XI Стыдно признаться, но той нелепой, даже немного трогательной в своей бессовестности, как трогательна бывает ложь ребенка, желающего скрыть мелкие грешки и получить конфету, московской эйфории поддался и я. В Чагодае я не мог представить, что когда-нибудь сюда вернусь, снова увижу эти бульвары, улицы, площади и дворы, буду изучать афиши театров и пить пиво в тесных, прокуренных пивных, слушая некогда печалившую меня речь аполитичного народа, что стала вдруг такой политизированной. Мне казалось, в жизни ничего более не произойдет, иначе как во сне или грезе. Но, стоило отъехать, все преобразилось. Я радовался поезду, увозившему меня из ссылки, и затерялся в сутолоке пассажиров, уже не представлявшихся враждебной толпой. Они стремились, как и я, в Москву пусть даже за колбасой или одеждой, но это не имело никакого значения. Я смотрел в пыльное окошко с двойными стеклами, и, хотя за несколько лет дорога нисколько не переменилась, такие же убогие и сиротливые проносились мимо полустанки, так же равнодушно смотрели на поезд толстые тетки в светлых робах с темными флажками - даже эта картина была совершенно другой. За одну дорожную ночь я излечился если не от дальтонизма, то от угрюмости и злобы, застилавших мои глаза. И только в самом конце бессонного пути, когда под утро лесная глушь сменилась подмосковными дачками и в предрассветной полумгле замелькал за полуголыми деревьями канал с ранними рыбаками и первыми в весенней навигации пассажирскими пароходами и баржами, а затем потянулась ржавая и грязная окраина города, тревога и страх овладели мною. Я заколебался: надо ли второй раз входить в это место, не кончится ли все так же бесславно и глупо, как много лет назад, и хватит ли у меня сил перенести то неведомое, что тут ждет? Но едва я вышел на маленькую вокзальную площадь, услышал гул, грохот и запах московских улиц, страх оставил меня. Мне почудилось, что изгнавший меня некогда город радуется и винится и в честь моего возвращения в нем устроили бесконечный, небывалый в его истории праздник. Этот праздник вспыхивал на центральных площадях, бульварах и скверах, где собирались и говорили десятки тысяч людей, под откосом железной дороги в Лужниках, возле университета на Ленинских горах, и душа отозвалась тем особенным провинциальным восторгом, какой не стирается, даже если человек прожил в Москве много лет. Я был, наверное, человеком сентиментальным - как все сентиментальные люди, мог быть жесток к ближнему, и чем ближе мне был человек, тем более жестоким, носил в сердце холод и равнодушие, но способен был любить чужих людей до такой степени, что на глаза набегали слезы и хотелось знакомиться с незнакомцами, записывать телефоны и адреса. Если бы у меня был дом, я бы точно позвал этих людей в гости и поставил на стол все, что есть. Я рассказывал каждому встречному, что жил и учился в Москве много лет, а потом должен был уехать, пускался в ненужные и вряд ли волновавшие их подробности, и не для того, чтобы кто-нибудь из сердобольных демонстрантов или демонстранток меня приютил, но повинуясь внутренней потребности открыть уста. Я не замечал усталости, наконец очутившись в сокровенном граде, который некогда искал осенними мглистыми ночами в засыпанных влажными листьями дворах Замоскворечья, тосковал по нему в Чагодае, провожая взглядом летевшие в сторону юга самолеты. Не важно, что я ночую на Савеловском вокзале, деньги кончаются, и, как жить дальше, неясно. Я верил, все устроится само собой, начнется другая жизнь: то, что не удалось мне в молодости, то, из-за чего я совершил столько дурного, сбудется здесь и сейчас, и все простится. Быть может, именно за этим нужно было приехать в Москву и, не повторяя прежних ошибок, добиться - чего? Я и сам не знал, чего хотел. Наверное, отрешась от честолюбивых вожделений и похотей гордого сердца, раствориться в толпе и стать ее частью. Я жил ее сокровенной, таинственной жизнью и потому совсем не удивился, когда дождливым июньским вечером на говорливой Пушкинской площади меня окликнул богом ушибленный антисемит, что в студенческие годы написал заметку о лучшем студенте мехмата в университетской многотиражке. Он сильно переменился со студенческой поры: одевался не так крикливо, носил красивые очки, уверенно и отстраненно держался и сказал, что работает в ** - самой громкой и смелой московской газете. Я смутно припоминал, что тогдашние его речи имели мало общего с нынешним направлением **. Но куда большую неловкость, чем от