Я возражал глядевшему на меня из зазеркалья, что нет в жизни ничего, что бы стоило истины. И человек призван не следовать страстям, но бороться с ними, а истину дано открыть лишь тому, кто жертвует собой, то есть девственнику и затворнику. Однако мой таинственный собеседник лишь тихо усмехался, будто знал нечто, мне неведомое, и я не мог побороть свою печаль. Я гнал ее прочь, горячился, наступал на зеркальное отражение, но однажды почувствовал, что в моем восхождении что-то нарушилось. Не могу точно сказать, когда это произошло. Помню только, шли дожди. Казалось, выйдет из гранитных берегов и зальет город обыкновенно вялая река. Под ногами валялись враз облетевшие листья. В блестящих лужах отражались зыбкие фонари. По полукруглому шоссе за университетом пробегали мужчины и женщины в спортивных костюмах, и их провожали презрительными взглядами надменные молодые люди, что бродили вдоль желтых заборов, скрывавших неведомую жизнь. Я любил холмистую местность над крутой излучиной Москвы-реки. Темный стадион на противоположном низком берегу и пустынное кафе на набережной под самым мостом, где грохотали и больше не останавливались поезда метро, трамплин и церковь. Вид мерцающего, гулкого города и окутанный сырым туманом университет за спиной. Мне там хорошо думалось и забывалось. Но в ту теплую осень, ступая по листьям в темном парке и поднимаясь по глинистым дорожкам от пенной воды, я вдруг ощутил неуверенность и безотчетный страх. Я перестал улавливать очень тонкие и едва осязаемые вещи, в область которых вступил; они оказались враждебными, выталкивали и пугали меня, как пугал мир, от которого я бежал, и теперь боялся оказаться невостребованным нигде. О моем страхе не догадывалась покуда ни одна душа. Я по-прежнему быстрее всех находил решение либо доказательство того, что решение невозможно, и все-таки нечто обманчивое виделось мне в удачливости, с какой покорялась чагодайскому дитяти наука и сам собой попадался из всех путей кратчайший и из всех способов легчайший. Появлялись едва заметные трещинки, я замазывал их, маскировал, но делать это с каждым разом становилось труднее. Мои ошибки легко было приписать усталости, но Евсей спрашивал меня чаще обычного, подлавливал на растерянности, забрасывал десятками заданий и требовал, чтобы я работал на износ. Он дразнил, злил, мучал, как мучает, не имея улик, но зная свою правоту, преступника с нечистой совестью и железным алиби умный следователь. Надтреснутый гортанный голос, сухой, лающий кашель назойливого ментора, сопровождавший каждую выкуренную им сигарету, преследовали меня по ночам, и мне вдруг сделалось необыкновенно тяжело, будто изменился сам воздух вокруг, отнялись ноги и я оказался в условиях, при которых прежние навыки сделались ненужными, а потребовались совершенно иные, которых у меня не было. Все это были зыбкие и неуловимые вещи, и мое угасание длилось долго. Я качался от отчаяния к надежде. Иногда казалось, все вернется уверенность в себе, сила, удача, но ночами снились страшные и бессвязные сны. Снилась машина, на которой я еду по улице и не знаю, как ею управлять, как остановить или повернуть руль, а несусь с огромной скоростью вниз на перекресток; снилась война, где я никогда не был. Потом я просыпался и среди ночи начинал снова заниматься, быстро уставал, пил кофе, курил и работал снова, но у меня ничего не получалось. Что-то разладилось в мозгах - тот, второй, человек во мне скорбно молчал, душу охватывал ужас, и все яснее вставало передо мною одно недавнее воспоминание. В последний год учебы в интернате всех мальчиков нашего класса повезли в военкомат. Мы затерялись там среди одногодков, обычных московских призывников, которых сгоняли со всего района. Испытывая сильное раздражение от бесконечных раздеваний, одеваний, взвешиваний, измерений и осмотров, от сальных