Страница:
свобода моего пространства. Это борьба с
вещами,которые меня окружают.»».
Консул остановился. Он прочитал надпись … « No se puede vivir sin amar»( Невозможно жить без любви) . (Лоури , Под вулканом).
4 глава «Страдание»
Страдание, причиняемое естественным отчуждением, уступило место страданию от социального отчуждения, в то время как лекарства стали оправданиями (1). Там, где нет оправдания, появляется изгнание бесов (2). Но ни одна уловка не сможет утаить существования организованного страдания, основанного на распространении ограничений (3). Сознание, ограниченное сознанием ограничений, является передней смерти. Отчаяние сознания производит убийц порядка; сознание отчаяния производит убийц беспорядка (4).
Симфония криков и слов прибавляет подвижности пейзажу. На постоянной основе сменяются торжественные и легковесные темы, хриплые голоса, поющие призывы, ностальгические обрывки фраз. Сонорная архитектура довлеет над очертаниями улиц и фасадов, завершая или исправляя привлекательный или отвратительный тон квартала. От Контрэскарп до Елисейских полей, основные аккорды, звучащие повсюду остаются теми же: их зловещий резонанс настолько хорошо инкрустирован в ушах каждого, что перестал быть заметным. «Такова жизнь», «человек никогда не изменится», «жизнь как жизнь», «всему есть причина», «не каждый день веселиться»… Это самооплакивание, объединяющее разговоры самых разных людей, настолько извратило нашу чувствительность, что стало одним из наиболее общих человеческих настроений. Там где оно неприемлемо, отчаяние становится абсолютно незаметным. Радость, отсутствовавшая в европейской музыке в течение двухсот лет, говорит всё. Потребляйте, потребляйте: зола стала нормальным состоянием огня.
Каково происхождение этой значимости, узурпированной страданием и ритуалами его изгнания? Несомненно суровые условия выживания, наложенные на первых людей враждебной природой, кишащей жестокими и таинственными силами. Перед лицом опасности, слабость людей обнаружила в общественной концентрации не только защиту, но и способ сотрудничества с природой, вступления с ней в договор и даже её видоизменения. В борьбе против естественного отчуждения (смерть, болезнь, страдание), отчуждение стало социальным. В свою очередь, смерть, болезнь, страдание – как и следовало ожидать — также стали социальными. Люди ушли от сурового климата, голода и неудобств, чтобы пасть в ловушку рабства. Они были порабощены богами, людьми, языком. В то же время, подобное рабство содержало в себе определённую победу, было некое величие в жизни, проживаемой в ужасе бога, сделавшего тебя неуязвимым. Этой смеси человеческого и бесчеловечного было достаточно для того, чтобы объяснить двойственность страдания, его способа проявляться в курсе человеческой истории заодно как злую болезнь и как целебное зло, как добро, в каком–то смысле. Но мы упустили из вида подлую золу религий, в первую очередь христианской мифологии, посвятившей свой гений доведению до высшей точки совершенства этой мрачной и развратной идеи: защищать себя от мучений добровольным самомучением!
«После пришествия Христа, мы освободились не от зла страдания, но от зла бесполезного страдания», совершенно верно написал отец Шарль из Компании Иисуса. Проблема власти никогда не заключалась в том, чтобы упразднить себя, но в том, чтобы найти себе причины не угнетать «бесполезно». Обручив человека со страданием, под предлогом божественной милости или естестенного закона, христианство, эта болезнетворная терапия, совершила свой «мастерский удар». От принца до менеджера, от священника до специалиста, от исповедника до психолога, принцип полезного страдания и добровольного самопожертвования всегда был самой твёрдой основой иерархической власти. Каковы бы ни были провозглашаемые ей мотивы, лучший мир, потусторонний мир, социалистическое общество или благополучное будущее, приемлемое страдание всегда остаётся христианским, всегда. Церковному червю сегодня наследуют, фанатики Христа, перекрасившегося в красный. Повсюду официальные требования несут в глубине своей отвратительный образ человека на кресте, повсюду товарищей заставляют принять глупый ореол мученика за правое дело. Мясники правого Дела на пролитой крови готовят деликатесы будущего: меньше пушечного мяса, больше мяса идеологического!
*
На первый взгляд, буржуазная идеология кажется решительно настроенной на то, чтобы искоренять страдание с таким же упорством какое она посвящала гонениям на ненавистные ей религии. Сходя с ума по прогрессу, комфорту, прибыли, благополучию, она овладела многими видами оружия – если не реального оружия, то по крайней мере воображаемого – для того, чтобы убедить всех в своей воле научно покончить со злом страдания и со злом веры. Ей пришлось, как известно, только изобрести новые виды анестезии, новые суеверия.
В отсутствие Бога, когда страдание становится «естественным», присущим «человеческой природе»; его можно будет преодолеть, но только ценой другого, компенсирующего страдания: мучеников науки, жертв прогресса, принесённых в жертву поколений. Но в самом этом движении, понятие естественного страдания выдаёт свои социальные корни. В отсутствие Человеческой природы, когда страдание становится социальным, оно присуще бытию–в–обществе. Но, понятное дело, революции продемонстрировали, что социальное зло не было метафизическим принципом; что может существовать такая форма общества, в котором отсутствовала бы боль бытия. История уничтожила социальную онтологию, но вот, страдание, далёкое от исчезновения, нашло новые причины в потребностях истории, внезапно заходящей в тупик, в свою очередь, в своём знаменитом едином смысле. Китай готовит детей к бесклассовому обществу, обучая их любви к Родине, любви к семье и любви к работе. Историческая онтология нагромождает остатки всех метафизических систем прошлого: вещи в себе, Бога, Природы, Человека, Общества. С данного момента, люди творят историю борясь с самой Историей, потому что История стала последним онтологическим пристанищем власти, её последней тайной уловкой, спрятанной под обещанием продлённых выходных, её волей к упорствованиювплоть до субботы, которая никогда не наступает. По ту сторону фетиша истории, страдание проявляет свою зависимость от иерархической социальной организации. И когда воля покончить с иерархической властью достаточно возбудит сознание людей, все признают, что в вооружённой свободе и в тяжести ограничений нет ничего метафизического.