этого, по-видимому, вовсе не такого уж и странного пируэта, я испытывал от того, что стоял без плаща и кепки, с мокрыми волосами, а по спине у меня текли капельки воды. Нас обступили воинствующие интеллигентные женщины с колючими толкающимися зонтиками, они его узнали и спрашивали о самочувствии вождей, а он немного бахвалился высоким положением и старался выглядеть ироничным, ибо был не просто человеком из толпы, но причастен тем, кто стоял на трибуне и дирижировал человечьими потоками. Вскоре он заторопился и между прочим, скорее из вежливости спросил, чем я теперь занимаюсь. Но когда, запинаясь и путаясь в словах, ибо после вокзальных недосыпов и экономии на еде чувствовал себя, точно вернувшись из-под общего наркоза, я начал о себе рассказывать, в рассеянных глазах моего первого биографа загорелся сумасшедший огонек. Не дав дослушать самого яростного оратора, университетский знакомец утащил меня в редакционный буфет, напоил горячим кофе, достал диктофон и фотоаппарат, а неделю спустя в толпе людей, сгрудившихся у стенда с этой газетой - купить в киоске ее было невозможно,- я читал статью на разворот о выгнанном из университета талантливом математике, отлученном от науки, чуть ли не юном академике Сахарове, ставшем на путь истинный и потому ни черта не изобретшем, принесшем себя, свой талант, карьеру и будущность в жертву великому делу освобождения родины, а теперь одиноком, никому не нужном посреди жирующей Москвы, живущем, как бомж, на Савеловском вокзале и стирающем без мыла и порошка белье в пруду перед Тимирязевской академией. Я читал все это, и мне было и приятно, и стыдно. Боялся, что меня могут узнать те, кто стоял рядом, торопливо пробегая глазами по мелким строчкам, хотел и не хотел, оттягивал и торопил час, когда это случится. Я не бегал больше на митинги, а целыми днями отходил и подходил к стенду, искоса поглядывая то на читателей газеты, то на изображенного на фотографии человека - исхудавшего, нечесаного, с лихорадочным блеском в глазах, одетого в старую куртенку и больше похожего на хиппующего юношу, каких насмотрелся в свое время в стеклянном университете. Да я ли это был? Я вглядывался в свой фотопортрет так же придирчиво, как имел обыкновение таращиться на отражение в зеркале в молодые годы, и не мог ничего понять: все было застлано то ли типографской краской, то ли отсвечивало от стекла, за которым находилась газета, то ли были непроницаемы мои глаза. Никто меня не узнавал, а сказать о себе я стеснялся, равно как и стеснялся найти своего мифотворца, подняться в редакцию, откуда выходили уверенные и сытые люди, рассеянно скользя по толпе вдохновленных читателей. Поздним вечером я шел на вокзал, с трудом находил место на жесткой лавке, и в тесноте зала ожидания, усталым пассажирам которого дела не было ни до меня, ни до газеты, ни до всей помешавшейся Москвы с ее митингами и манифестациями, и переживали они куда больше из-за того, что и в столице стали исчезать продукты и им приходилось ехать обратно ни с чем, в минуту вокзального полусна под сопение вцепившихся в свои сумки чагодайских, савеловских, кашинских, сонковских, рыбинских, весьегонских, бежецких, устюженских и Бог знает каких еще теток, под крики малых детей и надсадный мужской храп мне однажды закралась мысль, что через неделю выйдет новая газета - ее повесят на стенде, будет толпиться вокруг московский народ, а о провинциальном бродяге, чьей историей воспользовался ловкий журналист, перемешав правду с ложью, все забудут, лишь один ее герой будет до конца дней рассеянно перебирать в памяти упругие и хлесткие строчки. Захотелось курить, и я вышел на улицу. По опустевшей вокзальной площади бродили собаки. Высилось за развязкой дорог угрюмое железобетонное здание, где печатался самый передовой иллюстрированный журнал и в некоторых окнах горел свет - там закладывали новую мину под фундамент мирового социализма. Мелкий дождь сыпал по лужам, редкие машины неслись по мосту. Подошел таксист в мятой пятнистой куртке и спросил, куда мне ехать и не нужно ли водки. Я выгреб из карманов последнее, взял пол-литра, банку консервов и отошел в темный палисадник. Водка обожгла горло, стало тепло и хорошо. Я закурил, и печаль сменилась благодушием и беспечностью. Качаясь, я вспоминал, как ходил подростком по пустынным улицам и так же гудели у меня ноги и ныла спина, как глядел на зимний город из окна общежитской комнаты под тонкий азиатский смех,- недалеко же от себя тогдашнего ушел