последующих разновидностей молчания, постепенно освоенных нами, переведенных и составивших особый язык, наподобие воркования у голубей. У каждой неудавшейся истории свой словарь молчания, а если история не удается, как наша, до Страшного суда, ее словарь молчания больше похож на толстую энциклопедию, но все равно то первое молчание в нее не вошло; оно ведь совершенно ничего не значило, просто постепенно сгущалось, и я судорожно подыскивала какую-нибудь волшебную формулу, чтобы изящно вывернуться, но мне долго-долго ничего не приходило в голову, потому что жизнь остановилась.
   Потом она выдохнула.
   Стала искать утраченный ритм.
   И мне пришла на ум формула, может, и не наделенная необходимой волшебной силой, зато в высшей степени элегантная: «Любите ли вы Брамса?». Так называлась книга, которую я только что прочла, и поэтому книга, а особенно ее название сразу пришли мне в голову, но когда я пару раз проговорила про себя эту фразу для пробы, она звучала уже не столь элегантно, скорее напыщенно, и по стилю совершенно не подходила для леса. Кроме того, Надан удивился бы, если бы я вдруг обратилась к нему на «вы». Тогда я попыталась изменить грамматическую форму, но стало еще хуже: «Ты любишь Брамса?» Эта фраза давит, в ней нет парения, к тому же из осторожности я не хотела произносить ни одного из слов, родственных слову «любовь», потому что от любви Надана могло потянуть целоваться, а этого мне определенно не хотелось. Если бы мне было все равно, я могла бы, конечно, спросить: «Тебе нравится Брамс?» По стилю это было неплохо. Только Брамс – не клубничное мороженое, и невозможно сказать, нравится он тебе или нет, он велик, он мертв и давно уже выше всех этих «нравится – не нравится» – можно спорить о том, допустимо ли исполнять его в более быстром темпе или нет, не лучше ли сократить вдвое инструментальный состав или, наоборот, его расширить, но сводя свое понимание Брамса к банальному «нравится – не нравится», оскорбляешь его и позоришь себя.
   Тем временем мы просидели молча уже довольно долго, и теперь наша первая фраза имела бы особый вес. Ей предстояло пронзить ледяную глыбу молчания, прорубить ее, рассечь на части, а внизу на земле со щелчком или грохотом воспрянуть вновь – и тогда мы уже были бы избавлены от этого сидения и от ощущения, что нам непременно следует поцеловаться, жизнь пошла бы своим чередом, мы как-нибудь отыскали бы дорогу домой, во время ходьбы у нас согрелись бы ноги и руки, а после, в постели, и кончик носа. Поэтому так важна была эта волшебная фраза, хотя, честно говоря, меня не слишком интересовало отношение Надана к Брамсу. Но именно потому, что фраза эта имела такое значение, в определенном смысле историческое, я решила, что Брамс вполне подходит, потому что он велик и потому что он мертв.
   С тех пор как я научилась говорить, меня мучают вопросы стиля, а необходимость ночью в лесу найти заклинание против поцелуя – проблема в первую очередь стилистическая. И от этого я ужасно устала.
   Вдруг меня осенило – ведь жизнь уже пошла своим чередом, и одна небрежная и вместе с тем грациозная фраза в свете молочно-белой луны идеально соединила в себе величие Брамса и мою собственную независимость. Мне хотелось плакать от нежданной красоты, элегантности, ощущения удачи и усталости, оттого, что замерзли ноги. И Надан сказал потом, что услышал, как дрожит мой голос, и это было тревожно и странно, ведь мы уже так долго сидели в лесу и ничего не говорили, стало уж совсем непонятно, что вообще можно теперь сказать, и тут я запинаясь произнесла: «Что ты думаешь о Брамсе?»
   И все кончилось. Действие этой фразы оказалось именно таким, каким и должно было быть: она упала откуда-то сверху, расколола наше молчание, пролетела его насквозь и упала вниз с неприятным звуком. Замок защелкнулся.
   Надан сказал:
   – Мне больше нравятся «Роллинги».