2
Технологическая цивилизация, поставив в повестку дня процветание и свободу, изобрела идеологиюпроцветания и свободы. Она таким образом приговорила себя к созданию одной лишь свободы апатии и процветания в пассивности. Этого изобретения, извращённого самого по себе, по крайней мере хватило на то, чтобы отречься на вселенском уровне от того, что страдание присуще человеку, что оно может быть человеческим состоянием целую вечность. Вот почему у буржуазной мысли ничего не получается, когда она хочет утешить страдание; ни одно из оправданий не обладает такой силой, как надежда, появившаяся из её основной ставки на технологию и благополучие.
Отчаянное братство в болезни это худшее, что может случиться с цивилизацией. Смерть меньше пугает человека в ХХ веке, чем отсутствие реальной жизни. Каждое мёртвое, механизированное, специализированное действие, крадущее сотню, тысячу моментов жизни в день, пока не истощатся тело и дух, пока не наступит этот конец, который не является больше концом жизни, но её отсутствием доведённым до перенасыщения; вот что рискует придать очарования апокалипсисам, гигантским разрушениям, массовому уничтожению, жестокой, тотальной и точной смерти. Аушвиц и Хиросима были реальным «утешением нигилизма». Достаточно того, что бессилие перед видом страдания стало коллективным чувством, и потребность в страдании и смерти может захлестнуть собой всё общество. Сознательно или нет, большинство людей предпочитает умереть, чем вечно чувствовать вновь и вновь неудовлетворённость жизнью. Я всегда замечал это в антиядерных демонстрациях: большинство людей в них – помимо деятельного и радикального меньшинства – представлено лишь кающимися грешниками, стремящимися изгнать собственное желание исчезнуть вместе со всем человечеством. Они конечно будут отпираться, но недостаток радости в них – ведь истинная радость всегда революционна – безоговорочно выдаст их.
Возможно, как раз, чтобы избежать того, что универсальное желание погибнуть охватит всех, был организован самый настоящий спектакль вокруг отдельных проявлений страдания и боли. Что–то вроде общественно полезного человеколюбия вынуждает каждого утешаться, со всеми своими слабостями, зрелищем страданий других.
Вот, фотографии катастроф, драмы обманутых жёнами певцов, избитые банальности а ля Берт Сильва, смехотворные трагедии в Франс Суар; больницы, психушки и тюрьмы: настоящие музеи утешения для использования теми, чей страх оказаться там заставляет их чувствовать себя счастливыми оттого, что они снаружи. Иногда у меня возникает такое чувство, что такое распространённое страдание проникает в меня, и я чувствую облегчение, когда случайная неудача конкретизирует и оправдывает его, предлагает ему законный выход. Ничто не разубедит меня в этом убеждении: моя грусть при разлуке, неудаче, утрате не вонзается в меня снаружи подобно стреле, но проистекает изнутри меня подобно роднику, освобождённому оползнем. Есть такие травмы, которые позволяют духу высвободить долго сдерживаемый крик. Отчаяние никогда не выпускает свои жертвы; только жертва различает отчаяние в конце любви или смерти ребёнка, там где есть лишь его тень. Утрата это лишь предлог, удобный способ извергнуть ничто мелкими каплями. Слёзы, плач и вой детства остаются заточенными в сердцах людей. Навсегда? Даже пустота растёт в тебе.
3
Я скажу ещё об алиби власти. Предположим, что какой–либо тиран получает удовольствие от того, что швыряет узников, с которых возможно содрали кожу живьём в крошечную камеру; что его сильно веселит слушать их душеразирающие крики и видеть как они корчатся от боли каждый раз, когда слегка соприкасаются друг с другом, в то же время заставляя его задуматься о натуре человека и о любопытном поведении людей. Предположим, что в ту же эпоху и в той же стране живут философы и мудрецы, которые должны объяснять миру науки и искусства, что страдание связано с человеческой общностью, с неизбежным присутствием Других, общества как такового, разве тогда не будет обоснованным считать этих людей сторожевыми псами тирана? Пропагандируя подобные тезисы, некая экзистенциалистская концепция двумя ударами камня, отскакивающего рикошетом, доказывает сговор левацких интеллектуалов с властью, а также грубую уловку, которой бесчеловечная социальная организация приписывает ответственность за свои жестокости своим жертвам. Один публицист заметил в 19 веке: «На каждом шагу, в литературе наших дней, мы сталкиваемся с тенденцией рассматривать индивидуальное страдание как социальное зло и списывать на орагнизацию нашего общества ответственность за нищету и деградацию его членов. Это глубокая новая идея: страдание более не считается плодом судьбы». Настолько актуальная «новая идея» не особенно беспокоит некоторые добрые души, проникнутые фатализмом: Сартра, который видит преисподнюю в других людях, Фрейда с его инстинктом смерти, Мао с его исторической необходимостью. Что отличает их от тупости трюизма: «Такова человеческая натура»?
Иерархическую общественную организацию можно сравнить с системой кузнечиков и отточенных лезвий. Сдирая с нас кожу живьём, власть мудро убеждает нас, что это мы сдираем кожу друг с друга. Ограничиваясь написанием этих строк я рискую вскормить новый фатализм, это правда; но когда я пишу их, я точно подразумеваю, что читатель не должен ограничиваться их чтением.
*
Альтруизм это оборотная сторона «преисподней в других»; только мистификация предлагается на этот раз под позитивным знаком. Покончим раз и навсегда с этим духом старого вояки! Для того, чтобы другие заинтересовали меня, сначала нужно, чтобы я нашёл в себе силы для подобного интереса. То, что связывает меня с другими должно появляться из того, что связывает меня с самой богатой и требовательной частью моей воли к жизни. Не наоборот. В других я всегда ищу только себя, своё обогащение и свою самореализацию. Если все поймут это, принцип «каждый сам за себя» доведённый до своего логичного завершения, преобразуется в принцип «все за каждого». Свобода одного станет свободой всех. Община, которая возводится не на индивидуальных требованиях и их диалектике может только укрепить гнёт и насилие власти. Другой, в котором я не нахожу себя является лишь вешью, а мой альтруизм вызывает во мне лишь любовь к вещам. Любовь к моему одиночеству.