талантливый математик со сломанной судьбой и кого он хотел одурачить? На что надеялся, на какое братство и солидарность - все это были не более чем шорохи и шуршания, похожие на походку дряхлой старухи с бельмом в глазу по ночному асфальту, и ничего не могла изменить статья с фотографией. Но почему-то не хотела смиряться с этим невзрослеющая душа, а надеялась на чудо, удачу, случайность, судьбу и словно вымаливала их у молчаливого темного мегаполиса. Женщина неопределенного возраста в грязном пальто и с набитой пустыми бутылками сумкой приблизилась ко мне, пристально поглядела и надтреснутым, как у моего учителя, голосом попросила закурить. Бог знает отчего она меня так разглядывала, но в полумраке белесой летней ночи мне померещилось, что это была интернатская двоечница Ниночка Круглова. - Убегаешь? - спросила она, и ее руки задрожали сильнее обычного.- Ну побегай еще, побегай. Я оставил ей недопитую бутылку и вернулся на вокзал. Мое место оказалось занято. Я прислонился к стенке, потом сел на корточки, как сидели на вокзалах и рынках чернявые, плохо выбритые кавказские парни. Несколько раз мне случалось разгружать для них машины с овощами, они отсчитывали мне мятые рубли, смотрели, как на собаку, но я не испытывал к ним враждебных чувств. Иногда я впадал в дрему, иногда просыпался, и ко мне снова возвращались невеселые мысли о мимолетности и тщете бытия. Да есть ли разница, кем быть и как прожить жизнь, стоит ли уделять столько внимания речам на митингах и зависеть от того, что думают о тебе незнакомые люди, купаться и стирать трусы в грязном пруду, сушить их в маленьком дворе среди пятиэтажек под подозрительными взглядами коптевских пенсионерок и ночевать на вокзальной лавке, есть черный хлеб и запивать его газированной водой без сиропа, стоит ли, наконец, делать частные и постыдные подробности достоянием миллиона охочих до них людей, просить милостыни у равнодушной судьбы и тешить себя надеждами, более подходящими подростку, но не молодому мужику? Надо было отсюда уезжать. Передо мной лежала огромная страна, я изучал расписание поездов со всех вокзалов и гадал, куда мне отправиться - в Иркутск, Владивосток, Тюмень, Лабытнанги, а оттуда уйти в сибирскую тайгу, как мечтал я в годы университетской молодости, или податься в Астрахань, Ташкент, Тбилиси или Тирасполь, где в краю арбузов, персиков, винограда, дынь и абрикосов вести бездумную кочевую жизнь? У меня затекли ноги, но я не вставал, а продолжал думать о том, что самое поразительное, единственно достойное человеческого интереса сущее в мире - это перемена судьбы. Закомплексованный, потный парнишка, расспрашивавший меня о математике и старательно бравший первое в жизни интервью, оказался набившим руку сообразительным хлыщом и стремительно делал перестроечную карьеру, шкодливая Ниночка стала бомжем, мой гордый отец погиб, как солдат и мужик, защищая свою теплицу, а его подававший надежды сын превратился в прославленного на всю страну бродягу. Но была ли в этом логика, замысел или же все - случайность, недоразумение и стечение обстоятельств? Какова вероятность подобной случайности, а если все-таки существовала определенная закономерность, то кто за нею стоял и был верховным кукловодом? Не эта ли тайна влекла меня в юности, и ответы на метафизические вопросы, а вовсе не что-либо другое искал я в числах, да так и не смог найти? От элегических размышлений и воспоминаний о будущем меня отвлек человек в милицейской форме. Он был молод и застенчив, как юноша-призывник на медосмотре, которого впервые в жизни заставили донага раздеться перед комиссией, и даже форма не сделала стыдливого тихоню старше. Задумчиво меня разглядывая, будто сверяя в памяти мою физиономию и фотографию в газете, сержант негромко спросил: - Куда едем? Я пожал плечами и с улыбкой вора-карманника под подозрительными взглядами тотчас же оживившегося вокзального люда пошел в отделение. Но, глядя в глаза зевающего пожилого старшины с большой плешью на круглой голове, на короткие мясистые пальцы, брезгливо листавшие мой потрепанный паспорт, с ужасом почувствовал, что меня сейчас могут опять, как много лет назад, посадить в чагодайский поезд за казенный счет и выкинуть вон из праздной столицы. Тогда, боясь, что это в самом деле произойдет и я не вернусь сюда уже никогда, пропаду, сгину и сопьюсь в Чагодае под насмешливым присмотром Морозкина, я встрепенулся и возмущенно заговорил, что настали другие времена, никто не властен меня задерживать