- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- Следующая »
- Последняя >>
Варламов Алексей
Купол
Алексей ВАРЛАМОВ
Купол
I Есть в Москве среди многолюдных железнодорожных вокзалов один маленький и ухоженный. Он стоит в стороне от Садового кольца и на столичный вокзал не походит, словно перенесли его из провинциального городка. Ближе к вечеру пыльный недлинный состав тронется, замашут редкие провожающие и поплывет назад северная, ржавая и грязная окраина города с тоненькой телебашней. За кольцевой дорогой замелькают утлые дачные домики, квадратики земли с чахлыми деревцами, партийные усадьбы с древними соснами и елями, покажется и исчезнет за деревьями ровный канал с рыбаками. А чуть дальше отъедешь, потянется однопутная лесистая дорога, по которой поезда ходят только в ближние города: Углич, Кашин, Рыбинск, Весьегонск. Самый дальний же поезд - питерский. Долгим кружным путем, пробираясь мимо озер и болот, через глухие тверские и новгородские леса почти сутки идет он от столицы до столицы. Бедны поезда на Савеловской дороге. Деревеньки кругом убогие, и пассажиры все забитые, печальные. Разве что мужичок куражливый зайдет, выпьет, да и тот скоро успокоится и уставится бездумно в окно. Поездам торопиться некуда - у каждого столба стоят, потом неспешно, как пожилые лошади, трогаются. Проедут Волгу, Калязин с торчащей из воды колокольней, уездный городок Кашин, остановятся на узловой станции Сонково и точно задумаются, куда дальше ехать. То ли обратно за Волгу в Рыбинск, то ли налево в Бологое, то ли дальше в Устюжну, Череповец и Вологду, а то ли еще неведомо куда, будто не железная дорога, а ветвистая тропинка здесь проходит. Еще глуше сделается местность, упадет ночь, а с нею подступит к сердцу тревога. Неведомая страна раскинулась за окном. На первый взгляд в ней все такое же, как и повсюду в пыльной провинциальной Руси-России. Тут говорят на том же языке, но, если приглядеться, здесь другое. Чудь, Меря, лесная древность, идущая от мягких мхов и сырых валунов, что принес с севера ледник. Печальный и странный край. В тех местах, недалеко от двух столиц расположенных, но таких глухих, словно ни про Москву, ни про Ленинград там и не слыхивали, в стороне от железной дороги, окруженный лесами, озерами, ручьями и болотами, на самом краю земли стоял городок Чагодай. Деревянные да редкие каменные дома, зеленые улицы, торговые ряды в центре, несколько церквей, картонажная фабрика, ресторан, монастырь, школа, городской парк и кладбище. А из нового - карликовый памятник Ленину, казенное здание райкома партии, районный суд и военкомат на площади. Река Чагодайка делила город на две части - высокую, торговую, и низкую, где жили ремесленники и фабричные люди. По реке в прежние времена ходили корабли, была она богата рыбой и раками, случались на ней такие паводки, что город затапливало и люди плавали по улицам на лодках, но селились все равно у самой воды. Однако, когда вырубили по берегам Чагодайки леса, речка обмелела, обезрыбела и стала пригодна только для туристов-байдарочников, что в майских походах в больших количествах скатывались мимо Чагодая и кувыркались на потеху мальчишкам на чагодайских порогах. Летом же, когда вода падала, пороги становились смирными, и через журчащую по камням речушку можно было перейти вброд, что и делали немногочисленные коровы из немногочисленных же окружавших городок деревень. С годами, как и эти деревушки, Чагодай не рос, а хирел. Люди уезжали в соседние промышленные города, многих оттянул после войны разрушенный Ленинград. Хотели в Чагодае построить большой завод, да передумали, хотели атомную электростанцию - перенесли в Удомлю. Стояла только возле самого городка захудалая часть ПВО, в которой служить было удовольствие и солдатам, и офицерам. Благостные, размягченные сонным течением лесной жизни командиры были невзыскательны и даже милостивы к своим подчиненным. В увольнение солдаты уходили в город, танцевали и целовались с чудесными чагодайскими девушками, мирно пили кислое пиво и курили с малохольными парнями, на всякий случай заранее выяснив, с какой девицей танцевать можно, а какая занята. Помимо ласковых