Под углом альтруизма, или солидарности – этого левацкого альтруизма – чувство равенства стоит на голове. Чем оно может быть ещё, кроме как общей тоской сообщников по одиночеству, униженных, выебанных, избитых, обобранных, заключённых, тоской разделённых частиц, надеющихся воссоединиться, не в реальности, а в мистическом союзе, в любом союзе, союзе нации или рабочего движения, не важно в каком именно, лишь бы появлялось чувство, что «все мы братья» как во время крупных вечерних пьянок? Равенство в великой человеческой семье попахивает ладаном религиозной мистификации. Нужно иметь забитый нос, чтобы не почувствовать вонь.
Что касается меня, я не признаю никакого равенства кроме того, которое моя воля к жизни в соответствии с моими желаниями признаёт в воле к жизни других. Революционное равенство будет индивидуальным и коллективным неразделимо.
4
У перспективы власти есть лишь один горизонт: смерть. И жизнь постоянно обращается к этому источнику отчаяния до тех пор пока не тонет в нём. Везде, где застаивается вода повседневной жизни, черты утопленников проступают на лицах живых, позитивное при ближайшем рассмотрении оказывается негативным, молодые уже постарели и всё, что мы строим уже превратилось в руины. В царстве отчаяния, ясность ослепляет также как и ложь. Люди умирают от незнания, сражённые ударом из–за спины. Вдобавок к этому, знание смерти, ожидающей нас, только усиливает мучения и предвосхищает агонию. Износ наших заторможенных, скованных, контролируемых действий пожирает нас вернее, чем рак, но ничто не распространяет «рак» сильнее чем ясное осознание этого износа. Я всё ещё убеждён, что ничто не может спасти от аннигиляции человека, которого беспрерывно спрашивают: «Заметил ли ты руку, что со всей надлежащей церемонностью убивает тебя» ? Оценить воздействие каждого назойливого жеста, измерить на уровне нервов вес каждого ограничения, было бы достаточно, чтобы обескуражить самого сильного человека, заполонив его одним–единственным чувством, чувством дикой слабости и полнейшего бессилия. С самых глубин духа подымается этот червь ограничений; ничто человеческое не может противостоять ему.
Иногда мне кажется, что власть заставляет меня уподобляться ей: великая сила на грани падения, ярость бессильная высвободиться, внезапно ожесточившееся желание тотальности. Бессильный порядок выживает только благодаря тому, что обеспечивает бессилие своих рабов: Франко и Баттиста, кастрируя пленных революционнеров, живо продемонстрировали это. Режимы в шутку окрещённые «демократическими» лишь гуманизируют кастрацию: провоцирование преждевременной старости кажется менее феодальным, чем нож и лигатура. Только с первого взгляда, потому что как только ясный взгляд осознаёт, что эта импотенция приходит через посредство собственного ума, можно запросто объявить, что партия проиграна!
Существует некое понимание, дозволенное властью, поскольку служит её планам. Занимать свет у фонаря власти значит освещать тьму отчаяния, кормить истину ложью. Определяется эстетическая стадия: или смерть против власти или смерть у власти; Артюр Краван и Жак Ваше с одной стороны, СС, полувоенные группировки и наёмный убийца с другой. Смерть для них является логичным и естественным финалом, высшим подтверждением состояния дел, последней точкой в линии жизни, в строке, которая, в конечном итоге, ничего не означает. Те, кто не избежал вселенского притяжения власти точно так же падают замертво. Глупые и помешанные всегда, умные во многих случаях. Тот же шрам можно обнаружить в Дрие и Жаке Риго, но у них он является противоположным знаком, бессилие первого было выражено в покорности и услужливости, бунт второго преждевременно разбился о невозможность. Отчаяние сознания порождает убийц порядков, сознание отчаяния порождает убийц беспорядков. Возвращение так называемых правых анархистов вспять к конформизму фактически вызвано той же самой гравитационной силой, что и падение проклятых архангелов в стальные челюсти страдания. В глубинах отчаяния резонансом отдаётся скрежет зубовный контреволюции.
Страдание это болезнь ограничений. Частица чуждой радости, какой бы они ни была крошечной, не подпускает его к себе. Укрепление стороны радости и истинного праздника едва ли можно отличить от подготовки восстания.
В наши дни, люди приглашены на гигантскую охоту, в которой дичью являются мифы и приобретённые идеи, но для того, чтобы не растоптать их, охотникам не выдают оружия ввобще, или, что ещё хуже, их вооружают бумажным оружием чистого размышления и посылают в болота ограничений, в которых они в конце концов увязают. Поэтому радость рождается, пожалуй, в начале, когда мы толкаем перед собой идеологов прояснения, чтобы посмотреть как выбираются они, с тем, чтобы воспользоваться их методами или пройти по их трупам.
Люди, как писал Розанов, раздавлены шкафом. Не подняв шкафа, невозможно вывести целые народы из вечных и невыносимых страданий. Ужасно даже когда один человек раздавлен шкафом. Вот, он хочет дышать и не может. Шкаф покоится на всех людях, и каждый получает свою неотделимую долю страдания. И все люди прилагают усилия к тому, чтобы поднять шкаф, но не все с одинаковой убеждённостью, с одинаковой энергией. Странная больная цивилизация.
Мыслители спрашивают себя: «Люди под шкафом? Да как они туда попали?». Тем не менее, они там. И если приходит кто–то, кто во имя объективности начинает доказывать, что бремя нельзя сбросить, каждая его фраза, каждое слово добавляют веса этому тяжёлому шкафу, этому объекту, который он хочет представить с универсальностью своего «объективного страдания». И весь христианский дух находится там, лаская страдание, как послушного щенка и раздавая фотографию раздавленных, но улыбающихся людей. «Разумность шкафа всегда самая лучшая», заявляют тысячи книг, издаваемых каждый день, для того, чтобы ими забивали шкаф. И постоянно весь мир хочет дышать, но никто не может вздохнуть, и многие говорят: «Мы подышим потом», и большинство этих людей не умирает, потому что они уже мертвы.