   И мы пошли. Пока мы добирались до дома, постепенно рассвело, и у меня оставалось еще целых полтора часа на самокопание.
   На следующий вечер мы развели костер, потому что это был последний вечер в лагере. А ведь с тех самых пор как существует огонь, молодежь всегда в последний вечер разводит костры, и девочки стараются покрасивее одеться, даже моют голову, и когда я с мокрыми волосами, натянув лучшие темно-синие джинсы и розовую мужскую рубашку, которую стащила из шкафа своего отца – она доставала мне почти до колен, когда я вышла на место сбора, костер еще как следует не разгорелся, я увидела, что Надан то ли стоит на коленях, то ли сидит на корточках перед неким стулом, а на стуле сидит этакая Беттина и тихонько вопит, примерно так, как и должны вопить девчонки, когда падают в яму и еще в некоторых случаях, а Надан что-то там делает то ли с ее ступней, то ли со щиколоткой, то ли с лодыжкой или коленкой, во всяком случае – с ее ногой, и абсолютно не обращает на меня внимания, поскольку поглощен этой ногой целиком. С чего это вдруг Надан опустился перед кем-то на колени и что это он там такое делает, что даже не поднимает глаз и не видит меня, хотя мои волосы уже почти высохли, а одета я так здорово, что самой себе кажусь почти красивицей?
   Костер еще не разгорелся, потому что все чувствовали себя усталыми после вчерашней ночной прогулки, и никому не хотелось собирать хворост. И когда наконец Надан поднял глаза, он увидел, что я, так с ним и не поздоровавшись, в развевающейся рубахе направляюсь в лес вместе с Руди. После этого он наскоро наложил повязку, он, собственно, и не думал, что кость сломана, ни на минуту не верил в это и быстро побежал в лес, чтобы вместе с нами собирать хворост. Однако, выйдя из леса, я увидела, что Надан сидит на земле, а рядом с ним, на этот раз тоже на земле, сидит, наклонившись к нему, вернее, навалившись на него всем телом, та же самая Беттина. Костер уже разгорелся, но для такого большого костра нужно много хвороста, и в этот вечер всем стало совершенно ясно, что ни Надан, ни я не являемся тайными империалистами, напротив, мы на стороне Вьетнама. Мы за мир.
   Вскоре Надан пошел служить во флот, тогда как почти все остальные в своей профилактической борьбе с империализмом умудрились приобрести астму или повредить мениск, о чем получили медицинское заключение.
   Чтобы как-нибудь поскорее преодолеть возрастной порог, я ходила на фильмы Феллини, Руди чаще всего ходил со мной, еще мы с ним вместе ходили на фильмы Бунюэля и Бертолуччи. Я научилась пить пиво, и меня уже не выворачивало наизнанку, потом Руди нашел квартиру. Мы покрасили стены в зеленый и синий цвет, я помогла ему перевезти вещи от родителей, потом он помог мне перевезти вещи, и когда наши с ним вещи оказались в этой квартире, все это вдруг показалось мне совершенно неправильным, хотя мы с ним всегда ладили. Я немного поплакала и сказала, что хочу домой. Руди сказал:
   – Пойдем чего-нибудь выпьем.
   Мы пошли и выпили столько пива, что я перестала понимать, от чего именно мне так плохо.
   В конце концов мы стали жить с ним в этой квартире и даже считали, что это в порядке вещей. Поначалу мы понемножку работали и понемножку учились, затем все больше и больше, постепенно привыкли к совместной жизни, к тому, что готовим по очереди, по очереди убираем, а в прачечную ходим вместе.
   Пока Надан служил, Беттина тоже подыскала квартиру, тоже выкрасила стены в какой-то там цвет, а когда туда въехал Надан, они стали по очереди приглашать к себе всех знакомых, чтобы таким образом отметить помолвку. Так вот и получилось, что однажды мы с Руди оказались у них на кухне. Мы были смущены, вели себя чересчур официально, ели салат с макаронами и пили кофе из Беттининых старинных чашек.