и я приехал в Москву, имея на это законное право, а подтвердить истинность моих слов могут в редакции **. Мою речь старшина выслушал безо всякого интереса, и молоденький дежурный отвел пленника в караульное помещение, где я тотчас же уснул и спал - редкий случай - совсем без сновидений. Разбудили меня громкие и энергичные голоса. Мучимый жаждой, я услышал свою фамилию, потом дверь распахнулась и один из вошедших, высокий, благородный, похожий на моего отца в молодости, шагнул навстречу и протянул гладкую руку. Вслед за ним меня обнял и автор двух статей обо мне Василий Филимонов. Дежурный выглядел растерянно, а плешивый старшина, нимало не удивленный тем, что слова вокзального оборванца оказались правдой, смотрел и на меня, и на главного редактора, и на всю его свиту равнодушно, будто наперед зная, что очень скоро времена вновь изменятся и к нему опять придут на поклон и Христа ради попросят навести порядок. Но в ту минуту все выглядело, как в подростковых романах моего любимого в детстве писателя Льва Кассиля. Меня посадили в грязную белую "Волгу", привезли в редакцию и там показали читательскую почту, пришедшую после публикации. С ужасом и надеждой перебирая эти письма с приглашениями приехать и поселиться в городах, чьи названия я вычитывал в расписании поездов, с обещаниями кормить, поить и одевать, устроить на работу, с исповедями, советами, жалобами и восторгами, скрытыми и откровенными предложениями руки и сердца, я искал среди них хоть один чагодайский адрес, но тщетно. В моем городе эту газету вряд ли читали, а если бы и читали, кто бы там стал выражать мне сочувствие и уж тем более спрашивать, в чем смысл и тайна бытия? С этого момента я оказался вовлеченным в череду событий, в реальность которых поверить было еще менее возможно, чем в то, что я вернулся в Москву или сдвинулся в своих грезах на заветные полградуса, сидя с удочкой на заливных чагодайских озерах.
XII Известность свалилась на меня в одночасье. Знакомые по выступлениям на площадях, фотографиям в газетах и иллюстрированных журналах общественные деятели пожимали мне руку, звали на пресс-конференции, митинги и собрания. Рябило в глазах и звенело в ушах, я смущался своего потасканного вида, говорил невпопад, краснел, потел и спотыкался на каждом слове. Однако, несмотря на неловкость или же ей благодаря, меня приглашали в прокуренные редакции журналов и газет, независимые и зависимые, на радио и телестудии. Поили чаем и кофе тертые редакционные тетки, фотографировали во всех ракурсах веселые и циничные фотокоры, я отвечал на сочувственные вопросы ведущих, а потом слушал свои сбивчивые речи по тем самым голосам, которые некогда ловил чагодайскими ночами. Всюду меня представляли как жертву тоталитарного строя, неизвестного солдата неизвестной войны, плечом к плечу с которым на манер большой пятой колонны и при поддержке союзников была сломана изнутри цитадель коммунизма. Одним из первых приняли в только что созданную народно-демократическую партию и ввели в ее политсовет, где меня сразу же обласкал вихрастый старший преподаватель с кафедры научного коммунизма, который некогда вынужденно приложил руку к моему изгнанию. Но я не держал на него зла. Я снова попал на заветную площадь, только теперь мое место было не в многоголосой, пестрой от зонтиков толпе, а на высокой крытой трибуне среди блестящих и остроумных гуманитариев, молодых талантливых литераторов, пожилых поэтов, первых кооператоров, зорких и бесстрашных журналистов, красноречивых публицистов и обаятельных профессоров. Они говорили невероятно глубокие и умные вещи, ни в чем не сомневались, все понимали и видели на несколько десятилетий вперед; в конце давали слово и мне, и сначала косноязычно, но со временем все более гладко и накатанно я научился рассуждать не хуже, чем они, о глухой русской провинции, где властвуют морозкины и которая ждет часа освобождения, о братстве и единении людей. Я вносил в концерты на площадях, в "круглые столы" и прямые эфиры ту ноту эмоций простого человека, которой этим постановкам недоставало, был голосом из толпы, и мои речи имели успех я чувствовал это. Меня любили, я обрастал приглашениями, телефонами, адресами и визитками и ощущал себя этаким Хлестаковым с той лишь разницей, что в кулуарах чаще молчал, а говорили за меня другие. Вот уж во что бы я никогда не поверил, так это в то, что мое чагодайское сидение может выглядеть героизмом, и все боялся, что однажды оттуда вернутся настоящие люди и