Сейчас или никогда.
5 глава «Упадок труда»
Обязанность производить отчуждает от созидательной страсти. Производственный труд облегчает процесс поддержания порядка. Рабочее время сокращается по мере роста империи условий.
В промышленном обществе, смешавшем труд с продуктивностью, необходимость производить всегда была врагом созидательной страсти. Какая искра человечности, а значит и возможной созидательности, может остаться в существе разбуженном в шесть утра, толкающемся в пригородном поезде, оглушённом шумными станками, обесцвеченном, иссушенном статистическим контролем, ритмами и действиями лишёнными смысла, и выброшенного в конце дня к воротам вокзала, этого собора отправлений в ад будней и мизерный рай выходных, где толпа объединяется в своей усталости и озлобленности? От юности до пенсии, суточные циклы должны повторять своё однообразное толчение битого стекла: трещины в плотном ритме, трещины во времени–деньгах, трещины в подчинении боссам, трещины в скуке, трещины в усталости. От зверски разрываемой в клочья жизненной силы, до зияющих разрывов старости, жизнь трещит по всем швам под ударами принудительного труда. Ни одна цивилизация никогда не доходила до такого презрения к жизни; никогда ни одно поколение, тонущее в отвращении, не выказывало в такой степени вкуса к бешенству по жизни. Те, кого медленно убивают на механизированных бойнях рабочих мест, могут также обсуждать, петь, пить, танцевать, целоваться, захватывать улицы, браться за оружие и изобретать новую поэзию. Уже установился фронт против принудительного труда; уже действия отрицания моделируют сознание будущего. Любой призыв к продуктивности в тех условиях, которых захотела капиталистическая и советская экономика является призывом к рабству.
Необходимость производить настолько легко находит себе оправдания, что любой Фурастье без труда может заполнить ими десять книг. К несчастью для всех этих нео–мыслителей экономики, эти оправдания принадлежат к XIX° веку, эпохе, когда нищета рабочих классов сделала право на работу созвучным праву на рабство, к которому на заре человечества взывали ожидающие казни пленники. Забота здесь в первую очередь в том, чтобы не исчезнуть физически, в том, чтобы выжить. Императивы производительности являются императивами выживания; но теперь люди хотят жить, а не просто выживать.
Трипалиум– это инструмент пыток. Трудозначает «наказание». В том, что мы забываем происхождение слов «работа» («travail») и «труд» («labeur») есть некое легкомыслие. Аристократы по крайней мере всегда помнили, что отличает их от рабов. Аристократическое презрение к работе отражало презрение хозяина к низшим классам; работа была искуплением на которое их обрёк на всю вечность божественный декрет, захотевший, по непонятным причинам, чтобы они были низшими существами. Работа была записана, среди прочих санкций Провидения, как наказание бедных, а поскольку оно также было залогом потустороннего здравия, такое наказание могло принимать атрибуты радости. В основе своей, работа значит меньше, чем покорность.
Буржуазия не господствует, она эксплуатирует. Она не хочет повелевать, она предпочитает использовать. Как получилось, что никто не заметил, что принцип продуктивного труда просто заменил собой принцип феодальной власти? Почему никто не захотел этого понять?
Может быть это потому что труд улучшает человеческие условия и спасает бедных, хотя бы иллюзорно, от вечного проклятия? Несомненно, но сегодня оказывается, что шантаж завтрашним днём незаметно сменил собой шантаж потусторонним благоденствием. И в том и в другом случае, настоящее всегда находится под пятой угнетения.
Может быть это потому что труд преобразовывает природу? Да, но что я буду делать с природой, заказанной в терминах прибыли при таком порядке вещей, при котором техническая инфляция скрывает дефляцию потребительной стоимости жизни? Кроме того, точно так же как половой акт осуществляется не ради функции воспроизводства, однако слишком уж случайно плодит детей, организованный труд преобразовывает поверхность континентов, ради самопродления, а не из каких–либо мотивов. Труд по преобразованию мира? Полноте! Преобразование мира происходит в том же смысле, в каком существует принудительный труд; и поэтому он преобразовывается так плохо.
Может быть человек самореализуется в своём принудительном труде? В XIX° веке концепция труда всё ещё сохраняла в себе едва различимый след созидательности. Золя описывает конкурс изготовителей гвоздей, в котором рабочие состязаются в совершенствовании своих крохотных шедевров. Любовь к ремеслу и поиск уже больной созидательности неизменно позволял человеку выдерживать от десяти до пянадцати часов, которых бы не выстоял никто если бы в этом не было хотя бы немного удовольствия. Всё ещё ремесленническая в принципе концепция позволяла рабочему сохранять хрупкое чувство комфорта в преисподней цеха. Тейлоризм нанёс смертельный удар по ментальности, которую тщательно поддерживал архаичный капитализм. Бeсполезно надеяться хотя бы на карикатуру созидательности от работы на конвейере. Любовь к хорошо выполненной работе и вкус к карьере сегодня являются лишь несмываемой печатью поражения и самой тупой покорности. Именно поэтому, там где требуется покорность, своим путём следует старая идеологическая вонь, от Arbeit Macht Freiконцлагерей до речей Генри Форда и Мао Цзэ–дуна.
Так какова же функция принудительного труда? Миф власти, осуществляемой совместно шефом и Богом находил в единстве феодальной системы свою силу к принуждению. Отбросив единый миф, фрагментарная власть буржуазии открыла, под знаком кризиса, царство идеологий, которые никогда не добьются хотя бы частично, по отдельности или вместе, эффективности мифа. Диктатура продуктивного труда воспользовалась случаем произвести замену. Её миссия заключается в физическом ослаблении наибольшего количества людей, их коллективной кастрации и отуплении до такой степени, что они становятся восприимчивыми к наименее плодоносным, наименее зрелым, наиболее дряхлым идеологиям, когда–либо существовавшим в истории лжи.
Консул остановился. Он прочитал надпись … « No se puede vivir sin amar»( Невозможно жить без любви) . (Лоури , Под вулканом).
4 глава «Страдание»
Страдание, причиняемое естественным отчуждением, уступило место страданию от социального отчуждения, в то время как лекарства стали оправданиями (1). Там, где нет оправдания, появляется изгнание бесов (2). Но ни одна уловка не сможет утаить существования организованного страдания, основанного на распространении ограничений (3). Сознание, ограниченное сознанием ограничений, является передней смерти. Отчаяние сознания производит убийц порядка; сознание отчаяния производит убийц беспорядка (4).
Симфония криков и слов прибавляет подвижности пейзажу. На постоянной основе сменяются торжественные и легковесные темы, хриплые голоса, поющие призывы, ностальгические обрывки фраз. Сонорная архитектура довлеет над очертаниями улиц и фасадов, завершая или исправляя привлекательный или отвратительный тон квартала. От Контрэскарп до Елисейских полей, основные аккорды, звучащие повсюду остаются теми же: их зловещий резонанс настолько хорошо инкрустирован в ушах каждого, что перестал быть заметным. «Такова жизнь», «человек никогда не изменится», «жизнь как жизнь», «всему есть причина», «не каждый день веселиться»… Это самооплакивание, объединяющее разговоры самых разных людей, настолько извратило нашу чувствительность, что стало одним из наиболее общих человеческих настроений. Там где оно неприемлемо, отчаяние становится абсолютно незаметным. Радость, отсутствовавшая в европейской музыке в течение двухсот лет, говорит всё. Потребляйте, потребляйте: зола стала нормальным состоянием огня.
Каково происхождение этой значимости, узурпированной страданием и ритуалами его изгнания? Несомненно суровые условия выживания, наложенные на первых людей враждебной природой, кишащей жестокими и таинственными силами. Перед лицом опасности, слабость людей обнаружила в общественной концентрации не только защиту, но и способ сотрудничества с природой, вступления с ней в договор и даже её видоизменения. В борьбе против естественного отчуждения (смерть, болезнь, страдание), отчуждение стало социальным. В свою очередь, смерть, болезнь, страдание – как и следовало ожидать — также стали социальными. Люди ушли от сурового климата, голода и неудобств, чтобы пасть в ловушку рабства. Они были порабощены богами, людьми, языком. В то же время, подобное рабство содержало в себе определённую победу, было некое величие в жизни, проживаемой в ужасе бога, сделавшего тебя неуязвимым. Этой смеси человеческого и бесчеловечного было достаточно для того, чтобы объяснить двойственность страдания, его способа проявляться в курсе человеческой истории заодно как злую болезнь и как целебное зло, как добро, в каком–то смысле. Но мы упустили из вида подлую золу религий, в первую очередь христианской мифологии, посвятившей свой гений доведению до высшей точки совершенства этой мрачной и развратной идеи: защищать себя от мучений добровольным самомучением!
«После пришествия Христа, мы освободились не от зла страдания, но от зла бесполезного страдания», совершенно верно написал отец Шарль из Компании Иисуса. Проблема власти никогда не заключалась в том, чтобы упразднить себя, но в том, чтобы найти себе причины не угнетать «бесполезно». Обручив человека со страданием, под предлогом божественной милости или естестенного закона, христианство, эта болезнетворная терапия, совершила свой «мастерский удар». От принца до менеджера, от священника до специалиста, от исповедника до психолога, принцип полезного страдания и добровольного самопожертвования всегда был самой твёрдой основой иерархической власти. Каковы бы ни были провозглашаемые ей мотивы, лучший мир, потусторонний мир, социалистическое общество или благополучное будущее, приемлемое страдание всегда остаётся христианским, всегда. Церковному червю сегодня наследуют, фанатики Христа, перекрасившегося в красный. Повсюду официальные требования несут в глубине своей отвратительный образ человека на кресте, повсюду товарищей заставляют принять глупый ореол мученика за правое дело. Мясники правого Дела на пролитой крови готовят деликатесы будущего: меньше пушечного мяса, больше мяса идеологического!
*
На первый взгляд, буржуазная идеология кажется решительно настроенной на то, чтобы искоренять страдание с таким же упорством какое она посвящала гонениям на ненавистные ей религии. Сходя с ума по прогрессу, комфорту, прибыли, благополучию, она овладела многими видами оружия – если не реального оружия, то по крайней мере воображаемого – для того, чтобы убедить всех в своей воле научно покончить со злом страдания и со злом веры. Ей пришлось, как известно, только изобрести новые виды анестезии, новые суеверия.
В отсутствие Бога, когда страдание становится «естественным», присущим «человеческой природе»; его можно будет преодолеть, но только ценой другого, компенсирующего страдания: мучеников науки, жертв прогресса, принесённых в жертву поколений. Но в самом этом движении, понятие естественного страдания выдаёт свои социальные корни. В отсутствие Человеческой природы, когда страдание становится социальным, оно присуще бытию–в–обществе. Но, понятное дело, революции продемонстрировали, что социальное зло не было метафизическим принципом; что может существовать такая форма общества, в котором отсутствовала бы боль бытия. История уничтожила социальную онтологию, но вот, страдание, далёкое от исчезновения, нашло новые причины в потребностях истории, внезапно заходящей в тупик, в свою очередь, в своём знаменитом едином смысле. Китай готовит детей к бесклассовому обществу, обучая их любви к Родине, любви к семье и любви к работе. Историческая онтология нагромождает остатки всех метафизических систем прошлого: вещи в себе, Бога, Природы, Человека, Общества. С данного момента, люди творят историю борясь с самой Историей, потому что История стала последним онтологическим пристанищем власти, её последней тайной уловкой, спрятанной под обещанием продлённых выходных, её волей к упорствованиювплоть до субботы, которая никогда не наступает. По ту сторону фетиша истории, страдание проявляет свою зависимость от иерархической социальной организации. И когда воля покончить с иерархической властью достаточно возбудит сознание людей, все признают, что в вооружённой свободе и в тяжести ограничений нет ничего метафизического.
2
Технологическая цивилизация, поставив в повестку дня процветание и свободу, изобрела идеологиюпроцветания и свободы. Она таким образом приговорила себя к созданию одной лишь свободы апатии и процветания в пассивности. Этого изобретения, извращённого самого по себе, по крайней мере хватило на то, чтобы отречься на вселенском уровне от того, что страдание присуще человеку, что оно может быть человеческим состоянием целую вечность. Вот почему у буржуазной мысли ничего не получается, когда она хочет утешить страдание; ни одно из оправданий не обладает такой силой, как надежда, появившаяся из её основной ставки на технологию и благополучие.
Отчаянное братство в болезни это худшее, что может случиться с цивилизацией. Смерть меньше пугает человека в ХХ веке, чем отсутствие реальной жизни. Каждое мёртвое, механизированное, специализированное действие, крадущее сотню, тысячу моментов жизни в день, пока не истощатся тело и дух, пока не наступит этот конец, который не является больше концом жизни, но её отсутствием доведённым до перенасыщения; вот что рискует придать очарования апокалипсисам, гигантским разрушениям, массовому уничтожению, жестокой, тотальной и точной смерти. Аушвиц и Хиросима были реальным «утешением нигилизма». Достаточно того, что бессилие перед видом страдания стало коллективным чувством, и потребность в страдании и смерти может захлестнуть собой всё общество. Сознательно или нет, большинство людей предпочитает умереть, чем вечно чувствовать вновь и вновь неудовлетворённость жизнью. Я всегда замечал это в антиядерных демонстрациях: большинство людей в них – помимо деятельного и радикального меньшинства – представлено лишь кающимися грешниками, стремящимися изгнать собственное желание исчезнуть вместе со всем человечеством. Они конечно будут отпираться, но недостаток радости в них – ведь истинная радость всегда революционна – безоговорочно выдаст их.
Возможно, как раз, чтобы избежать того, что универсальное желание погибнуть охватит всех, был организован самый настоящий спектакль вокруг отдельных проявлений страдания и боли. Что–то вроде общественно полезного человеколюбия вынуждает каждого утешаться, со всеми своими слабостями, зрелищем страданий других.
Вот, фотографии катастроф, драмы обманутых жёнами певцов, избитые банальности а ля Берт Сильва, смехотворные трагедии в Франс Суар; больницы, психушки и тюрьмы: настоящие музеи утешения для использования теми, чей страх оказаться там заставляет их чувствовать себя счастливыми оттого, что они снаружи. Иногда у меня возникает такое чувство, что такое распространённое страдание проникает в меня, и я чувствую облегчение, когда случайная неудача конкретизирует и оправдывает его, предлагает ему законный выход. Ничто не разубедит меня в этом убеждении: моя грусть при разлуке, неудаче, утрате не вонзается в меня снаружи подобно стреле, но проистекает изнутри меня подобно роднику, освобождённому оползнем. Есть такие травмы, которые позволяют духу высвободить долго сдерживаемый крик. Отчаяние никогда не выпускает свои жертвы; только жертва различает отчаяние в конце любви или смерти ребёнка, там где есть лишь его тень. Утрата это лишь предлог, удобный способ извергнуть ничто мелкими каплями. Слёзы, плач и вой детства остаются заточенными в сердцах людей. Навсегда? Даже пустота растёт в тебе.
3
Я скажу ещё об алиби власти. Предположим, что какой–либо тиран получает удовольствие от того, что швыряет узников, с которых возможно содрали кожу живьём в крошечную камеру; что его сильно веселит слушать их душеразирающие крики и видеть как они корчатся от боли каждый раз, когда слегка соприкасаются друг с другом, в то же время заставляя его задуматься о натуре человека и о любопытном поведении людей. Предположим, что в ту же эпоху и в той же стране живут философы и мудрецы, которые должны объяснять миру науки и искусства, что страдание связано с человеческой общностью, с неизбежным присутствием Других, общества как такового, разве тогда не будет обоснованным считать этих людей сторожевыми псами тирана? Пропагандируя подобные тезисы, некая экзистенциалистская концепция двумя ударами камня, отскакивающего рикошетом, доказывает сговор левацких интеллектуалов с властью, а также грубую уловку, которой бесчеловечная социальная организация приписывает ответственность за свои жестокости своим жертвам. Один публицист заметил в 19 веке: «На каждом шагу, в литературе наших дней, мы сталкиваемся с тенденцией рассматривать индивидуальное страдание как социальное зло и списывать на орагнизацию нашего общества ответственность за нищету и деградацию его членов. Это глубокая новая идея: страдание более не считается плодом судьбы». Настолько актуальная «новая идея» не особенно беспокоит некоторые добрые души, проникнутые фатализмом: Сартра, который видит преисподнюю в других людях, Фрейда с его инстинктом смерти, Мао с его исторической необходимостью. Что отличает их от тупости трюизма: «Такова человеческая натура»?
Иерархическую общественную организацию можно сравнить с системой кузнечиков и отточенных лезвий. Сдирая с нас кожу живьём, власть мудро убеждает нас, что это мы сдираем кожу друг с друга. Ограничиваясь написанием этих строк я рискую вскормить новый фатализм, это правда; но когда я пишу их, я точно подразумеваю, что читатель не должен ограничиваться их чтением.
*
Альтруизм это оборотная сторона «преисподней в других»; только мистификация предлагается на этот раз под позитивным знаком. Покончим раз и навсегда с этим духом старого вояки! Для того, чтобы другие заинтересовали меня, сначала нужно, чтобы я нашёл в себе силы для подобного интереса. То, что связывает меня с другими должно появляться из того, что связывает меня с самой богатой и требовательной частью моей воли к жизни. Не наоборот. В других я всегда ищу только себя, своё обогащение и свою самореализацию. Если все поймут это, принцип «каждый сам за себя» доведённый до своего логичного завершения, преобразуется в принцип «все за каждого». Свобода одного станет свободой всех. Община, которая возводится не на индивидуальных требованиях и их диалектике может только укрепить гнёт и насилие власти. Другой, в котором я не нахожу себя является лишь вешью, а мой альтруизм вызывает во мне лишь любовь к вещам. Любовь к моему одиночеству.
Под углом альтруизма, или солидарности – этого левацкого альтруизма – чувство равенства стоит на голове. Чем оно может быть ещё, кроме как общей тоской сообщников по одиночеству, униженных, выебанных, избитых, обобранных, заключённых, тоской разделённых частиц, надеющихся воссоединиться, не в реальности, а в мистическом союзе, в любом союзе, союзе нации или рабочего движения, не важно в каком именно, лишь бы появлялось чувство, что «все мы братья» как во время крупных вечерних пьянок? Равенство в великой человеческой семье попахивает ладаном религиозной мистификации. Нужно иметь забитый нос, чтобы не почувствовать вонь.
Что касается меня, я не признаю никакого равенства кроме того, которое моя воля к жизни в соответствии с моими желаниями признаёт в воле к жизни других. Революционное равенство будет индивидуальным и коллективным неразделимо.
4
У перспективы власти есть лишь один горизонт: смерть. И жизнь постоянно обращается к этому источнику отчаяния до тех пор пока не тонет в нём. Везде, где застаивается вода повседневной жизни, черты утопленников проступают на лицах живых, позитивное при ближайшем рассмотрении оказывается негативным, молодые уже постарели и всё, что мы строим уже превратилось в руины. В царстве отчаяния, ясность ослепляет также как и ложь. Люди умирают от незнания, сражённые ударом из–за спины. Вдобавок к этому, знание смерти, ожидающей нас, только усиливает мучения и предвосхищает агонию. Износ наших заторможенных, скованных, контролируемых действий пожирает нас вернее, чем рак, но ничто не распространяет «рак» сильнее чем ясное осознание этого износа. Я всё ещё убеждён, что ничто не может спасти от аннигиляции человека, которого беспрерывно спрашивают: «Заметил ли ты руку, что со всей надлежащей церемонностью убивает тебя» ? Оценить воздействие каждого назойливого жеста, измерить на уровне нервов вес каждого ограничения, было бы достаточно, чтобы обескуражить самого сильного человека, заполонив его одним–единственным чувством, чувством дикой слабости и полнейшего бессилия. С самых глубин духа подымается этот червь ограничений; ничто человеческое не может противостоять ему.
Иногда мне кажется, что власть заставляет меня уподобляться ей: великая сила на грани падения, ярость бессильная высвободиться, внезапно ожесточившееся желание тотальности. Бессильный порядок выживает только благодаря тому, что обеспечивает бессилие своих рабов: Франко и Баттиста, кастрируя пленных революционнеров, живо продемонстрировали это. Режимы в шутку окрещённые «демократическими» лишь гуманизируют кастрацию: провоцирование преждевременной старости кажется менее феодальным, чем нож и лигатура. Только с первого взгляда, потому что как только ясный взгляд осознаёт, что эта импотенция приходит через посредство собственного ума, можно запросто объявить, что партия проиграна!
Существует некое понимание, дозволенное властью, поскольку служит её планам. Занимать свет у фонаря власти значит освещать тьму отчаяния, кормить истину ложью. Определяется эстетическая стадия: или смерть против власти или смерть у власти; Артюр Краван и Жак Ваше с одной стороны, СС, полувоенные группировки и наёмный убийца с другой. Смерть для них является логичным и естественным финалом, высшим подтверждением состояния дел, последней точкой в линии жизни, в строке, которая, в конечном итоге, ничего не означает. Те, кто не избежал вселенского притяжения власти точно так же падают замертво. Глупые и помешанные всегда, умные во многих случаях. Тот же шрам можно обнаружить в Дрие и Жаке Риго, но у них он является противоположным знаком, бессилие первого было выражено в покорности и услужливости, бунт второго преждевременно разбился о невозможность. Отчаяние сознания порождает убийц порядков, сознание отчаяния порождает убийц беспорядков. Возвращение так называемых правых анархистов вспять к конформизму фактически вызвано той же самой гравитационной силой, что и падение проклятых архангелов в стальные челюсти страдания. В глубинах отчаяния резонансом отдаётся скрежет зубовный контреволюции.
Страдание это болезнь ограничений. Частица чуждой радости, какой бы они ни была крошечной, не подпускает его к себе. Укрепление стороны радости и истинного праздника едва ли можно отличить от подготовки восстания.
В наши дни, люди приглашены на гигантскую охоту, в которой дичью являются мифы и приобретённые идеи, но для того, чтобы не растоптать их, охотникам не выдают оружия ввобще, или, что ещё хуже, их вооружают бумажным оружием чистого размышления и посылают в болота ограничений, в которых они в конце концов увязают. Поэтому радость рождается, пожалуй, в начале, когда мы толкаем перед собой идеологов прояснения, чтобы посмотреть как выбираются они, с тем, чтобы воспользоваться их методами или пройти по их трупам.
Люди, как писал Розанов, раздавлены шкафом. Не подняв шкафа, невозможно вывести целые народы из вечных и невыносимых страданий. Ужасно даже когда один человек раздавлен шкафом. Вот, он хочет дышать и не может. Шкаф покоится на всех людях, и каждый получает свою неотделимую долю страдания. И все люди прилагают усилия к тому, чтобы поднять шкаф, но не все с одинаковой убеждённостью, с одинаковой энергией. Странная больная цивилизация.
Мыслители спрашивают себя: «Люди под шкафом? Да как они туда попали?». Тем не менее, они там. И если приходит кто–то, кто во имя объективности начинает доказывать, что бремя нельзя сбросить, каждая его фраза, каждое слово добавляют веса этому тяжёлому шкафу, этому объекту, который он хочет представить с универсальностью своего «объективного страдания». И весь христианский дух находится там, лаская страдание, как послушного щенка и раздавая фотографию раздавленных, но улыбающихся людей. «Разумность шкафа всегда самая лучшая», заявляют тысячи книг, издаваемых каждый день, для того, чтобы ими забивали шкаф. И постоянно весь мир хочет дышать, но никто не может вздохнуть, и многие говорят: «Мы подышим потом», и большинство этих людей не умирает, потому что они уже мертвы.
Сейчас или никогда.
5 глава «Упадок труда»
Обязанность производить отчуждает от созидательной страсти. Производственный труд облегчает процесс поддержания порядка. Рабочее время сокращается по мере роста империи условий.
В промышленном обществе, смешавшем труд с продуктивностью, необходимость производить всегда была врагом созидательной страсти. Какая искра человечности, а значит и возможной созидательности, может остаться в существе разбуженном в шесть утра, толкающемся в пригородном поезде, оглушённом шумными станками, обесцвеченном, иссушенном статистическим контролем, ритмами и действиями лишёнными смысла, и выброшенного в конце дня к воротам вокзала, этого собора отправлений в ад будней и мизерный рай выходных, где толпа объединяется в своей усталости и озлобленности? От юности до пенсии, суточные циклы должны повторять своё однообразное толчение битого стекла: трещины в плотном ритме, трещины во времени–деньгах, трещины в подчинении боссам, трещины в скуке, трещины в усталости. От зверски разрываемой в клочья жизненной силы, до зияющих разрывов старости, жизнь трещит по всем швам под ударами принудительного труда. Ни одна цивилизация никогда не доходила до такого презрения к жизни; никогда ни одно поколение, тонущее в отвращении, не выказывало в такой степени вкуса к бешенству по жизни. Те, кого медленно убивают на механизированных бойнях рабочих мест, могут также обсуждать, петь, пить, танцевать, целоваться, захватывать улицы, браться за оружие и изобретать новую поэзию. Уже установился фронт против принудительного труда; уже действия отрицания моделируют сознание будущего. Любой призыв к продуктивности в тех условиях, которых захотела капиталистическая и советская экономика является призывом к рабству.
Необходимость производить настолько легко находит себе оправдания, что любой Фурастье без труда может заполнить ими десять книг. К несчастью для всех этих нео–мыслителей экономики, эти оправдания принадлежат к XIX° веку, эпохе, когда нищета рабочих классов сделала право на работу созвучным праву на рабство, к которому на заре человечества взывали ожидающие казни пленники. Забота здесь в первую очередь в том, чтобы не исчезнуть физически, в том, чтобы выжить. Императивы производительности являются императивами выживания; но теперь люди хотят жить, а не просто выживать.
Трипалиум– это инструмент пыток. Трудозначает «наказание». В том, что мы забываем происхождение слов «работа» («travail») и «труд» («labeur») есть некое легкомыслие. Аристократы по крайней мере всегда помнили, что отличает их от рабов. Аристократическое презрение к работе отражало презрение хозяина к низшим классам; работа была искуплением на которое их обрёк на всю вечность божественный декрет, захотевший, по непонятным причинам, чтобы они были низшими существами. Работа была записана, среди прочих санкций Провидения, как наказание бедных, а поскольку оно также было залогом потустороннего здравия, такое наказание могло принимать атрибуты радости. В основе своей, работа значит меньше, чем покорность.
Буржуазия не господствует, она эксплуатирует. Она не хочет повелевать, она предпочитает использовать. Как получилось, что никто не заметил, что принцип продуктивного труда просто заменил собой принцип феодальной власти? Почему никто не захотел этого понять?
Может быть это потому что труд улучшает человеческие условия и спасает бедных, хотя бы иллюзорно, от вечного проклятия? Несомненно, но сегодня оказывается, что шантаж завтрашним днём незаметно сменил собой шантаж потусторонним благоденствием. И в том и в другом случае, настоящее всегда находится под пятой угнетения.
Может быть это потому что труд преобразовывает природу? Да, но что я буду делать с природой, заказанной в терминах прибыли при таком порядке вещей, при котором техническая инфляция скрывает дефляцию потребительной стоимости жизни? Кроме того, точно так же как половой акт осуществляется не ради функции воспроизводства, однако слишком уж случайно плодит детей, организованный труд преобразовывает поверхность континентов, ради самопродления, а не из каких–либо мотивов. Труд по преобразованию мира? Полноте! Преобразование мира происходит в том же смысле, в каком существует принудительный труд; и поэтому он преобразовывается так плохо.
Может быть человек самореализуется в своём принудительном труде? В XIX° веке концепция труда всё ещё сохраняла в себе едва различимый след созидательности. Золя описывает конкурс изготовителей гвоздей, в котором рабочие состязаются в совершенствовании своих крохотных шедевров. Любовь к ремеслу и поиск уже больной созидательности неизменно позволял человеку выдерживать от десяти до пянадцати часов, которых бы не выстоял никто если бы в этом не было хотя бы немного удовольствия. Всё ещё ремесленническая в принципе концепция позволяла рабочему сохранять хрупкое чувство комфорта в преисподней цеха. Тейлоризм нанёс смертельный удар по ментальности, которую тщательно поддерживал архаичный капитализм. Бeсполезно надеяться хотя бы на карикатуру созидательности от работы на конвейере. Любовь к хорошо выполненной работе и вкус к карьере сегодня являются лишь несмываемой печатью поражения и самой тупой покорности. Именно поэтому, там где требуется покорность, своим путём следует старая идеологическая вонь, от Arbeit Macht Freiконцлагерей до речей Генри Форда и Мао Цзэ–дуна.
Так какова же функция принудительного труда? Миф власти, осуществляемой совместно шефом и Богом находил в единстве феодальной системы свою силу к принуждению. Отбросив единый миф, фрагментарная власть буржуазии открыла, под знаком кризиса, царство идеологий, которые никогда не добьются хотя бы частично, по отдельности или вместе, эффективности мифа. Диктатура продуктивного труда воспользовалась случаем произвести замену. Её миссия заключается в физическом ослаблении наибольшего количества людей, их коллективной кастрации и отуплении до такой степени, что они становятся восприимчивыми к наименее плодоносным, наименее зрелым, наиболее дряхлым идеологиям, когда–либо существовавшим в истории лжи.