барышень, славился чагодайский край грибами и дичью, ягодой разной - от морошки до клюквы, а еще комарами, дождями, травами, а еще туманами. Народ столичный про Чагодай и не слыхивал. Только знали о нем художники и приезжали писать пейзажи и наползавший с озер туман, когда окутывало все вокруг молочным маревом, и шутя называли затерянный городишко Лондоном - но разве с английским смогом можно было это чудо сравнить? Он красив был, как детская мечта о белом облаке, на котором прокатиться можно, обволакивал негой и ласкал, и в Чагодае его любили, ждали и гордились своей маленькой тайной. В этот туман высыпал на улицы весь город, бродили люди, наталкивались друг на друга и радовались, влюбленные шептали нежные слова, и дети ели туман, как мороженое. Но это все так, лирика... Скучно текла жизнь в Чагодае, и смиренна и тиха была чагодайская история. Ничего особенного в ней не происходило, не подарил Чагодай граду и миру ни великих героев, ни писателей, ни художников, ни полководцев, ни большевиков, ни архиереев. Населяли городок посадские люди, ремесленники, лавочники, подрядчики, маляры, купцы, заводчики одно слово, обыватели. Заезжал только в середине прошлого века с инспекцией по делу раскольничьей секты бегунов - и что очень по-русски находившийся сам под надзором Третьего отделения чиновник министерства внутренних дел Иван Сергеевич Аксаков. И уж на что был славянофил, ничего путного о Чагодае не сказал - только обмолвился в несохранившемся письме брату Константину о серости, взяточничестве и бедности. Кроме этого, Чагодаю похвалиться было нечем, и, видно, оттого во времена, когда все российские веси переименовывали, странное название так и осталось в бумагах и на устах. Как несло русскую историю по извилистой и пыльной дороге, как трясло на ухабах, так и Чагодай колотился в своей телеге позади локомотивов, грузовых и легковых автомобилей. История не то чтобы мимо, а боком проходила. Никогда не знал Чагодай иноземного ига - ни татары, ни ляхи, ни нашествие Наполеоново с двунадесятью языками, ни германский разбой впрямую лесной местности не коснулись. Стоял в центре города памятник павшим - много их ушло, и никто почти не вернулся, как, наверное, много сгинуло в прежних войнах, в армиях да ополчениях. Но что бы ни происходило со страной, какие только виражи ни выделывала она - всегда жил Чагодай одним: служил той власти, что на дворе стояла. Спорили за городок князья владимирские, тверские и московские, новгородская республика Чагодай своей вотчиной считала, Иван Грозный опричников насылал, и смиренно принимали чагодайцы волю всякого, исправно платили всем дань. Не было отродясь в нем бунтовщиков, и, быть может, поэтому в смутные времена сюда ссылали на исправление мелких революционеров. Но как ни пробовали смутьяны поднять чагодайских пролетариев на демонстрацию или стачку, ничего у них не получалось. В письмах жаловались друг другу партийцы - трясина, сонное царство, и порой суеверный страх их охватывал: а вдруг вся империя - такое же клюквенное болото, и то, что в Питере и в Москве удавалось, в России провалится? Некоторые пытки покоем не выдерживали и, если бежать не удавалось, вешались, стрелялись, а иные и вовсе с ума сходили: забрасывали революцию и женились на улыбчивых чагодайских женщинах, без устали рожавших круглолицых детей. Но за Чагодай партия зря боялась. Когда пришло время, приняли в городе новую власть так же безропотно и покорно, как принимали власть императорскую. Так и Россия, отгрохотав страшной войной и мужицкими бунтами, подчинилась безбожному игу. А Чагодай, выходит, просто умнее оказался и сил лишних тратить не стал. Бережно в уцелевшем пошехонском городке жили, точно хранили себя для другого. А может, и морок это, и не было в нем никакой загадки и тайны, а если и была когда, то за давностью лет забылась и потерялась. Редкий посторонний человек: командировочный, снабженец, инженер по технике безопасности, заезжий лектор из общества "Знание", любитель старины, приехавший осмотреть храм возле торговых рядов,- становился рассеян и вял. По улицам ходили куры, петухи и подвыпившие мужики. Бегали ласковые бездомные собаки, висело во дворах белье, носили на коромыслах воду женщины. И приезжий сам среди этих кур и женщин становился похожим на большое животное. В первый день все его очаровывало и соблазняли мысли - махнуть в Чагодай в отпуск или переселиться сюда навсегда, продать опостылевшую московскую квартиру, бросить службу, пить воздух и слушать эту тишину. Однако назавтра понравившееся приедалось, а на третий день глаза видеть не могли однообразия. Медленно-медленно катится чагодайская жизнь. Только час прошел, а кажется, уже сутки, и не знаешь, как до вечера дожить и чем пустоту дней заполнить. На мосту и по берегам реки мальчишки сидят, смотрят на прилипшие к воде поплавки, которым дела нет до болтающихся внизу крючков с малиновыми червяками. Пройдет мимо мужик со слезящимися глазами, остановится и уставится вместе с пацанами на поплавок, словно силясь мутным взглядом его потопить, пробежит мимо на каблучках девица в тесной юбке, останется после нее терпкий запах здорового пота - и опять никого. А над городом висит пыльное и круглое, как мужицкая рожа, солнце и с места не трогается. В гостинице тишина и чистота, приемник на голой крашеной стенке передает хоровые песни советского времени. В краеведческом музее чучело лося, несколько икон, фотографии ссыльных революционеров с такой тоскою в глазах, что невольно заражает всякого, кто на эти фотографии смотрит. А если наползет туман, и вовсе не знаешь, куда от него деваться и чем дышать. Зимой метели, нечищеные улицы, в межсезонье грязь, так что весь город обувает сапоги до тех пор, пока не высохнет в мае земля или не ляжет в ноябре снег. И так изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год и из века в век. Но приезжий возьмет и уедет, и забудет городишко, по недоразумению возникший и до сих пор не исчезнувший с лица земли. А вот что молодому человеку, в Чагодае выросшему, в этом болоте делать? К чему приложить недюжинную силу, от чагодайского молока и воздуха полученную? Хорошо в Чагодае родиться, напитаться его соками, вобрать в себя запах его воды и вкус его ветра, набегаться по его улицам и наиграться в его игры, наглазеться на его звезды. Но настанет в жизни час, когда надо не мешкая, не задерживаясь ни на миг, отсюда бежать. Он не будет тебя отпускать, твой Чагодай, захочет привязать к себе, станет убаюкивать и ласкать, пугать страшными рассказами о чужой стороне и злых людях. Начнет оплакивать грязными улицами, соловьиными оврагами, тишиной, которую больше не услышишь нигде. "Где родился, там и сгодился",зашепчет он беззубыми ртами чагодайских старух, таких древних, что они покажутся ровесницами не уходящего века, но всего тысячелетия и безмолвными и горестными свидетелями междуусобных браней и гражданских смут, набегов продотрядов и церковного раскола. Но не дай Бог поддашься, уступишь обманчивому покою - не заметишь, как сгинешь, удобрив жирную чагодайскую почву, для того чтобы произрос на ней кто-то более сильный и смелый, кто, глядя на тебя, опустившегося, растерявшего порывы молодости, бесстрашно и легко рванет ввысь и ничего, кроме презрения или сожаления, твоя судьба у него не вызовет. Ах, Чагодай, Чагодай, лакейская душа России, покорная, бабская, готовая отдаться всякому, кто силен и властен! Проклятое место, обманчивое своей приветливостью, как обманчива трясина,- надоумило же людей здесь поселиться, так близко и далеко от мира. Обитатели его суть мещане, дальше Чагодая ничего не видевшие и никуда не выезжавшие. Все интересы их - у кого что на огороде выросло, на каком из окрестных болот больше клюквы уродилось, почем ее сдают в коопторге и что на эти деньги купить можно. Картошка, грибы, клюква, карты да телевизор - вокруг этого и вращается чагодайская жизнь. А еще пьянство по домам, тихий разврат, и над всем этим, как вечный туман, как непроницаемый колпак, висит мертвенная чагодайская скука. Ничего яркого, примечательного, из ряда вон выходящего нет, а если появится - погубят, поднимут на смех, сломают или вытолкают, и нет в Чагодае никакой загадки и тайны - все выдумка и ложь. Ничем его скуку и безликость не пробьешь, все Чагодай стерпит и терпением перемелет.
Вот в таком городе я и родился.
II Чагодайцем я был, впрочем, только наполовину. Мой отец Василий Григорьевич Мясоедов происходил из степной части России и вряд ли предполагал, что судьба занесет его в нашу глухомань. Отслужив в армии, папа поступил на факультет журналистики МГУ, по окончании которого блестящий и подававший большие надежды студент, умница и убежденный альпинист, он мог бы найти вполне пристойную работу в столице, однако незадолго до распределения трагическая любовная история пресекла его восхождение. Предполагаемая супруга моего батюшки поставила его перед выбором: либо я, либо горы,- и была убеждена в своем успехе, но ее возлюбленный отказаться от восхождений не захотел. Между ними случился разрыв, и отец сгоряча вызвался работать в районной газете "Лесной городок", выходившей в никому не ведомом и совершенно плоском Чагодае. Первые полгода он что-то тщился доказать, работая как ненормальный, и "Лесной городок" можно было считать лучшей районкой на шестой части земной тверди. Но вскоре папа захандрил и пожалел о своем решении, как пожалела и оттолкнувшая его интеллигентная московская мармулетка, готовая принять своего избранника даже с ледорубом и крючьями. Однако, повинуясь партийной дисциплине, выпускник журфака вынужден был дорабатывать положенные три года по распределению. Скорее от одиночества, чем по любви весной он сошелся с хозяйской дочерью, юной и невзрачной девушкой-почтальоншей, даже не подозревая, к каким последствиям в чагодайском царстве незаконная связь может привести. Когда девица ему поднадоела, немного освоившись на новом месте, папа было обратил взгляд на более привлекательных дам, но тут случилось непредвиденное, хотя и вполне ожидаемое. Девушка забеременела, и по навету ее матери, которую впоследствии подозревал чужеземец в организации интриги, история совращения юной почтальонши стала всем известна. Несчастный соблазнитель отправил прощальное письмо на Сивцев Вражек и согласился взять в жены не имевшую никакого образования и общественного положения и не отличавшуюся особой красотой девицу, как женится царский сын на лягушке. Сказка оказалась ложью только наполовину. Полгода спустя он стал отцом. Роды жены проходили крайне тяжело. Не знали, кого спасать - мать или дитя, и страдание молодой женщины, которую за несколько месяцев супружеской жизни он успел если не полюбить, то оценить, почувствовав, что найдет в ней верную помощницу, страх потерять ее - казавшуюся совсем недавно обузой на великом жизненном пути - необыкновенно тронули его, в сущности, доброе сердце. Он пережил ужасные минуты в ту ночь, что провел в больнице у закрытой двери, за которой вытаскивали из небытия двух самых близких ему людей. Это чувство оказалось, увы, нестойким, и моя мать в дальнейшем многое претерпела от отца, но именно воспоминание о той ночи, измученное серое лицо мужа, остались самым острым, волнующим и счастливым в ее жизни до Купола, и благодаря ему она терпела все, ни разу не пыталась отца прогнать и не уходила сама, хотя поводов к тому он давал предостаточно. Это был человек, недовольный всем на свете. Считал себя творческой личностью, будоражил общественность страстными статьями, отказывался от положенных ему продовольственных заказов и мелких номенклатурных благ, не сходился ни с одним из ответственных горожан, чем все время вносил смуту в устойчивую чагодайскую жизнь. В городе его считали чудаком, одни презирали, другие жалели, но и те, и другие боялись, что он нашлет на Чагодай ревизию. Никто его не понимал, и, не находя места в жизни, несколько раз в год батюшка мой уходил в запои. Начальство смотрело на его отлучки сквозь пальцы: папина слабость позволяла держать строптивого газетчика в узде и притормаживать наиболее резкие его публикации. Время от времени, устав от попыток переустроить заповедный мир, папа вспоминал о своем отцовстве и принимался за мое воспитание. Но как все чагодайское, я был педагогически непригоден, и наши отношения с самого начала не сложились. Младенцем я орал, стоило ему взять меня на руки, слово "папа" не знал и, когда чуть подрос, звал отца по имени. Мать, как могла, смягчала шероховатости, в двухлетнем возрасте ребенка выглядевшие скорее комичными, отец надеялся, что со временем оголтелая привязанность сына к матери и неприязнь к нему пройдут, а покуда глубокомысленно рассуждал насчет эдипова комплекса и пропускал мимо ушей насмешливые реплики бабушки. Однако с годами непонимание усилилось, и папе стало казаться, что все в этом доме: и властная хозяйственная теща, и кроткая супруга, и даже сын,- находятся в заговоре против него. Ему не нравилось, как меня воспитывали,- совершенно не по-мужски, кутали в три одежки, баловали и тетешкали, потакали капризам и растили изнеженное существо, в ответ на заботу благодарно отвечавшее частыми простудами, нервическими вспышками и глубокомысленными изречениями: - Уходи, Вася. Уходи навсегда. Я не хочу, чтобы ты был. Его жизнь сделалась похожей на ад. Осторожный чагодайский мир не решался восстать открыто, но стал аккуратно опутывать большого человека. Папа смирялся, все реже ссорился с домашними, бросил писать фельетоны, обличать взяточников и грозить им судом -и только за горы держался изо всех сил. За месяц до восхождения он бросал пить, по утрам бегал в трусах по тенистым улицам, и глаза его лихорадочно и радостно блестели, как у вольного человека. В доме боялись этого блеска. Ни ласковый тон в разговоре с мамой, ни подчеркнутая лояльность к бабушке, ни снисхождение к моим проступкам и сонной забывчивости не могли никого обмануть. Он уходил из дома с рюкзаком, ледорубом, веревками и крючьями, и этот месяц мы жили так, будто в доме был покойник. Но судьба ли, мамины молитвы или мой страх хранили отца, хотя несколько раз в их группе случалось несчастье. Он выбирал самые сложные восхождения, то ли испытывая на прочность силу, что его берегла, то ли, напротив, пытаясь ее одолеть и так вырваться из Чагодая, и оттого каждое благополучное возвращение полагал лишь отсрочкой на год. Дома сажал меня на колени, рассказывал про ледники и горные звезды, показывал фотографии и слайды, на которых, веселый, загорелый и задорный, он стоял на фоне ослепительного снега и массивных вершин. Но я вырос в лесах, горы видел только на картинках, и их холодная каменная мощь меня не привлекала. Когда же я пошел в школу, то, к огорчению и даже ужасу папы, готового смириться с нелюбовью сына, лишь бы из того получился человек, болезненный отпрыск оказался совершенно неспособным к постижению наук. Очень поздно я научился по складам читать, отвратительно писал, отличался чудовищной даже для мальчика неаккуратностью и доходящей до прострации рассеянностью. Вероятно, этими же чертами я неимоверно раздражал и свою первую учительницу, красавицу лет сорока пяти с ласковой фамилией Золюшко и со столь же отвратительным характером законченной садистки и мужененавистницы. Нигде не бывает такой жуткой и мелочной тирании, как в наших милых провинциальных городах, и нигде невозможно так легко изничтожить личность, если только иметь к этому вкус и волю. Любимым наказанием доброй Золюшко было поставить провинившегося мальчика в угол, заставив его... при всех детях снять штанишки. Золюшкины ученики дурно спали ночами и писались в кроватки, с истерикой шли в школу и устраивали скандалы родителям, но те, приученные относиться ко всякой власти покорно, или не смели роптать и заставляли своих чад не гневать Золюшко, или и вовсе не видели в ее методе ничего предосудительного. Золюшкин авторитет был огромен, и только один человек на родительском собрании в присутствии нескольких десятков смиренных обывателей заявил, что это дикость и варварство, и если не дай Бог его ребенка коснется такое наказание, то он отправится в роно и этот день будет последним днем ее работы в школе. - Воспитывайте лучше своих детей! - презрительно бросила Золюшко, но нахальную выходку запомнила. К годовщине Великого Октября учительница дала нам задание нарисовать праздничные картинки. В классе было серенько. Я сидел в полумраке у стенки и старательно заканчивал композицию, на которой изобразил центральную улицу, шествовавших мимо крохотной трибунки под дланью карликового Ильича веселых манифестантов, редкий снежок и хмурые небеса, флажки, воздушные шарики, лозунги, райком партии с колоннами и уличный буфет. Я так увлекся работой, что не слышал, как золюшкина тень накрыла меня сзади и учительша нависла надо мной. - Ты что, не знаешь, какой цвет у нашего знамени? - спросила она придушенным голосом, выхватила картинку и торжествующе подняла ее над головой. Весь класс увидел веселых чагодайцев, под зелеными флажками идущих в светлое будущее, отчего празднество напоминало не то мусульманский курултай, не то акцию Гринписа. - В угол! Я поглядел на нее умоляюще. Чудные черные золюшкины глаза оставались совершенно бесстрастными. Я сделал несколько шагов к двери, все еще надеясь, что до самого ужасного не дойдет. - Брюки! Непослушными пальцами я расстегнул пуговицы и приспустил штанишки, оставшись в застиранных черных трусиках. - Все снимай! Кто-то из девчонок хихикнул. Я опустил трусики и вслед за тем без чувств повалился на пол. Очнулся я только под вечер дома и первым делом схватился за трусы. Было тихо. За окном шел крупный и мягкий снег. Окно смотрело на улицу, за которой начиналась река. Я накинул рубашку, аккуратно вынул внутреннюю раму и распахнул наружную. Я не понимал, что делаю, и впоследствии не мог ответить на вопрос, делал ли это сознательно, или продолжались мой бред и страх, или было желание уйти туда, где Золюшко нет. Но я шел и шел, падал, обжигаясь о снег, потом вставал и снова шел. Каждый раз, когда падал, мне становилось не холоднее, а теплее. Поле покрывал наст, и идти было нетрудно. Вскоре я подошел к лесу, где жили волки, но даже волков я боялся меньше, чем Золюшко. Там снова упал, и мне стало совсем тепло. Вдруг я увидел нечто вроде пещеры, в которой светился огонек. Пройдя несколько шагов, очутился в странном помещении, напоминавшем кладовую или подсобку овощного магазина. На земляном полу стояли весы, а возле них - в окружении ящиков с тушенкой, больших коробок с макаронами и крупой, мешков с сахаром и мукой, мерзлых туш - чернявый небритый весовщик в солдатской робе. Он посмотрел серьезно и сказал с сильным акцентом: - Станавыс! Я попятился, бросился вон и бежал до тех пор, пока не упал на снег и не замер. На мое счастье, метель прекратилась. Выглянула луна, и следы на снегу были отчетливо видны. По этим следам отправились солдаты, и, уже полузамерзшего, меня нашли на берегу рано вставшей в тот год Чагодайки недалеко от полыньи, где полоскали бабы белье и всегда дымилась черная звездная вода. Семеро суток я провел в жесточайшем бреду и вернулся в школу совсем другим человеком, не то что-то потерявшим, не то, наоборот, обретшим. Отец был в очередной отлучке. Когда же он приехал, то ни в какую школу или роно не пошел и скандала устраивать не стал, а просто вызвал меня к себе и, жестко глядя в глаза, сказал: - Ты не должен был этого делать! - И отвернулся. А я не мог понять ни тогда, ни позднее, и вопрос этот мучил меня всю последующую жизнь, кто кого предал: я отца или отец меня?
III С того дня я стал искать, чем бы ей отомстить. Я не знал, как могу унизить Золюшко так же сильно, как она унизила меня: подкинуть в сумку ужа или дохлую мышь, облить нечистотами, изрисовать стены школы обидными словами. С мыслями о мщении я ложился спать и просыпался, все остальное потеряло для меня всякий смысл, будто разом кончилось мое детство. Иногда я приходил к ее дому. Он стоял на другом конце города, я шел через весь Чагодай за реку и со странным чувством смотрел на темную деревенскую избу, которую мог поджечь, перебить окна, но почему-то не решался этого сделать, а только мысленно представлял, как загорится заречная сторона и разметнется на полнеба зарево пожара. Наверное, Золюшко что-то почуяла. Она перестала смотреть в мою сторону, не делала замечаний и не вызывала к доске. Мало этого, она прекратила наказывать всех остальных мальчиков. В классе это почувствовали, начали потихоньку распускаться, проверяя и провоцируя ее. Потом мы узнали, что один из мальчишек забил ее дверь гвоздями. Его имя шелестело по всей школе, но Золюшко даже не учинила обычного допроса. Она сдавалась и отступала - присмирела, осунулась, голос и походка ее изменились, класс торжествовал победу, только я совсем этому не обрадовался. Мне не хотелось дальше жить, солнце казалось не таким ярким, как обычно, более тусклым было белесое небо, я боялся засыпать ночами и лишь деланно улыбался, когда баба Нина поила меня козьим молоком, качала головой и приговаривала: - Сглазили парня. Но кончился третий класс, Золюшко ушла из моей жизни, и, лишь встречая ее в коридоре, я вспоминал о том, что остался неотмщенным, если только моя месть не заключалась в совершенно ином, чего я и не мог тогда представить. В средней школе, когда внимание стали обращать не на одно прилежание, но и на умственные способности и числившиеся до того в отличницах девочки с примерным поведением начали плакать из-за двоек и троек по физике и математике, неожиданно обнаружилось, что я решаю сложные примеры так легко и быстро, словно это были простые арифметические действия, и непонятным образом угадываю ответы на любые задачки.