займут принадлежащее им по праву место, а меня попросят уйти и укоризненно посмотрят вслед. Шли недели и месяцы, настала мягкая свежая осень, на московских рынках торговали чагодайскими опятами и клюквой, привозили на открывшиеся по всему городу ярмарки капусту, морковь и яблоки из дальних хозяйств, валялись на асфальте сильно подорожавшие и никому не интересные астраханские арбузы, а ничего подобного моим опасениям не происходило. Никто не приглашал настоящих людей, кроме нескольких особо проверенных. Я долго не мог понять, в чем тут дело, и только со временем разглядел загадочный ярмарочный механизм: сидельцев было мало, а желающих поучаствовать задним числом в деле их освобождения много, и так получалось, что бывшие политзеки со своим дурным характером отошли в тень, оглушенные, не понимавшие, что происходит. И относились к ним, как к дряхлым ветеранам войны относятся сытые внучки-школьники, которым напрасно старались внушить, что угрюмым старичкам с медалями они обязаны счастливым детством. - Да и то, если так подумать,- доверительно и несколько снисходительно сказал за рюмкой водки в цэдээловском буфете мой циничный колумб, немного даже ревниво относящийся к славе своего нечаянного полугероя и подозревавший в его чагодайской наивности особый и очень тонкий расчет.Сидельцы-то, конечно, хорошие ребята, но, как бы поточнее сказать, неразумные. Умный человек режиму кукиш показывал, но Уголовный кодекс чтил и до тюрьмы дела никогда не доводил. В лучшем случае для того, чтобы выбраться из этой ямы. Я промолчал, не столько оскорбленный, сколько уязвленный тем, что газетчик с Пушкинской площади случайно задел мои тайные чагодайские помыслы, а головастый Вася вдруг заволновался и заговорил нескладно, будто не журналистом был, а математиком: - И потом - ну посуди, кому приятно, когда рядом с тобой находится человек, который одним своим присутствием тычет тебя носом в твое якобы малодушие? Что, по-твоему, люди, которые здесь сидят,- трусы? Да если хочешь знать, мы сделали в стократ больше вас! Да то, что вы там... это вообще никому не было нужно! Выходы на Красную площадь, голодовки, самиздат, психлечебницы и лагеря - все в лучшем случае было потребно для удовлетворения собственного тщеславия. Я хотел возразить, что здесь ни при чем, никуда не выходил, не сидел, не голодал и не сделал ничего ни для тщеславия, ни для свободы, если только не считать нарисованного в детстве зеленого флажка и спетого во время обыска Галича. Но вместо этого вдруг спросил, зачем он написал обо мне хвалебную статью, да еще наплел, что мы были друзьями. Да ведь и твердил он тогда в пивной совсем другое. Васины губы обиженно задрожали, запрыгали, он загорячился сильнее, стал говорить, что я не понимаю элементарных вещей и мое счастье, что их не понимаю, потому что в противном случае оказался бы расчетливым и холодным дельцом, своим цинизмом переплюнувшим всех, кто здесь находится, что сейчас идет отчаянная борьба и в ней важно каждое слово, а его материал был пробным шаром, пропустят ли и как отнесутся наверху, и при этом вся редакция невероятно рисковала, а он в первую очередь. - А что касается евреев,- понизил он голос,- то я от своих слов не отказываюсь. Но если хочешь в жизни чего-то добиться, то с ними надо иметь хорошие отношения. На нас оборачивались, глядели удивленно и мутно. Над столиками висел сигаретный дым, было страшно шумно. Публика сгрудилась по кучкам: писатели и поэты, критики и драматурги, стареющие графоманы, бородатые юные таланты и их рассудочные поклонницы, всеми правдами и неправдами проникшие в заветный дом большой литературы, отчаянно спорили, хватали друг друга за грудки. У меня заболела голова и захотелось выйти на воздух. На улице мягко катились машины, шли из театров красивые мужчины и женщины, смеялись парни и девушки, изредка доносилась иностранная речь, и ничто не напоминало о недавних страхах и страстях, казавшихся теперь преувеличенными и даже не бывшими. Наверняка Вася был прав: его друзья, так же болтавшие и пившие водку и десять, и двадцать лет назад, были гораздо умнее меня и, может быть, больше сделали для того, чтобы не было страха. И, по-видимому, наверху к Васиной статье отнеслись благосклонно, иначе вряд ли бы меня стали разыскивать и вытаскивать из вокзального прозябания на свет Божий. Отсидевший не в тюрьме, а в Чагодае, со своей нечистой совестью и чагодайской забитостью, никого не осуждавший и не требовавший ответа - а вы где тогда были?