шуточек помятого мужика в погонах, за нами надзиравшего, я тупо выполнял, что велели, и желал только, чтобы скорее все кончилось. Медкомиссия растянулась на целый день, нас гоняли из кабинета в кабинет, и всюду надо было ждать. Я оказался вполне здоров и годен к строевой службе, но, когда стали проверять зрение и я бегло назвал все до одной буквы на предпоследней строчке, раздраженная не меньше моего и уставшая от толпы подростков, прошедших через ее кабинет, врачиха развернула передо мной похожую на детскую книжицу с кружочками разных размеров. - Какая цифра? Никакой цифры я не видел. Она быстро перевернула страницу: -А здесь? Казалось, она надо мной смеется. - Дальтоник? - спросила медсестра, сидевшая над картой. Вероятно, на моем лице что-то отразилось, и врачиха сказала еще более раздраженно: - Не надейся, от армии это тебя не освободит! Я вышел от нее совершенно растерянный, не замечая ничего вокруг и не слыша, что говорил лысый дядька в погонах. А потом - так бывало, когда я сталкивался с очень трудными задачами и пытался их увидеть, чтобы найти решение,- так и теперь: лежавшая между мной и всем миром мучительная грань обнаружилась, прояснилась и встала перед ущербными очами. Я понял в ту минуту, почему поставила меня в угол Золюшко и почему красные революционные флаги на детском рисунке оказались зелеными. Я понял, почему всегда хуже других собирал в лесу бруснику и находил грибы, почему иногда брал красную ручку и учителя сердились на сделанные ею упражнения по русскому языку или неверно раскрашенную географическую карту. Я был действительно физически непохож на большинство людей. Тогда я об этом забыл, уверенный, что дальтонизм никак не повлияет на мою жизнь. Но теперь, в отчаянные университетские ночи, когда я сидел и мучился над нерешенными задачами, все отчетливее рисовалась передо мной дразнящая книжка с кружочками, прихотливо образовывавшими красные и зеленые, желтые и синие цифры и геометрические фигуры, но лучший математик Московского университета назвать их не мог. Я бродил по пустынному темному зданию, поднимался на верхние этажи, дожидаясь, когда рассосется ночная мгла. Ранним утром выходил в парк и шел к реке. Просил помощи у громадного города, его дорог и камней, у деревьев и домов, куполов церквей и черных птиц. Но город жил своей жизнью, и дела ему не было до душевных и умственных расстройств одного из его маленьких обитателей, которому не хватило природного дара, и чей тонкий голосок сломался так же естественно и легко, как ломается звонкий голос мальчика-подростка в переходном возрасте. А может быть, и не в этом было дело? Может, погубили меня не недостаточная природная способность, а, скажем, слабый характер или неуверенность в себе, так что минутную усталость, обыкновенный кризис, который в душе каждого человека случается, и, чем он талантливее, тем кризис глубже, я принял за окончательный приговор? Может быть, просто слишком рано сдался и опустил руки и, вместо того чтобы поддержать и ободрить, дать утешение и совет, меня подтолкнул в пропасть злой и безжалостный горбун? Он встретил меня с неизменным стаканом водки и согнал с колен круглую бабищу, в два раза превосходившую его по объему. У меня перехватило дыхание, будто это не он, а я страдал от астмы. Худое лицо, надменное и презрительное, клочья тронутой сединой курчавой бороды, узкий кривой нос, начинающийся от высокого лба, чернильные глаза, смотревшие равнодушно и отчужденно, а за этой отчужденностью странное удовлетворение, точно он давно меня поджидал. - Что вы со мной сделали? - вымолвил я наконец. - Текел. - Что? Евсей Наумович усмехнулся бескровными губами, подошел к полке и снял странную книжку маленького формата в гибкой обложке. Я испугался, что она тоже состоит из тех разноцветных символов, которыми обозначен ответ на не решенные мною задачи, но когда раскрыл, то увидел множество тоненьких-претоненьких страниц шелестящей папиросной бумаги, заполненных убористыми строками. - Вот тебе подарок,- сказал Горбунок неожиданно высоким и чистым голосом,- открой заложенную страницу,- он не выдержал и закашлялся, и прочти вслух. "Ты взвешен на весах и найден очень легким".
V После этого у меня началась бессонница. Я ложился спать в обычное время, но в третьем или четвертом часу просыпался и не мог уснуть до утра. Я привык к бессоннице как к болезни и не пытался более ее обмануть, зная, что она меня все равно не отпустит. Я жил в ту пору в маленькой, похожей на опрокинутый набок гроб келье. По преданию, комнаты в общежитии Главного здания были в два раза больше и рассчитаны на одного человека, но, когда верховному строителю высотки принесли проект на утверждение, он посчитал, что этого будет слишком много, и велел разделить нормальные помещения пополам, отчего они сделались уродливыми. Раньше это было не важно, но теперь меня стали мучить и запах, и теснота, и узость моего жилища, раздражать тараканы, которых я прежде не замечал, и даже сосед по блоку - щуплый, словно двенадцатилетний ребенок, вьетнамец. Звали его Хунгом. Был ли он недостаточно способен от природы или всему мешало плохое знание русского языка, но учиться ему было трудно. Брезгливые университетские преподаватели ставили заикающемуся азиату плохие оценки, строгое посольство было готово отправить за неуспеваемость на родину, где была у него большая, жившая в нужде и постоянной работе семья. Студенты смеялись за его спиной, буфетчицы и продавщицы в магазинах хамили в глаза. Однако он не унывал, вымаливал тройки, канючил, брал экзаменаторов измором, дарил им подарки и так добивался своего. Он даже ухитрился завести русскую подружку, хорошую, стеснительную девочку с факультета почвоведения, которая была уверена, что когда идет по коридору в его комнату, то ее видит весь университет и все знают, зачем и к кому она ходит, хотя я подозревал, что Хунгу куда важнее были практические уроки мудреного славянского языка в постели, нежели сама постель. Несколько раз вьетнамец пытался со мной сблизиться и предлагал по дешевке джинсы, билеты в театр и редкие книги, но я от всего уклонялся. Моя неуступчивость приводила его в замешательство. Бог знает, зачем ему так важно было иметь со мной хорошие отношения, однако он никогда не упускал меня из виду и дожидался своего часа. И вот однажды, когда я сидел и листал подаренную Горбунком бельгийскую Библию, псалмы царя Давида и Соломоновы притчи, подробное описание Ноева ковчега и ковчега завета, перечисление имен в коленах израильских царей, останавливаясь на страданиях праведников и наказаниях грешников, поражаясь страшной жестокости человеческой истории, суровости и мстительности ветхозаветного Бога, так похожего на моего Евсея Наумовича, и мне казалось, что все грозные пророчества этой книги направлены против читающего, Хунг прервал мои катехизические штудии, постучавшись в дверь и пригласив на вечеринку. Только вьетнамцы могли вдесятером набиться в комнатушку, где одному тесно, а потом еще устроить в ней танцы. В углу сидела почвовед Люся с глупеньким треугольным лицом и светлыми кудряшками. Маленький, изрезанный за долгие годы университетской жизни и сменивший множество хозяев стол был уставлен всяческой снедью. Пахло рисом и острыми приправами. Стояла невзрачная вьетнамская водка, в которой плавали коренья экзотического растения, а вся комната звенела от азиатской птичьей речи. Здесь, среди совершенно чужих людей, впервые в жизни не совладал я с собой, и юной пионеркой понеслась в рай душа. Комната поплыла перед больными глазами чагодайского несчастливца, увеличиваясь в размерах и расползаясь по углам. Я пытался собрать ее, как разбежавшихся из шкатулки сказочных бычков, вьетнамцы превращались в фантастических существ, и мне чудилось, я понимаю их интонирующий вниз-вверх язык. На этом языке я стал спрашивать одного из них, зачем они бросили свою щедрую землю, что делают в этом городе, где невозможно купить бананы и манго, а вечную зелень с деревьев уносит ветром и на полгода засыпает грязным снегом. Хунг подливал в мой стакан, стучал по плечу и радостно кричал: "Ленсо, ленсо!" За спиной, на полу и на потолке хихикали свистящим смехом вьетнам-ки, погас свет, включили музыку, и начались медленные танцы, объятия, поцелуи, сопение. Но чем больше я становился пьян, тем пронзительнее делалась обида на мир, и отчаяние, перемешанное со сладкой жалостью к себе, стояло во мне по самое горло. Наскучив глядеть на глуповатую Люсю, сидевшую посреди веселия со сдвинутыми коленками, так похожую на ученицу чагодайской средней школы, и на копошившихся в углах азиатов, я встал у окна и долго смотрел в покрытое изморозью стекло туда, где за рекой мерцал огнями холодный город, отнявший у меня детство, право на тихую и бессобытийную жизнь, использовавший и за ненадобностью отбросивший. Вылезла из угла и пригласила меня танцевать белозубая плотная вьетнамочка со смуглым круглым лицом, от которой пахло чужим, дурманящим, как в мастерской моего надменного учителя. Она крепко прижималась ко мне, касался худой шеи острый язычок, но разбуженная обида была сильнее тела. Она застилала ее лицо и прикосновения, я оттолкнул наседавшую девочку, и она нежно меня оставила. Добрый Хунг отвел напившегося соседа в сторонку и стал убеждать, что всякое дело "мозно поплавитя, суду ести нузние луди". Он говорил и говорил, все хуже справляясь со звуками русской речи, но во мне точно срабатывал внутренний переводчик, и я понимал, что он хочет выразить своим лепетом. Что только по молодости, по незнанию жизни и той среды, в которую попал, я так трагично ко всему относился. Ничего особенного-то ведь не случилось. Нужно просто уйти от одного научного руководителя к другому, перевестись из семинара в семинар, и никто не воспримет это как поражение - мало ли людей уходят от Горбунка, а потом все равно поступают в аспирантуру и пишут диссертации, преподают на факультете и работают в научных институтах. Я был не первым и не последним, скорее наоборот: мне был дан шанс примкнуть к ордену отвергнутых им, ибо ничто так не скрепляет людей, как общее оскорбление. - Ты нузно зенсина, Никита. Твой не понравился Ли? Надо позвать другая.
Он что-то произнес на птичьем языке, и ко мне подошла маленькая тонкая девочка. Она взяла меня за голову и стала втирать в виски мазь, а потом повела в свою комнату. Она делала все очень ловко, совсем не так жадно, как интернатская маркитантка Ниночка Круглова. Я лежал без сил, а она расстегивала мне рубашку, целовала грудь, было щекотно от прикосновений ее маленьких и легких горячих ладоней. Но, когда мое грехопадение уже сделалось неотвратимым, в коридоре послышался топот, шум, зашелестело слово "оперотряд", и в нашу дверь застучали. Они ворвались в комнату, где мы лежали на диванчике уже совершенно нагие. При ярком свете узенькая вьетнамочка стала испуганно, мелко трясясь, одеваться, путаясь в белье и не попадая в рукава кофточки. Я видел отчетливо, как в замедленном фильме их лица - молодые, румяные, с морозца, лица отличников ленинского зачета, студентов-юристов, этой продажной сволочи, которая через несколько лет разнесет по кусочкам мою страну, превратится в адвокатов и юрисконсультов, но покуда еще упоенно играет в коммунизм. За их спиной появился с болезненной, жалкой приклеенной улыбкой Хунг, замелькало испуганное лицо Люси и ее приговор: "Ой, мамочки, что же будет-то?" Я бросился на одного из парней. Он растерялся и пропустил удар по лицу, но другие заломили мне руки и, пиная ногами, поволокли по коридору. "Вот все и кончилось",- подумал я равнодушно, но неожиданно навстречу парням поднялся во весь рост маленький вьетнамец, а за ним следом надвигалась вся гомонящая индокитайская шобла, не агрессивно, но очень настойчиво. Не зная, как совладать с этим лукавством, не понимая, какое дело этим азиатам до напившегося русского бузотера, и боясь, что рутинный рейд перерастет в международный скандал, за который по головке не погладят, напишут гадости в характеристиках, не пошлют летом за рубеж или отложат прием в партию, комсомольские парни попятились, скалясь и суля прислать наряд настоящей милиции, которая цацкаться не будет. Они хотели уйти красиво. Однако, глядя на обмякших, струсивших дружинников, я вдруг понял, почему испугались и не справились с этим низкорослым народом здоровяки янки. Но это была последняя мысль моего угасающего сознания, я пошатнулся, упал и дальше ничего не помнил. По всей видимости, предприимчивый Хунг сумел все уладить, потому что проснулся я в своей комнате, один, и никаких последствий, не считая головной боли, от давешнего буйства не было. На столе стояла бутылка "Ячменного колоса". Я стал неумело открывать ее вилкой, поранил пальцы, но потом припал к горьковатому прохладному напитку. Как же хорошо растекался по телу пивной хмель! Еще полчаса назад я и помыслить не мог, чтобы закурить, а теперь взял сигарету, подошел к окну, распахнул его и, вобрав в легкие вкусный морозный воздух, начал додумывать свои мысли. "Зачем тебе гениальность?" - спрашивал я себя, точно поменявшись ролями с зеркальным отражением и навсегда отправив молодого честолюбца и затворника по ту сторону реального мира. Библия с шелестящими страницами и описанием валтасаровых пиров лежала на столе. Я засунул ее подальше на полку, спрятав меж пухлых, ненужных учебников и монографий, выпил еще и в этом дрожащем болезненном состоянии ума беспечно решил, что надо начинать новую жизнь. Я хотел было снова постучаться к соседу, взять у него еще пива и попросить привести понравившуюся мне вьетнамскую девочку, купить родные джинсы "Montana", дубленку и волчью шапку и сходить на Таганку. Так я воображал и мечтал, пританцовывая и распевая песенку вагантов с модного тухмановского диска, но к вечеру веселого солнечного дня, когда захолодало и зажглись над рекой нежные сумеречные звезды, схлынули и опьянение, и похмелье, умолкли бесшабашные звуки, вернулось из зазеркалья мое чагодайское "я", и все благие мысли университетского трубадура об обывательской судьбе растаяли. Опять, как в отрочестве, я бродил по ночной Москве - уходил из Главного здания незадолго перед тем, как оно в полночь закрывалось, и часами шел и шел - по переулкам Замоскворечья, через реку поднимаясь на Ивановскую горку, выходя на бульвары и заканчивая путь на утреннем Курском вокзале. Я не знал, как дальше жить, это состояние было мучительно своей неопределенностью, как вообще мучительна и безрадостна молодость, лишь по великому недоразумению и беспамятству считающаяся лучшим периодом человеческой жизни. Часами я сидел на лавочках, тосковал, мечтал, и вывела меня из этого состояния очень странная, высокомерная и высокорослая девица с распущенными волосами, одетая в грязные джинсы и рваную телогрейку, которая однажды, когда в Москву приехал польский лидер Ярузельский и нас погнали встречать его на старую Калужскую дорогу, небрежно вручила мне маленький флажок вроде тех, которыми размахивали чагодайские демонстранты. Как я, чуравшийся всех общественных мероприятий, законно от них освобожденный, очутился в толпе студентов рядом с универмагом "Москва", какой черт меня туда понес и зачем мне был нужен этот дурацкий флажок? - Поднимешь, когда поедут машины,- сказала она, мельком на меня взглянув. Кортеж приблизился, и за стеклом черного лимузина я увидел мрачного, похожего одновременно на палача и на жертву пассажира, чей взгляд бессмысленно скользил по нашим лицам. Но, когда я поднял руку, он вздрогнул, глубокие, страдальческие глаза остановились на мне. В следующую минуту меня выдернул из толпы среднего роста плотный человек и вырвал флажок. - Кто тебе его дал?! Девица в телогрейке, которую я принимал за комсорга курса, стояла недалеко от нас. Она глядела насмешливо. Я ничего не понимал и собирался молча повернуться и уйти. - Откуда эта мерзость? Ее насмешка меня взбесила. Отчаянно вращая глазами, сорвавшимся на фальцет мальчишеским голоском я завопил: - Да как вы смеете такое спрашивать! - И стал вырываться. Он был сильнее и потащил меня в сторону, не было рядом маленьких верных вьетнамцев, чтобы спасти "ленсо". А впрочем, было все равно, куда он меня волочет и что со мной сделают,- я даже подумал, что если бы меня отчислили из университета, это было бы лучше. Но пухлогубый оказался из ректората, и дело было решено не выносить за стены университета. На факультет пришла бумага, но мое начальство, посовещавшись с Евсеем Наумовичем, так цыкнуло на говорунов: дескать, понимают ли они, какое сокровище каждый математик, который в отличие от них не болтовней, а делом крепит обороноспособность государства? Знают ли, сколько средств уже было на меня затрачено, чтобы просто так взять и выгнать, и если, не дай Бог, сейчас отчислить, то страна потеряет уникального математика? Столько шороху напустили, что ректоратские уже не рады были. Только я из этой истории другой урок вынес: не по чину мне похвалы произнесены были, обманом выданы - не заслужил я такой опеки. Не благодарность, а обиду за горькую, пусть и не нарочную и оттого еще горшую услугу в этом заступничестве ощутил. А кроме обиды на кретинов из ректората, на нетонкое и лицемерное свое начальство, на расчетливого, себе на уме Горбунка, который обязан был случаем воспользоваться, чтобы от меня окончательно избавиться, но вместо того стал относиться гораздо ласковее и мягче, и на всю тоталитарную систему, запомнил я рысьи глаза лихой девицы, что сунула мехматовскому лопуху злополучную эмблему польских смутьянов. Я не надеялся ее увидеть, но воспоминание о незнакомке против воли приводило меня к нелепому стеклянному зданию, что стояло наискосок от цирка и музыкального театра перпендикулярно долгому яблоневому проспекту и даже не казалось принадлежавшим университету,- настолько иными были населявшие его люди, их лица, разговоры и одежда. Я пытался разглядеть виновницу моих недоразумений в толпе хохочущих див, куривших в теплые дни возле бездействующего фонтана, а в холодные - набивавшихся под лестницей в вестибюле. Заглядывал в большие аудитории и поднимался на лифте на верхние этажи, бродил по узким долгим коридорам, где все время раздавался женский смех и стоял, подрагивая, веселый гул и запах вечной весны, заходил в библиотеку, в которой было немногим тише, и болтался возле расписания. Вскоре ко мне привыкли, глядели кокетливо и с любопытством. Среди беззаботных насмешниц попадалось немало хорошеньких и симпатичных лиц. Ленивые и утомленные бродили наподобие не то сутенеров, не то евнухов редкие парни с мутными глазами, но той, что меня так изящно подставила, в пестрой толпе не было. Однако чем дольше я ее не видел, тем пронзительнее была моя поздняя первая влюбленность. Я уже не помнил ни ее лица, ни голоса, отчаялся встретить, хотя воспоминание о ней, единственное, удерживало меня и в университете, и в этом городе, а иначе давно бы все бросил и уехал. Я всерьез примеривался к экзотической профессии лесоруба или сплавщика леса, был готов уйти в тайгу и среди медведей, клещей и гнуса проверять на излом свое несчастное "я". Но перед зимней сессией, сдавать которую я уже и не собирался, в сырой, оттепельный, гнилой и темный, оттого что растаял снег, декабрьский день тихонько постучался Хунг. Следом за ним в проеме двери в светлой легкой шубке, из-под которой виднелась черная юбка, в аккуратных сапожках, пахнущая зимним воздухом, еще более красивая и нежная, взрослая и недоступная, чем я мог вообразить, как самое прекрасное создание дразнящего стеклянного мира возникла та, которую я искал. - А ты молодец! - сказала она, поднимая на меня чудные черные, точь-в-точь как у Золюшко, очи. Хунг исчез, будто его и не было, но в последний момент мелькнуло на сморщенном вьетнамском яблочке-личике нечто похожее на предостережение, только я ему не внял. Я смотрел на вошедшую женщину во все глаза и не мог насмотреться. Ее нельзя было назвать совершенной красавицей. Но в неправильных чертах ее лица и линиях крупного тела, в продуманном наряде, во всем облике ее было что-то очень привлекательное и тревожное. Светлые вьющиеся волосы пепельного оттенка открывали аккуратные уши с серебряными сережками. У нее были глубокие глаза и чувственные, обметенные лихорадкой губы. На высокой шее посажена горделивая головка с гладким высоким лбом. Тонкие руки с узкими запястьями, на которые были надеты браслеты, она скрестила на высокой груди, но, несмотря на защитную позу, позволяла на себя глядеть и не опускала насмешливого взгляда. Прислонившись к подоконнику, я стоял на ватных ногах и не мог ни говорить, ни тронуться с места, ни коснуться ее. Я был уверен: сейчас все кончится, она уйдет, и тогда ничего другого мне не останется, как не в Сибирь даже - а окошко распахнуть и вниз. Но тут девушка приблизилась и прижалась гибким, жарким телом. Я вздрогнул, впервые в жизни не так, как в физкультурном зале на матах с Ниночкой и не как пьяный с покорной и равнодушной, готовой на все, потому что велел старший, прелестной вьетнамочкой, а по-настоящему ощутив прикосновение женщины, и с непонятно откуда взявшейся опытностью притянул к себе, ища губами ее губы. - Погоди,- оттолкнула она меня и, уперевшись руками в грудь, с глазами, сузившимися, как у узбечки, спросила: - Почему тебя до сих пор не выгнали? - Что? - Так нелепо, некстати и совсем не о том прозвучал ее вопрос. - Ты подписал какую-нибудь бумагу, дурачок? Зачем меня ищешь? Для чего подослал этого желтого? Я растерялся еще больше и не знал, что сказать, а она, раскрасневшаяся, возмущенная, продолжала выпаливать мне в лицо: - Тебе велели? Ну пойдем! Наверное, в моих глазах отразились ужас и стыд, и ее голос сделался более мягким. - Я не виню тебя - не надо было к тебе подходить. Мне терять нечего, я не пропаду, а тебе, если отчислят,- беда. Она говорила теперь почти ласково, а я вцепился в нее и не отпускал. - Так вот что тебе надо.- Она откинула с лица волосы и внимательно на меня поглядела.- Как же можно так сразу, без любви? - Я люблю. Она на секунду остановилась, потом забралась с ногами на узенький диванчик, из которого лезли и впивались ей в спину пружины, устроилась удобно и легко. - Любишь? Скажешь, как увидел, так и полюбил? Или у тебя на объяснения да ухаживания времени нету? Я не мог отвести взгляда. Она вытягивала из меня душу, накручивала себе на палец, как вьющийся локон. - Ну иди сюда. Не смея до нее дотронуться, боясь, что это может оскорбить и она подумает, будто принимаю ее за легкомысленную женщину, я сел рядом. Она положила мне на плечо голову, а потом перебралась на колени. - Погоди, юбка помнется,- шепнула. Я не верил своим глазам, в которых померкли не только все цвета радуги, но и сам Божий мир; я знал, что этого не может, не должно быть, этой молодости и щедрости не просил, мне достаточно было стоять и держать ее в руках - только бы никуда не уходила. - Свет погаси. Молча я повиновался, но потом вспомнил про оперотряд. - Чего боишься? Никогда не был с женщиной? - Сюда могут прийти,- выдавил я через силу. - Кто? Комсомольские мальчики? - расхохоталась она.