   Все новые квартиры довольно унылы, но особенно унылы квартиры молодых людей, которые только что съехались, а ведут себя, словно они уже настоящая пара и у них общее будущее, хотя на самом деле они совершенно друг другу не пара, а общего в их будущем только то, чего они боятся, что на них давит и о чем они не хотят думать. Мы все вели себя как супруги со стажем, будто у нас серебряная свадьба не за горами.
   Потом я захотела курить и попросила пепельницу. Надан не курил, Руди тоже не курил, только я, и Надан вместо пепельницы дал мне блюдце. Мы продолжали уныло беседовать обо всем на свете: если подумать, то это просто ужас, какое количество глупостей приходит нам в голову в течение жизни. В то утро улетел белый попугай Надана; смешно, о таких вещах всю жизнь вспоминаешь, и это ужасно мешает – ведь знаешь, что на самом деле это совершенно не важно, но так уж устроена память, ее не волнует, важно это или нет, она способна творить истории как из важных событий, так и из мелочей. Подорожали билеты на городской транспорт – и мы говорили сначала о попугае, потом о транспортных расходах, потом о противодействии властям: когда человек, ложась на пути, перекрывает движение в надежде хоть как-то противостоять повышению цен, что это: давление на власть или самозащита? В конце концов мы перешли к общечеловеческой проблеме: что предпочтительнее – пассивное мирное противостояние власти или борьба с оружием в руках. Надо сказать, что один только Руди высказался против вооруженной борьбы, и то просто потому, что он в жизни и мухи не обидел. Я закурила. Только и всего. И вдруг Беттина вытаращила глаза, уставилась на мою сигарету и выразила удивление, что кто-то курит у них на кухне. Сама она для этого выходила на лестничную клетку. Она принесла свои сигареты и сказала с сомнением:
   – Когда у нас гости, можно сделать исключение.
   При этом она не смотрела на Надана, а говорила вроде бы сама с собой. Очевидно, для данной ситуации правила еще не были установлены. Надан посмотрел на нее и сказал:
   – Ты считаешь?
   Похоже, назревала ссора. У Надана была определенная манера говорить «Ты считаешь?» – вроде бы в ней не было ничего враждебного, но когда он таким образом произносил «Ты считаешь?», становилось ясно, что назревает ссора или, на худой конец, скандал со слезами.
   Неприятно, когда ты в гостях, а хозяева вдруг начинают ссориться, и ты же сама подала к этому повод – куришь без разрешения, пусть ты и не знала, что здесь не курят, по крайней мере, не могут обойтись без долгих предварительных обсуждений, кому и при каких условиях курить здесь, а кто для этой цели должен выходить на лестничную клетку.
   Беттина сказала:
   – А ей можно или как? Почему ей можно, а мне нет?
   Больше всего мне тоже хотелось спросить:
   – Почему это ей можно, а мне нет?
   Надан сказал:
   – Потому что она Альниньо.
   Я не знала, что такое Альниньо. И существует ли оно вообще.
   Глядя на Руди, можно было предположить, что он тоже не знает. Это было больше похоже не на имя, а на название биологического вида, племени, секты, тайного общества, но я не была членом никаких организаций и даже в церковь давно не ходила. Беттине, наверное, показалось, что это какая-то льгота или привилегия, какой-то исключительный статус, раз можно курить, а мне было неудобно, я была уверена, что назревают скандал, слезы и вооруженная борьба, которой всегда чревато чересчур официальное общение. Кроме того, именно Беттина была виновата в утреннем несчастье с попугаем; нам об этом уже прожужжали все уши и даже заставили поглядеть на пустую клетку, в которой попугай, правда, не сидел ни минуты, потому что был не в себе, когда она его принесла из магазина, и в ужасе удрал в комнату, забился под двуспальную кровать и вылезал оттуда исключительно по ночам, чтобы поесть, пока все спят. Утром Беттина открыла окно, не подумав, что он может вылезти из-под кровати еще и для того, чтобы улететь, а он вылез и улетел. Надан уже несколько раз повторил: