Страница:
*
Существует молчаливое общение. Оно хорошо известно влюблённым. На этом этапе, как кажется, язык утрачивает своё значение основного посредника, мысль перестаёт отвлекать (в смысле увода нас от самих себя), слова и жесты представляются излишеством, люксом, избытком. Вспомним всю эту аффектацию, с её барочными слезами и ласками, которая представляется настолько смешной тем, кто не находится под воздействием дурмана влюблённости. Но кроме того, именно это прямое общение имел в виду Леготье, который в ответ на вопрос судьи о том, скольких анархистских сотоварищей он знал в Париже, ответил: «анархистам необязательно знать друг друга для того, чтобы думать одно и то же». Для радикальных групп способных достичь наивысшей теоретической и живой последовательности, слова иногдаполучают привилегию играть и заниматься любовью. Тождество эротики и общения.
Здесь я открываю скобки. Часто отмечают, что история движется вспять; проблема языка становится поверхностной, язык–игра доказывает это ещё раз. Течение барокко перелистывает всю историю мысли, играет словами и жестами с подрывным намерением нарушить семиологический порядок и Порядок вообще. Серия покушений на язык, которую открыл Жан–Пьер Бриссе и продолжили орды иконоборцев, достигла своего апогея в дадаистском взрыве. Воля к избавлению от жестов, мысли, слов, впервые совпала в 1916–м с реальным кризисом общения. Ликвидация языка, которая так часто предпринималась на уровне чистой мысли наконец–то смогла реализоваться исторически.
В эпоху, которая всё ещё сохраняла свою трансцендентальную веру в язык и в Бога, господина всей трансцендентности, сомнения относительно жестов могли привести лишь к террористической деятельности. С того момента, как кризис человеческих отношений разорвал в клочья унитарную сеть мифического общения, атака на язык перешла на революционный шаг. Очень хотелось бы сказать, в манере Гегеля, что разложение языка выбрало движение Дада для того, чтобы открыться сознанию людей. При унитарном режиме, та же самая воля к игре с жестами осталась без отклика, в определённом смысле преданная историей. Выставляя на свет фальсифицированное общение, движение Дада вышло на стадию преодоления языка, поиска поэзии. Язык мифа и язык зрелища сегодня уступают дорогу реальности, заключенной под ними: языку фактов. Этот язык, содержащий в себе критику всех способов выражения, несёт в себе свою самокритику. Бедные недо–дадаисты! Не уразумев того, что Дадаизм обязательно подразумевал это преодоление, они продолжали нудно повторять, что наши диалоги – это диалоги глухих. А это равнозначно роли жирного червя в спектакле культурного разложения.
*
Язык полноценного человека будет полноценным языком; возможно концом старого языка слов. Изобретать этот язык значит преобразовывать человека прямо в его бессознательном. Во фрагментарной мозаике мыслей, слов, действий, полноценность прорывается через неполноценность. Мы должны будем говорить до тех пор пока дела не позволят нам обходиться без этого.
12 глава «Жертвенность»
Существует жертвенный реформизм, являющийся лишь жертвой реформизму. Гуманистическое самоистязание и фашистское саморазрушение не оставляют нам даже выбора смерти. – Любое дело, требующее жертв является антигуманным. – Воля к жизни самоутверждается перед лицом мазохистской эпидемии, повсюду, где есть хотя бы малейший предлог для бунта; под видимостью частичных требований, она готовит безымянную революцию, революцию повседневной жизни (1). Отказ от жертвенности – это отказ продаться: нельзя обмениваться личностями. Три стратегических ответа уже отныне являются ингредиентами добровольного самопожертвования: искусство, великие гуманные чувства и настоящее (2).
1
Там, где человека не удаётся сломить и приручить силе и лжи, срабатывает соблазн. Как власть использует соблазн? Усвоенное ограничение, задрапированное в чистую совесть лжи; мазохизм добропорядочного человека. Ей не хватает только называть кастрацию даром, а богатый выбор форм рабства свободой. «Чувство выполненного долга» делает каждого почётным палачом самого себя.
Я продемонстрировал в статье «Banalit?s de base» (Internationale Situationiste, n°7–8), как диалектика господ и рабов включает в себя то, что мифическое самопожертвование господина подразумевает реальное самопожертвование раба – один духовно приносит свою реальную власть в жертву общим интересам, другой материально приносит свою реальную жизнь в жертву власти, в которой он участвует лишь иллюзорно. Общая картина обобщённой видимостиили, если угодно, ключевая ложь, изначально требуемая для движения захвата частной собственности (захвата вещей через захват живых существ) неразрывно связана с диалектикой жертвенности и следовательно с основой знаменитой концепции отчуждения. Ошибка философов заключалась в построении онтологии и идеи о вечном человеке на том, что было лишь социальной игрой случая, чисто условной необходимостью. История стремилась к ликвидации частной собственности с тех пор, как последняя перестала отвечать условиям, из–за которых она родилась, но ошибка, подпитываемая метафизически, продолжает приносить выгоду власть имущим, «вечному» господствующему меньшинству.
* * *
Горести жертвенности смешиваются с несчастьями мифа. Буржуазная мысль, обнажая его материальность, обмирщает и фрагментирует его; не ликвидируя его полностью, поскольку иначе буржуазия перестала бы эксплуатировать, а значит существовать. Разбитое на фрагменты зрелище является лишь одним из этапов в разложении мифа; в разложении, ускоренном сегодня диктатурой потребления. Точно так же, старая жертва–дар, требуемая космическими силами доходит до того, что теряется в жертве–обмене с ценами установленными в соответствии с требованиями общественной безопасности и демократических законов. Фанатичное самопожертвование привлекает всё меньше и меньше последователей, подобно тому, как шоуидеологий соблазняет всё меньше и меньше сторонников. Великая течка вечного спасения не может быть безнаказанно заменена мелкими частными мастурбациями. Безумное желание потусторонней жизни не компенсируется карьерными расчётами. Герои родины, герои труда, герои рефрижераторов и умеренной мысли… Слава могущества пала.
Не важно. Заведомый конец какого–либо зла никогда не утешит человека в необходимости непосредственно переживать его. Повсюду расточаются хвалы добродетельности жертвоприношения. К красным попам примешиваются экуменические бюрократы. Водка и христовы слёзы. В зубах, вдобавок к ножу, пена Христа! Приносите себя в жертву с радостью, братья мои! Ради Дела, ради Порядка, ради Партии, ради Единства, ради тушёного мяса с картошкой!
Старые социалисты любили знаменитую пословицу: «Считается, что умирают за родину, умирают же за капитал». Их наследники придерживаются схожей формулы: «Считается, что идёт борьба за пролетариат, умирают же за своих лидеров», «считается, что идёт битва за будущее, выполняется же пятилетний план». И, провозгласив эти лозунги, что делают левые младотюрки в борьбе? Они начинают служить какому–либо Делу; «лучшему» из всех Дел. Свой творческий досуг они проводят в распространении брошюр, расклеивании плакатов, демонстрациях, дискуссиях с президентом региональной ассамблеи. Они борются. Хорошо действовать, потому что думают за них другие. Самопожертвование не знает пределов.
Лучшее из всех Дел – то, в котором лучше всего можно потеряться телом и душой. Закон смерти является лишь законом отрицания воли к жизни. Роль смерти осуществляется ценой роли жизни; между ними не бывает равновесия, на ниве сознания невозможны компромиссы. Нужно полностью защищать либо один, либо другой из этих законов. Фанатики абсолютного Порядка – шуаны, нацисты, карлисты – с прекрасной последовательностью демонстрируют, что действуют на стороне смерти. Лозунг: Да Смерть!по крайней мере чист и не слюняв. Реформисты смерти в малых дозах – социалисты сплина – не обладают даже абсурдной честью эстетики тотального разрушения. Они умеют только умерять страсть к жизни, до такой степени, что она вопреки самой себе становится страстью к разрушению и саморазрушению. Противники концлагерей, но лишь во имя умеренности: во имя умеренной власти, во имя умеренной смерти.
Поборники абсолютного самопожертвования Государству, Делу или Фюреру, эти великие ненавистники жизни точно так же, как и те, кто противостоит морали и техникам самоотказа, обладают жизненным неистовством, в их антагонистичном, но одинаково остром праздновании жизни. Кажется, что жизнь становится настолько насыщенной оттого, что измученная чудовищным аскетизмом, она стремится достичь своего конца одним ударом, за раз получив всё то, в чём ей было отказано. Празднество, которое познают в момент своей смерти легионы аскетов, наёмников, фанатиков, омоновцев является преувеличенно мрачным празднеством, воспринимаемым перед лицом вечности подобно вспышке фотоаппарата, эстетизированно. Десантники,о которых говорил Бижар вступают в смерть эстетически, в виде статуй, каменистых кораллов, осознающих, возможно, своё состояние полнейшей истерии. Эстетика хороша для склеротического празднества, настолько же отделённого от жизни, как голова Хиваро, для фиесты смерти. Роль эстетики, роль позы, часто соответствует роли смерти, о которой умалчивает повседневная жизнь. Любой апокалипсис прекрасен мёртвой красотой. Или как песня швейцарских гвардейцев, которую приучил нас любить Луи–Фердинанд Селин.
Конец Коммуны не был апокалипсисом. Между нацистами, мечтавшими погибнуть вместе со всем миром и Коммунарами, устроившими пожар в Париже пролегает расстояние от зверски утверждаемой тотальной смерти до зверски отрицаемой тотальной жизни. Первые ограничились развитием логических процессов массового уничтожения, впервые разработанных гуманистами, учившими покорности и самопожертвованию. Вторые знали, что жизнь, выстроенную страстью нельзя отнять; что в уничтожении такой жизни больше удовольствия, чем в присутствии при её истязании; что лучше исчезнуть в огне с живой радостью, чем чем уступить хотя бы на миллиметр, сдав при этом всю линию. Несмотря на свой источник, оскорбительным образом исторгнутый сталинисткой Ибаррури крик: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях», кажется мне суверенным одобрением определённого способа самоубийства, счастливого ухода из жизни. То, что было правомерным для Коммуны, остаётся таковым для личности.
Против самоубийств от усталости, против коронованного самоотрицания других. Последний взрыв смеха, как у Кравана ( без вести пропавший дадаист–мистификатор, прим. пер.). Последняя песня, как у Равашоля.
* * *
Революция перестаёт существовать в тот момент, когда ради неё становится нужно приносить себя в жертву. Когда отказываешься от себя, ты лишь превращаешь её в фетиш. Революционные моменты являются карнавалами, в которых индивидуальная жизнь празднует своё единство с возрождённым обществом. Призыв к самопожертвованию звучит в такие моменты как похоронный звон. Валье писал: «Если жизнь покорных длится не долее жизни бунтарей, можно бунтовать и во имя идеи». Борец может стать революционером только вопреки тем идеям, которым он согласился служить. Валье борющийся за Коммуну, это в первую очередь ребёнок, потом бакалавр, восстанавливающий в одном долгом воскресенье вечные недели прошлого. Идеология – это надгробие повстанца. Она хотела бы помешать ему возродиться.
Когда повстанец начинает верить, что он сражается за высшее благо, авторитарный принцип уже не колеблется в нём. Человечество никогда не испытывало недостатка в мотивах для отказа от человечности. На этой точке существует настоящий рефлекс покорности, иррациональный страх свободы, мазохизм, присутствующий повсюду в повседневной жизни. С какой горькой лёгкостью можно отказаться от желания, от страсти, от существенной части самого себя. С какой пассивностью, с какой инертностью соглашаются жить ради чего–то ещё, действовать ради чего–то ещё, причём слово «что–то» всегда перевешивает всё остальное своим мёртвым весом. Оттого, что нелегко быть самим собой, мы так весело отказываемся от себя; воспользовавшись первым же предлогом, любовью к детям, к чтению, к артишокам. Желание исцелиться испаряется под абстрактной всеобщностью болезни.
Тем не менее, рефлекс свободы тоже знает свою дорожку через все эти предлоги. При забастовке за повышение зарплаты, при народных волнениях, разве не реализуется дух карнавала? В час, когда я пишу, тысячи рабочих перестают работать или берутся за оружие, всё ещё верные тем или иным указаниям или принципам, хотя в глубине именно страстное желание сменить предназначение своей жизни толкает их на это. Преобразовать мир и вновь изобрести жизнь было эффективным лозунгом повстанческих движений. Это требование, которое не выдвинет ни один теоретик, потому что оно может быть лишь творением поэзии. Революция совершается каждый день вопреки профессиональным революционерам, безымянная революция, как и всё, что выходит из реальной жизни, готовящая, в повседневной конспирации действий и грёз, взрывную последовательность.
Никакая проблема не значит для меня столько, сколько та, что создаёт в течение долгого дня трудность в изобретении страсти, осуществлении желания, создания мечты, так же, как их создаёт мой дух по ночам. Мои незавершённые действия преследуют меня, а вовсе не будущее человеческого рода или состояние мира в 2000–м году, не обусловленное будущее и не абстрактные еноты. Если я пишу, то не «для других», как говорится, и не для того, чтобы изгнать их призраки! Я связываю слова, одно за другим для того, чтобы вырваться из колодца одиночества, откуда другие могли бы вытащить меня. Я пишу от нетерпения и с нетерпением. Для того, чтобы жить без мёртвого времени. Что до других, не хочу знать о них ничего, что не касалось бы меня с самого начала. Они должны спасаться благодаря мне, как я спасаюсь благодаря им. У нас общий проект. Исключено, что проект полноценного человека должен создаваться за счёт личности. Кастрация не может быть более или менее полной. Аполитичное насилие молодых поколений, к равноценным товарам культуры, искусства, идеологии подтверждается фактами: индивидуальная самореализация станет работой принципа «каждый за себя», понятого коллективно. И радикальным образом.
На данном этапе сочинения, где раньше искали объяснений, я хотел бы, чтобы отныне в нём находили сведение счетов.
2
Отказ от самопожертвования – это отказ продаться. Нет ничего во вселенной вещей, продаваемых или нет, что могло бы послужить эквивалентом человеческого бытия. Личность несократима, она меняется, но не обменивается. Теперь, одного взгляда, брошенного на движения социальных реформ достаточно для того, чтбы убедиться: они никогда не требовали ничего иного, кроме ассенизации обмена и жертвоприношения, превращая очеловечение бесчеловечности в дело своей чести и стремясь сделать его соблазнительным. Каждый раз, когда раб делает своё рабство более сносным, он помогает своим хозяевам в их кражах.
Путь к социализму: чем больше убогие отношения овеществления сковывают людей своими цепями, тем более нестерпимым становится гуманистический соблазн калечить людей в равенстве. С тех пор как беспрерывная деградация добродетели самоотречения и преданности начала перетекать в радикальное отрицание, сегодня появляются некоторые социологи, эти жандармы современного общества, для того, чтобы найти выход в экзальтации более утончённой формы самопожертвования: искусства.
* * *
Великие религии смогли превратить убогое существование на земле в чувственное ожидание; за долиной слёз лежит вечная жизнь в Царстве Божьем. Искусство, в соответствии со своей буржуазной концепцией, ещё лучше чем Бог наделяет вечной славой. Искусству–в–жизни–и–в–Боге унитарных режимов (египетская скульптура, негритянское искусство…) наследует искусство, дополняющее жизнь, искусство компенсирующее отсутствие Бога (Греция IV в., Гораций, Ронсар, Малерб, романтики…). Строителей кафедральных соборов настолько же мало волновало потомство, как и Сада. Они искали своего спасения в Боге, как Сад в самом себе, они вовсе не стремились к своей консервации в музеях истории. Они работали на высшее состояние бытия, а не ради длительного восхищения в течение лет и веков.
История является земным раем для буржуазной духовности. Доступ к ней происходит не через торговлю, но явно бесплатно, благодаря самоотреченному созданию шедевра и явно не из непосредственной потребности увеличивать капитал: как труд по облагодетельствованию для филантропа, героический труд для патриота, труд по достижению победы для военного, литературный или научный труд для поэта или учёного… Но в самом выражении «создавать произведение искусства» есть некая двойственность. Оно включает в себя проживаемый опыт художника и покидание им этого опыта ради абстракции творческой субстанции: эстетической формы. Художник также приносит в жертву то, что создаёт ради того, чтобы не угасала память о его имени, ради того, чтобы войти в похоронную славу музеев. Разве не происходит так, что его воля к созданию вечного шедевра мешает ему создать неугасимый момент жизни?
В действительности, за исключением академической школы, художник не поддаётся эстетической интеграции полностью. Принося в жертву свою непосредственную жизнь ради красивой видимости, художник, а всякий, кто стремится реально жить является художником, также подчиняется желанию увеличить свою долю грёз в объективном мире других людей. В этом смысле, он придаёт создаваемой вещи миссию достижения его собственной индивидуальной самореализации в коллективе. Творчество в сущности своей революционно.
Функция идеологического, художественного, культурного зрелища, состоит в превращении волков спонтанности в сторожевых псов знания и красоты. Антологии полны агитационных текстов, а музеи повстанческих призывов; история настолько хорошо консервирует их в собственном соку продолжительности, что мы уже не можем заметить или расслышать их. И именно здесь общество потребления действует в качестве целительного растворителя. Искусство сегодня возводит лишь пластмассовые соборы. Здесь, при диктатуре потребления, уже нет эстетики, которая не исчезала бы до того, как породит свои шедевры. Недозрелость является законом потребления. Несовершенство автомобиля подразумевает скорый выпуск новой модели. Единственное условие для внезапного эстетического переживания – это мгновенное преодоление зрелища в самой сфере художественного разложения. Бернар Буффе, Жорж Матье, Ален Роб–Грийе, Поп Арт и Е–е притягивают глаза с обложек известных журналов весной. Было бы немыслимым говорить о неугасимости шедевра, созданного в соответствии с вечными ценностями «Стандард Ойл».
Когда самые развитые социологи поняли, как предмет искусства становится товарной стоимостью, по какому стандарту знаменитая творческая энергия художника соответствует нормам рентабельности, до них дошло, что надо вернуться к источнику искусства, к повседневной жизни, но не для того, чтобы изменить её, поскольку не таково их призвание, но для того, чтобы сделать её сырьём для новой эстетики, которая, вопреки упаковке, избежала бы механизма купли и продажи. Как если бы уже не было способа потреблять на месте! Результат известен: социо–драмы и хэппенинги, притворяясь, что организуют непосредственное участие зрителей, которые фактически лишь участвуют в эстетизации небытия. В способе зрелища выражается лишь пустота повседневной жизни. В фактах потребления, что может быть лучше, чем эстетика пустоты? По мере ускорения, разве не становится разложение стоимости единственной возожной формой развлечения? Весь трюк состоит в том, чтобы преобразовать зрителей культурной и идеологической пустоты в её организаторов; наполнить бессмысленность зрелища обязательным участием зрителя, пассивного агента par excellence. Хэппенинги его производные обладают определённым шансом обеспечить общество рабов без хозяев, которое готовят для нас кибернетики, зрелище без зрителей, которого оно потребует. Для художников, в строгом смысле слова, путь к абсолютной интеграции хорошо прослеживается. Они войдут вместе с Лапассадами и иже с ними в огромную корпорацию специалистов. Власть хорошо заплатит им за использование их талантов в добавлении новых и соблазнительных цветов к старым условиям пассивности.
С точки зрения власти, повседневная жизнь является лишь тканью самоотречения и посредственности. Она является истинной пустотой. Эстетика повседневной жизни превратит каждого в художественного руководителя этой пустоты. Последней уловкой официального искусства станет попытка смоделировать в терапевтической форме то, что Фрейд с подозрительной упрощённостью назвал «инстинктом смерти», то есть радостное подчинение власти. Повсюду, где воля к жизни не источается спонтанно из индивидуальной поэзии, простирается тень распятой жабы из Назарета. Спасти художника в каждом живом человеческом существе нельзя через регрессию до художественных форм, определённых духом самопожертвования. Всё должно вернуться к основе.
* * *
Сюрреалисты, по крайней мере некоторые из них, поняли, что единственным полноценным преодолением искусства была реальная жизнь: работа, которую ни одна идеология не смогла интегрировать в последовательность своей лжи. Известно к какому состоянию заброшенности их привела их обходительность по отношению к культурному зрелищу. Нынешнее разложение в материи мысли и искусства предлагает меньше рисков эстетической интегрированности, чем в тридцатые, это правда. Современная конъюнктура может лишь усилить ситуационистскую агитацию.
Много эпилогов было написано, — как раз после сюрреалистов, — об исчезновении определённых идиллических отношений, вроде дружбы, любви, гостеприимства. Не надо грешить против истины: ностальгия по более человечным добродетелям прошлого подчиняется лишь потребности будущего оживить идею жертвенности, подвергшуюся слишком сильным нападкам. Отныне невозможна будет больше ни дружба, ни любовь, ни гостеприимство, ни солидарность, пока существует самоотречение. Причём, под угрозой усиления соблазнов бесчеловечности. Брехт в совершенстве выражает это в следующем анекдоте: в качестве примера хороших манер в оказании услуг друзьям, месье К. для того, чтобы доставить большее удовольствие своим слушателям рассказывает следующую историю. Три молодых человека приходят к старому арабу и говорят ему: «Наш отец умер. Он оставил нам семнадцать верблюдов и завещание, в котором он говорит, что старший должен получить половину, средний треть и младший одну девятую часть. Мы не можем прийти к согласию в дележе. Вынеси ты решение». Араб подумал и сказал: «Я констатирую, что для того, чтобы произвести делёж, вам нужен ещё один верблюд. У меня есть мой, других у меня нет, но вы можете располагать им. Возьмите его, поделите наследство и отдайте мне лишь то, что останется». Они поблагодарили его за дружескую услугу, привели верблюдов и разделили животных: старший взял половину, что составило девять верблюдов, средний треть, то есть шесть, а младший взял одну девятую, или двух верблюдов. К их удивлению один верблюд оставался лишним. Они вернули его своему старому другу, снова отблагодарив его. Месье К. говорит, что подобный способ оказывать дружескую услугу является хорошим потому, что он ни от кого не потребовал личных жертв. Этот пример может распространяться на всю повседневную жизнь с силой неоспоримого принципа.
Речь здесь идёт не о том, чтобы выбрать искусство жертвоприношения в противоположность принесению в жертву искусства, но скорее о конце жертвоприношения как искусства. Возможный успех умения жить, построения реально проживаемых ситуаций присутствует повсюду, повсюду лишённый естественности из–за фальсификаций человека.
*
Принесение в жертву настоящего будет возможно последней стадией ритуала, калечившего человека с самого его зарождения. Каждую минуту это настоящее разбивается на мелкие фрагменты прошлого и будущего. Никогда, кроме как в радости, мы не отдаёмся своей деятельности самозабвенно. То, что мы собираемся сделать и то, что мы сделали, выстраивает настоящее на фундаменте вечной неудовлетворённости. В коллективной истории, как и в истории индивидуальной, культ прошлого и культ будущего одинаково реакционны. Всё, что должно быть построено, должно быть построено в настоящем. Существует народное поверье, что перед утопающим в момент его смерти прокручивается плёнка всей его жизни. Я уверен в том, что существуют интенсивные лучи света, в которых концентрируется и обновляется жизнь. Будущее, прошлое, послушные пешки истории защищают лишь принесение в жертву настоящего. Ничто не меняется в ни в отношении какой–либо вещи, ни в прошлом, ни в будущем. Жить интенсивно, для себя, в бесконечном удовольствии и с сознанием того, что всё, что имеет значение в радикальном смыследля самого себя, имеет значение для всех. И поверх всего этого остаётся закон: «Действуй так, словно будущее никогда не должно было существовать».
Существует молчаливое общение. Оно хорошо известно влюблённым. На этом этапе, как кажется, язык утрачивает своё значение основного посредника, мысль перестаёт отвлекать (в смысле увода нас от самих себя), слова и жесты представляются излишеством, люксом, избытком. Вспомним всю эту аффектацию, с её барочными слезами и ласками, которая представляется настолько смешной тем, кто не находится под воздействием дурмана влюблённости. Но кроме того, именно это прямое общение имел в виду Леготье, который в ответ на вопрос судьи о том, скольких анархистских сотоварищей он знал в Париже, ответил: «анархистам необязательно знать друг друга для того, чтобы думать одно и то же». Для радикальных групп способных достичь наивысшей теоретической и живой последовательности, слова иногдаполучают привилегию играть и заниматься любовью. Тождество эротики и общения.
Здесь я открываю скобки. Часто отмечают, что история движется вспять; проблема языка становится поверхностной, язык–игра доказывает это ещё раз. Течение барокко перелистывает всю историю мысли, играет словами и жестами с подрывным намерением нарушить семиологический порядок и Порядок вообще. Серия покушений на язык, которую открыл Жан–Пьер Бриссе и продолжили орды иконоборцев, достигла своего апогея в дадаистском взрыве. Воля к избавлению от жестов, мысли, слов, впервые совпала в 1916–м с реальным кризисом общения. Ликвидация языка, которая так часто предпринималась на уровне чистой мысли наконец–то смогла реализоваться исторически.
В эпоху, которая всё ещё сохраняла свою трансцендентальную веру в язык и в Бога, господина всей трансцендентности, сомнения относительно жестов могли привести лишь к террористической деятельности. С того момента, как кризис человеческих отношений разорвал в клочья унитарную сеть мифического общения, атака на язык перешла на революционный шаг. Очень хотелось бы сказать, в манере Гегеля, что разложение языка выбрало движение Дада для того, чтобы открыться сознанию людей. При унитарном режиме, та же самая воля к игре с жестами осталась без отклика, в определённом смысле преданная историей. Выставляя на свет фальсифицированное общение, движение Дада вышло на стадию преодоления языка, поиска поэзии. Язык мифа и язык зрелища сегодня уступают дорогу реальности, заключенной под ними: языку фактов. Этот язык, содержащий в себе критику всех способов выражения, несёт в себе свою самокритику. Бедные недо–дадаисты! Не уразумев того, что Дадаизм обязательно подразумевал это преодоление, они продолжали нудно повторять, что наши диалоги – это диалоги глухих. А это равнозначно роли жирного червя в спектакле культурного разложения.
*
Язык полноценного человека будет полноценным языком; возможно концом старого языка слов. Изобретать этот язык значит преобразовывать человека прямо в его бессознательном. Во фрагментарной мозаике мыслей, слов, действий, полноценность прорывается через неполноценность. Мы должны будем говорить до тех пор пока дела не позволят нам обходиться без этого.
12 глава «Жертвенность»
Существует жертвенный реформизм, являющийся лишь жертвой реформизму. Гуманистическое самоистязание и фашистское саморазрушение не оставляют нам даже выбора смерти. – Любое дело, требующее жертв является антигуманным. – Воля к жизни самоутверждается перед лицом мазохистской эпидемии, повсюду, где есть хотя бы малейший предлог для бунта; под видимостью частичных требований, она готовит безымянную революцию, революцию повседневной жизни (1). Отказ от жертвенности – это отказ продаться: нельзя обмениваться личностями. Три стратегических ответа уже отныне являются ингредиентами добровольного самопожертвования: искусство, великие гуманные чувства и настоящее (2).
1
Там, где человека не удаётся сломить и приручить силе и лжи, срабатывает соблазн. Как власть использует соблазн? Усвоенное ограничение, задрапированное в чистую совесть лжи; мазохизм добропорядочного человека. Ей не хватает только называть кастрацию даром, а богатый выбор форм рабства свободой. «Чувство выполненного долга» делает каждого почётным палачом самого себя.
Я продемонстрировал в статье «Banalit?s de base» (Internationale Situationiste, n°7–8), как диалектика господ и рабов включает в себя то, что мифическое самопожертвование господина подразумевает реальное самопожертвование раба – один духовно приносит свою реальную власть в жертву общим интересам, другой материально приносит свою реальную жизнь в жертву власти, в которой он участвует лишь иллюзорно. Общая картина обобщённой видимостиили, если угодно, ключевая ложь, изначально требуемая для движения захвата частной собственности (захвата вещей через захват живых существ) неразрывно связана с диалектикой жертвенности и следовательно с основой знаменитой концепции отчуждения. Ошибка философов заключалась в построении онтологии и идеи о вечном человеке на том, что было лишь социальной игрой случая, чисто условной необходимостью. История стремилась к ликвидации частной собственности с тех пор, как последняя перестала отвечать условиям, из–за которых она родилась, но ошибка, подпитываемая метафизически, продолжает приносить выгоду власть имущим, «вечному» господствующему меньшинству.
* * *
Горести жертвенности смешиваются с несчастьями мифа. Буржуазная мысль, обнажая его материальность, обмирщает и фрагментирует его; не ликвидируя его полностью, поскольку иначе буржуазия перестала бы эксплуатировать, а значит существовать. Разбитое на фрагменты зрелище является лишь одним из этапов в разложении мифа; в разложении, ускоренном сегодня диктатурой потребления. Точно так же, старая жертва–дар, требуемая космическими силами доходит до того, что теряется в жертве–обмене с ценами установленными в соответствии с требованиями общественной безопасности и демократических законов. Фанатичное самопожертвование привлекает всё меньше и меньше последователей, подобно тому, как шоуидеологий соблазняет всё меньше и меньше сторонников. Великая течка вечного спасения не может быть безнаказанно заменена мелкими частными мастурбациями. Безумное желание потусторонней жизни не компенсируется карьерными расчётами. Герои родины, герои труда, герои рефрижераторов и умеренной мысли… Слава могущества пала.
Не важно. Заведомый конец какого–либо зла никогда не утешит человека в необходимости непосредственно переживать его. Повсюду расточаются хвалы добродетельности жертвоприношения. К красным попам примешиваются экуменические бюрократы. Водка и христовы слёзы. В зубах, вдобавок к ножу, пена Христа! Приносите себя в жертву с радостью, братья мои! Ради Дела, ради Порядка, ради Партии, ради Единства, ради тушёного мяса с картошкой!
Старые социалисты любили знаменитую пословицу: «Считается, что умирают за родину, умирают же за капитал». Их наследники придерживаются схожей формулы: «Считается, что идёт борьба за пролетариат, умирают же за своих лидеров», «считается, что идёт битва за будущее, выполняется же пятилетний план». И, провозгласив эти лозунги, что делают левые младотюрки в борьбе? Они начинают служить какому–либо Делу; «лучшему» из всех Дел. Свой творческий досуг они проводят в распространении брошюр, расклеивании плакатов, демонстрациях, дискуссиях с президентом региональной ассамблеи. Они борются. Хорошо действовать, потому что думают за них другие. Самопожертвование не знает пределов.
Лучшее из всех Дел – то, в котором лучше всего можно потеряться телом и душой. Закон смерти является лишь законом отрицания воли к жизни. Роль смерти осуществляется ценой роли жизни; между ними не бывает равновесия, на ниве сознания невозможны компромиссы. Нужно полностью защищать либо один, либо другой из этих законов. Фанатики абсолютного Порядка – шуаны, нацисты, карлисты – с прекрасной последовательностью демонстрируют, что действуют на стороне смерти. Лозунг: Да Смерть!по крайней мере чист и не слюняв. Реформисты смерти в малых дозах – социалисты сплина – не обладают даже абсурдной честью эстетики тотального разрушения. Они умеют только умерять страсть к жизни, до такой степени, что она вопреки самой себе становится страстью к разрушению и саморазрушению. Противники концлагерей, но лишь во имя умеренности: во имя умеренной власти, во имя умеренной смерти.
Поборники абсолютного самопожертвования Государству, Делу или Фюреру, эти великие ненавистники жизни точно так же, как и те, кто противостоит морали и техникам самоотказа, обладают жизненным неистовством, в их антагонистичном, но одинаково остром праздновании жизни. Кажется, что жизнь становится настолько насыщенной оттого, что измученная чудовищным аскетизмом, она стремится достичь своего конца одним ударом, за раз получив всё то, в чём ей было отказано. Празднество, которое познают в момент своей смерти легионы аскетов, наёмников, фанатиков, омоновцев является преувеличенно мрачным празднеством, воспринимаемым перед лицом вечности подобно вспышке фотоаппарата, эстетизированно. Десантники,о которых говорил Бижар вступают в смерть эстетически, в виде статуй, каменистых кораллов, осознающих, возможно, своё состояние полнейшей истерии. Эстетика хороша для склеротического празднества, настолько же отделённого от жизни, как голова Хиваро, для фиесты смерти. Роль эстетики, роль позы, часто соответствует роли смерти, о которой умалчивает повседневная жизнь. Любой апокалипсис прекрасен мёртвой красотой. Или как песня швейцарских гвардейцев, которую приучил нас любить Луи–Фердинанд Селин.
Конец Коммуны не был апокалипсисом. Между нацистами, мечтавшими погибнуть вместе со всем миром и Коммунарами, устроившими пожар в Париже пролегает расстояние от зверски утверждаемой тотальной смерти до зверски отрицаемой тотальной жизни. Первые ограничились развитием логических процессов массового уничтожения, впервые разработанных гуманистами, учившими покорности и самопожертвованию. Вторые знали, что жизнь, выстроенную страстью нельзя отнять; что в уничтожении такой жизни больше удовольствия, чем в присутствии при её истязании; что лучше исчезнуть в огне с живой радостью, чем чем уступить хотя бы на миллиметр, сдав при этом всю линию. Несмотря на свой источник, оскорбительным образом исторгнутый сталинисткой Ибаррури крик: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях», кажется мне суверенным одобрением определённого способа самоубийства, счастливого ухода из жизни. То, что было правомерным для Коммуны, остаётся таковым для личности.
Против самоубийств от усталости, против коронованного самоотрицания других. Последний взрыв смеха, как у Кравана ( без вести пропавший дадаист–мистификатор, прим. пер.). Последняя песня, как у Равашоля.
* * *
Революция перестаёт существовать в тот момент, когда ради неё становится нужно приносить себя в жертву. Когда отказываешься от себя, ты лишь превращаешь её в фетиш. Революционные моменты являются карнавалами, в которых индивидуальная жизнь празднует своё единство с возрождённым обществом. Призыв к самопожертвованию звучит в такие моменты как похоронный звон. Валье писал: «Если жизнь покорных длится не долее жизни бунтарей, можно бунтовать и во имя идеи». Борец может стать революционером только вопреки тем идеям, которым он согласился служить. Валье борющийся за Коммуну, это в первую очередь ребёнок, потом бакалавр, восстанавливающий в одном долгом воскресенье вечные недели прошлого. Идеология – это надгробие повстанца. Она хотела бы помешать ему возродиться.
Когда повстанец начинает верить, что он сражается за высшее благо, авторитарный принцип уже не колеблется в нём. Человечество никогда не испытывало недостатка в мотивах для отказа от человечности. На этой точке существует настоящий рефлекс покорности, иррациональный страх свободы, мазохизм, присутствующий повсюду в повседневной жизни. С какой горькой лёгкостью можно отказаться от желания, от страсти, от существенной части самого себя. С какой пассивностью, с какой инертностью соглашаются жить ради чего–то ещё, действовать ради чего–то ещё, причём слово «что–то» всегда перевешивает всё остальное своим мёртвым весом. Оттого, что нелегко быть самим собой, мы так весело отказываемся от себя; воспользовавшись первым же предлогом, любовью к детям, к чтению, к артишокам. Желание исцелиться испаряется под абстрактной всеобщностью болезни.
Тем не менее, рефлекс свободы тоже знает свою дорожку через все эти предлоги. При забастовке за повышение зарплаты, при народных волнениях, разве не реализуется дух карнавала? В час, когда я пишу, тысячи рабочих перестают работать или берутся за оружие, всё ещё верные тем или иным указаниям или принципам, хотя в глубине именно страстное желание сменить предназначение своей жизни толкает их на это. Преобразовать мир и вновь изобрести жизнь было эффективным лозунгом повстанческих движений. Это требование, которое не выдвинет ни один теоретик, потому что оно может быть лишь творением поэзии. Революция совершается каждый день вопреки профессиональным революционерам, безымянная революция, как и всё, что выходит из реальной жизни, готовящая, в повседневной конспирации действий и грёз, взрывную последовательность.
Никакая проблема не значит для меня столько, сколько та, что создаёт в течение долгого дня трудность в изобретении страсти, осуществлении желания, создания мечты, так же, как их создаёт мой дух по ночам. Мои незавершённые действия преследуют меня, а вовсе не будущее человеческого рода или состояние мира в 2000–м году, не обусловленное будущее и не абстрактные еноты. Если я пишу, то не «для других», как говорится, и не для того, чтобы изгнать их призраки! Я связываю слова, одно за другим для того, чтобы вырваться из колодца одиночества, откуда другие могли бы вытащить меня. Я пишу от нетерпения и с нетерпением. Для того, чтобы жить без мёртвого времени. Что до других, не хочу знать о них ничего, что не касалось бы меня с самого начала. Они должны спасаться благодаря мне, как я спасаюсь благодаря им. У нас общий проект. Исключено, что проект полноценного человека должен создаваться за счёт личности. Кастрация не может быть более или менее полной. Аполитичное насилие молодых поколений, к равноценным товарам культуры, искусства, идеологии подтверждается фактами: индивидуальная самореализация станет работой принципа «каждый за себя», понятого коллективно. И радикальным образом.
На данном этапе сочинения, где раньше искали объяснений, я хотел бы, чтобы отныне в нём находили сведение счетов.
2
Отказ от самопожертвования – это отказ продаться. Нет ничего во вселенной вещей, продаваемых или нет, что могло бы послужить эквивалентом человеческого бытия. Личность несократима, она меняется, но не обменивается. Теперь, одного взгляда, брошенного на движения социальных реформ достаточно для того, чтбы убедиться: они никогда не требовали ничего иного, кроме ассенизации обмена и жертвоприношения, превращая очеловечение бесчеловечности в дело своей чести и стремясь сделать его соблазнительным. Каждый раз, когда раб делает своё рабство более сносным, он помогает своим хозяевам в их кражах.
Путь к социализму: чем больше убогие отношения овеществления сковывают людей своими цепями, тем более нестерпимым становится гуманистический соблазн калечить людей в равенстве. С тех пор как беспрерывная деградация добродетели самоотречения и преданности начала перетекать в радикальное отрицание, сегодня появляются некоторые социологи, эти жандармы современного общества, для того, чтобы найти выход в экзальтации более утончённой формы самопожертвования: искусства.
* * *
Великие религии смогли превратить убогое существование на земле в чувственное ожидание; за долиной слёз лежит вечная жизнь в Царстве Божьем. Искусство, в соответствии со своей буржуазной концепцией, ещё лучше чем Бог наделяет вечной славой. Искусству–в–жизни–и–в–Боге унитарных режимов (египетская скульптура, негритянское искусство…) наследует искусство, дополняющее жизнь, искусство компенсирующее отсутствие Бога (Греция IV в., Гораций, Ронсар, Малерб, романтики…). Строителей кафедральных соборов настолько же мало волновало потомство, как и Сада. Они искали своего спасения в Боге, как Сад в самом себе, они вовсе не стремились к своей консервации в музеях истории. Они работали на высшее состояние бытия, а не ради длительного восхищения в течение лет и веков.
История является земным раем для буржуазной духовности. Доступ к ней происходит не через торговлю, но явно бесплатно, благодаря самоотреченному созданию шедевра и явно не из непосредственной потребности увеличивать капитал: как труд по облагодетельствованию для филантропа, героический труд для патриота, труд по достижению победы для военного, литературный или научный труд для поэта или учёного… Но в самом выражении «создавать произведение искусства» есть некая двойственность. Оно включает в себя проживаемый опыт художника и покидание им этого опыта ради абстракции творческой субстанции: эстетической формы. Художник также приносит в жертву то, что создаёт ради того, чтобы не угасала память о его имени, ради того, чтобы войти в похоронную славу музеев. Разве не происходит так, что его воля к созданию вечного шедевра мешает ему создать неугасимый момент жизни?
В действительности, за исключением академической школы, художник не поддаётся эстетической интеграции полностью. Принося в жертву свою непосредственную жизнь ради красивой видимости, художник, а всякий, кто стремится реально жить является художником, также подчиняется желанию увеличить свою долю грёз в объективном мире других людей. В этом смысле, он придаёт создаваемой вещи миссию достижения его собственной индивидуальной самореализации в коллективе. Творчество в сущности своей революционно.
Функция идеологического, художественного, культурного зрелища, состоит в превращении волков спонтанности в сторожевых псов знания и красоты. Антологии полны агитационных текстов, а музеи повстанческих призывов; история настолько хорошо консервирует их в собственном соку продолжительности, что мы уже не можем заметить или расслышать их. И именно здесь общество потребления действует в качестве целительного растворителя. Искусство сегодня возводит лишь пластмассовые соборы. Здесь, при диктатуре потребления, уже нет эстетики, которая не исчезала бы до того, как породит свои шедевры. Недозрелость является законом потребления. Несовершенство автомобиля подразумевает скорый выпуск новой модели. Единственное условие для внезапного эстетического переживания – это мгновенное преодоление зрелища в самой сфере художественного разложения. Бернар Буффе, Жорж Матье, Ален Роб–Грийе, Поп Арт и Е–е притягивают глаза с обложек известных журналов весной. Было бы немыслимым говорить о неугасимости шедевра, созданного в соответствии с вечными ценностями «Стандард Ойл».
Когда самые развитые социологи поняли, как предмет искусства становится товарной стоимостью, по какому стандарту знаменитая творческая энергия художника соответствует нормам рентабельности, до них дошло, что надо вернуться к источнику искусства, к повседневной жизни, но не для того, чтобы изменить её, поскольку не таково их призвание, но для того, чтобы сделать её сырьём для новой эстетики, которая, вопреки упаковке, избежала бы механизма купли и продажи. Как если бы уже не было способа потреблять на месте! Результат известен: социо–драмы и хэппенинги, притворяясь, что организуют непосредственное участие зрителей, которые фактически лишь участвуют в эстетизации небытия. В способе зрелища выражается лишь пустота повседневной жизни. В фактах потребления, что может быть лучше, чем эстетика пустоты? По мере ускорения, разве не становится разложение стоимости единственной возожной формой развлечения? Весь трюк состоит в том, чтобы преобразовать зрителей культурной и идеологической пустоты в её организаторов; наполнить бессмысленность зрелища обязательным участием зрителя, пассивного агента par excellence. Хэппенинги его производные обладают определённым шансом обеспечить общество рабов без хозяев, которое готовят для нас кибернетики, зрелище без зрителей, которого оно потребует. Для художников, в строгом смысле слова, путь к абсолютной интеграции хорошо прослеживается. Они войдут вместе с Лапассадами и иже с ними в огромную корпорацию специалистов. Власть хорошо заплатит им за использование их талантов в добавлении новых и соблазнительных цветов к старым условиям пассивности.
С точки зрения власти, повседневная жизнь является лишь тканью самоотречения и посредственности. Она является истинной пустотой. Эстетика повседневной жизни превратит каждого в художественного руководителя этой пустоты. Последней уловкой официального искусства станет попытка смоделировать в терапевтической форме то, что Фрейд с подозрительной упрощённостью назвал «инстинктом смерти», то есть радостное подчинение власти. Повсюду, где воля к жизни не источается спонтанно из индивидуальной поэзии, простирается тень распятой жабы из Назарета. Спасти художника в каждом живом человеческом существе нельзя через регрессию до художественных форм, определённых духом самопожертвования. Всё должно вернуться к основе.
* * *
Сюрреалисты, по крайней мере некоторые из них, поняли, что единственным полноценным преодолением искусства была реальная жизнь: работа, которую ни одна идеология не смогла интегрировать в последовательность своей лжи. Известно к какому состоянию заброшенности их привела их обходительность по отношению к культурному зрелищу. Нынешнее разложение в материи мысли и искусства предлагает меньше рисков эстетической интегрированности, чем в тридцатые, это правда. Современная конъюнктура может лишь усилить ситуационистскую агитацию.
Много эпилогов было написано, — как раз после сюрреалистов, — об исчезновении определённых идиллических отношений, вроде дружбы, любви, гостеприимства. Не надо грешить против истины: ностальгия по более человечным добродетелям прошлого подчиняется лишь потребности будущего оживить идею жертвенности, подвергшуюся слишком сильным нападкам. Отныне невозможна будет больше ни дружба, ни любовь, ни гостеприимство, ни солидарность, пока существует самоотречение. Причём, под угрозой усиления соблазнов бесчеловечности. Брехт в совершенстве выражает это в следующем анекдоте: в качестве примера хороших манер в оказании услуг друзьям, месье К. для того, чтобы доставить большее удовольствие своим слушателям рассказывает следующую историю. Три молодых человека приходят к старому арабу и говорят ему: «Наш отец умер. Он оставил нам семнадцать верблюдов и завещание, в котором он говорит, что старший должен получить половину, средний треть и младший одну девятую часть. Мы не можем прийти к согласию в дележе. Вынеси ты решение». Араб подумал и сказал: «Я констатирую, что для того, чтобы произвести делёж, вам нужен ещё один верблюд. У меня есть мой, других у меня нет, но вы можете располагать им. Возьмите его, поделите наследство и отдайте мне лишь то, что останется». Они поблагодарили его за дружескую услугу, привели верблюдов и разделили животных: старший взял половину, что составило девять верблюдов, средний треть, то есть шесть, а младший взял одну девятую, или двух верблюдов. К их удивлению один верблюд оставался лишним. Они вернули его своему старому другу, снова отблагодарив его. Месье К. говорит, что подобный способ оказывать дружескую услугу является хорошим потому, что он ни от кого не потребовал личных жертв. Этот пример может распространяться на всю повседневную жизнь с силой неоспоримого принципа.
Речь здесь идёт не о том, чтобы выбрать искусство жертвоприношения в противоположность принесению в жертву искусства, но скорее о конце жертвоприношения как искусства. Возможный успех умения жить, построения реально проживаемых ситуаций присутствует повсюду, повсюду лишённый естественности из–за фальсификаций человека.
*
Принесение в жертву настоящего будет возможно последней стадией ритуала, калечившего человека с самого его зарождения. Каждую минуту это настоящее разбивается на мелкие фрагменты прошлого и будущего. Никогда, кроме как в радости, мы не отдаёмся своей деятельности самозабвенно. То, что мы собираемся сделать и то, что мы сделали, выстраивает настоящее на фундаменте вечной неудовлетворённости. В коллективной истории, как и в истории индивидуальной, культ прошлого и культ будущего одинаково реакционны. Всё, что должно быть построено, должно быть построено в настоящем. Существует народное поверье, что перед утопающим в момент его смерти прокручивается плёнка всей его жизни. Я уверен в том, что существуют интенсивные лучи света, в которых концентрируется и обновляется жизнь. Будущее, прошлое, послушные пешки истории защищают лишь принесение в жертву настоящего. Ничто не меняется в ни в отношении какой–либо вещи, ни в прошлом, ни в будущем. Жить интенсивно, для себя, в бесконечном удовольствии и с сознанием того, что всё, что имеет значение в радикальном смыследля самого себя, имеет значение для всех. И поверх всего этого остаётся закон: «Действуй так, словно будущее никогда не должно было существовать».